Всем известны случаи, когда самые что ни есть хрупкие вещи переживают своих владельцев. Не стану возражать, если вы скажете, это литературная банальность — поминать о том, как человек упал, например, в силосную башню, разбился насмерть, а стосвечовая лампочка, которую он собирался ввинтить в патрон, уцелела и отлично зажглась, когда ее включили в сеть.
И все же грустная история, случившаяся с моим соседом по квартире, — я жил тогда в Воронеже, — чем-то напоминает мне печальный парадокс: сравнительная долговечность предмета, созданного руками человека, и его собственное существование…
Должен вам сказать, что мой сосед в Воронеже был тихий и скромный человек, и фамилия у него была тихая и скромная — Михейкин. Может, из-за фамилии и характер у него сложился терпеливый, покладистый. Жена у него была милейшая женщина, учившаяся на биофаке. Звали ее Лизой. Прекрасная была пара, а Михейкин к тому же — мой партнер по шахматам, когда мы по вечерам возвращались с работы.
Очень простая история, житейский случай. А может, вся беда приключилась из-за того, что они детей не завели вовремя?
В свое время, нужно вам сказать, Михейкин окончил строительный институт, но так сложилась его участь, что уже давно он перешел на партийную работу и, пожалуй, здесь нашел свое призвание.
Однажды, как всегда говорится в очень простых историях, для ликвидации прорыва на строительстве металлургического комбината в Восточной Сибири по решению высоких инстанций была объявлена мобилизация кадров. В число мобилизованных из Воронежа попал и мой Михейкин. Срывать Лизу с учебы? Но ей какой-нибудь год остался дй окончания университета.
Придя домой, Михейкин сказал, чтобы не огорчать жену: мобилизация продлится пустяковый срок, максимум — три месяца. Как только ликвидируют прорыв, все вернутся по домам. Но, говоря так, он полностью отдавал себе отчет, что Лизу не обманешь: она не может не понимать, что три месяца могут растянуться и на три года. И тем не менее всем было ясно, что бросать биофак на последнем курсе — полнейший абсурд. Чтобы не огорчать друг друга и собрать все свое мужество, они, зная, что разлучаются надолго, делали вид, будто Михейкин просто уезжает в длительную командировку.
Через три дня я провожал его вместе с Лизой. На вокзале она старалась казаться веселой. Он тоже шутил и смеялся. Они оба делали вид, что ничего особенного в их жизни не происходит. Мне со стороны было видно, как, оберегая друг друга, они обманывают самих себя. Теперь-то я уверен, что так делать не следует. Горе — это горе. А разлука — это разлука. И нечего при этом ломать комедию да еще пританцовывать. Конечно, это мое личное мнение. Тогда на вокзале я так не думал. Скорее даже любовался их стойкостью.
Когда мы вышли на перрон, я сказал, что забыл купить папиросы, и оставил их одних. Может, напоследок им нужно что-нибудь сказать друг другу не для посторонних ушей. Вернулся я к вагону почти перед самым отправлением поезда.
На прощание Михейкин крепко обнял Лизу, и они расцеловались. Мне он сказал, пожимая руку и смеясь, чтобы мы с женой берегли Лизу и следили, чтобы она хорошо себя вела. Так что в общем и целом расстались мы весело. Лиза сунула ему пакет с домашними пирожками. Заплакала она позже — мы уже слезали с трамвая и подходили к нашему дому. Навязываться с утешениями я не стал. Я просто сказал: «Потерпи, потерпи, Лиза». И послал к ней жену. Она посидела с женой Михейкина часа полтора, уложила ее в постель, напоила чаем. Вот вам вкратце предыстория вопроса.
На строительстве металлургического комбината Михейкина назначили редактором многотиражки «За металл».
Три месяца прошли очень быстро. Как мне было известно по рассказам Лизы, да Михейкин и сам иногда писал, положение на строительстве было сложное, резала их нехватка рабочей силы, мешали перебои в снабжении, что-то не ладилось с транспортом, в общем, обычные дела, — они мучали людей и в тридцатые годы, и в послевоенные.
Временами Михейкин сдержанно жаловался мне, что очень тоскует, в особенности если выпадают свободные минуты; ему даже стыдно, тоскует, словно мальчишка. Неужели всем так тяжело, или он один такой слабый? А как было людям, которые воевали четыре года? Потом пришло письмо, где он сообщал, что положение на строительстве улучшилось и всех охватил настоящий подъем. Там не было, естественно, ни театров, ни приличного кино, ни парков, впрочем, зачем им парки, когда кругом тайга, ни ресторанов, ни кафе и было так мало женщин, что все женщины казались прекрасными. В барачном доме, где жил Михейкин, его пожирали клопы, — темно ли было в комнате или горел свет, в двенадцать часов с поразительной точностью они выходили на охоту из всех щелей. Дезинсекталь в районе достать было трудней, чем манну небесную. Тем не менее настали дни, когда он дважды писал мне, что «все хорошо, прекрасная маркиза».
Через полгода Михейкин как-то собрался с духом и заехал к секретарю райкома, чтобы напомнить: срок мобилизации давно кончился, может, пора им всем укладывать чемоданы? Кириллов, секретарь райкома, человек суховатый, по словам Михейкина, от обсуждения вопроса отмахнулся, как от вещи, совершенно не серьезной, и стал говорить о партийных делах на строительстве агломерационной фабрики и о том, что газета мало внимания уделяет каменным карьерам на Заячьей горе; строители оттуда брали щебенку. Из райкома Михейкин вышел с ясным сознанием, что об отъезде и думать надо забыть: не выдержишь испытания — клади на стол партийный билет.
В редакции многотиражки, кроме Михейкина, работало пять человек. Ребята были хорошие, но неопытные, молодые, лишь на одного Кайтанова можно было положиться — он выполнял обязанности и выпускающего, и литсотрудника, и секретаря редакции.
Газета выходила через день на листе оберточной бумаги; почему-то нормальной они никак не могли получить. В области их утешали: оберточную бумагу не раздерут на самокрутки, точно рабочий народ предпочитал грубый табак папиросам и сигаретам, которых полным-полно было в магазинах, а для плоской печатной машины хороша и она. Оформление газеты было бедное, иллюстраций мало, так как в местной цинкографии не хватало цинка, и печать была неровная: то чересчур бледная, то слишком жирная. Хорошо ее помню, эту газетку «За металл» — много раз видел своими глазами.
До той поры, надо вам сказать, Михейкин никогда в газете не работал, и по его письмам можно было понять, что новая специальность увлекла его.
Впрочем, что говорить о его редких письмах ко мне, — он и Лизе писал теперь не очень часто — черт-те сколько навалилось работы, к вечеру он едва держался на ногах. Сперва Лиза все жаловалась на кухне моей жене, редко, мол, пишет Михейкин, видно, ему не до меня. А потом, я так думаю, и сама стала писать реже. Как известно из классической физики, действие равняется противодействию. Так оно и пошло со ступеньки на ступеньку. Может, сначала у нее никого и не было в Воронеже. А там, как плесень от сырости, кто-то завелся. Позже Михейкин рассказывал: когда он спохватился, почему Лиза так мало пишет, — было уже поздно, тем более что сам чаще писать не стал, и не потому, я думаю, что недосуг, скорее всего, надо понимать, из гордости. По вечерам иной раз он места себе не находил, рассказывал он позже, видно, чувствовал, что дома что-то неладно. А изменить положение уже нет средств, тем более когда между ним и женой тысячи километров расстояния. И этот чертов электрический свет, помню, жаловался он, желтый и тусклый, — там у них что-то перегорело на электростанции, — очень его нервировал этот неполного накала свет.
Конечно, вы скажете: перестал часто писать, она тоже не торопилась с письмами и что-то у нее, дескать, происходило, ну и что? Само по себе это ровным счетом ничего не могло значить. Мало ли что бывает в семейной жизни? И это правильная постановка вопроса. Во время войны люди мучались в разлуке четыре года, некоторые и вовсе, попавши в окружение, а то и в плен, считались без вести пропавшими, на других похоронные пришли, однако жены ждали, есть переписка или нет переписки. Ждали, тосковали, надеялись, верили. Конечно, те, которые любили. Вот в этом вся закавыка в конце концов: если любили!
Тем временем наступила зима, как полагается, и в одну ночь у них в Сибири все занесло снегом. Как-то, помню, он написал мне о бульдозерах, ведущих борьбу с заносами, о том, как по всему поселку скрипят под ногами промороженные настилы тротуаров, и снег кругом, — идешь по поселковой улице, как в снежной траншее. Среди этих лирических, но необязательных подробностей через все письмо — одна тревога, что с Лизой.
Представляете мое положение как соседа и товарища? Мы с женой давно уже догадывались, что у Лизы кто-то появился, и, зная ее, мы понимали: обстоятельство серьезное. Впрочем, она ничего, собственно, и не скрывала. Тот, другой, правда, ни разу не появлялся, да ведь это и не обязательно — хватало телефонных переговоров, как-никак общий коридор. И по вечерам ее никогда теперь не было дома. И на лицо взглянешь — любовь, любовь!
Как ни горько нам было все это видеть, мы с женой с ума не сошли и подлецами не стали, чтобы даже как-то намекнуть Михейкину: плохи, мол, дела с Лизой. А приедет он, что ему ответишь? Поговорить с Лизой, образумить ее? Да какое мы право имеем вмешиваться? И человек она взрослый, самостоятельный. Знаете, когда в горах обвал, вот хоть на Памире, прежде чем все рухнет и понесется, какое-то мгновение никаких серьезных перемен — только странно и непонятно камни слегка сдвинулись с места и наклонились деревья — и в ту же секунду дикий грохот, треск: все сорвалось, понеслось, взорвалось!
Между тем время шло, и как-то само собой сошла на нет острота, тревога затонула, затерялась в рабочей сутолоке. Газета теперь выходила на четырех полосках. Бумага была все та же — оберточная, шершавая, разных цветов. Михейкин признался мне как-то, что многотиражка «За металл» напоминала ему политотдельские газеты времен гражданской войны, которые он видел в музее краеведения, и он стал печатать в ней такие же громкие, патетические шапки, как в тех красноармейских газетах, когда его еще и на свете не было, и людям это нравилось. Позже Михейкин рассказывал, что возвышенные, романтические представления иногда мешали ему правильно видеть положение вещей. А может, помогали? Об этом ничего определенного я сказать не могу.
Весной беспокойство о Лизе с новой силой охватило Михейкина. Он снова стал подумывать об отъезде. Опять все чаще стали поступать запросы ко мне: что с Лизой? Она совсем перестала писать. Мы с женой ничего не могли ему объяснить.
В ответ на разговоры Михейкина об отъезде Кириллов лишь рассмеялся и посоветовал ему съездить в райком. Он поехал. Секретарь райкома ответил, не вдаваясь в подробности, чтобы он и думать забыл об отъезде, и помахал перед его носом обмороженным пальцем — в конце зимы он со своим шофером попал в пургу.
Летом в отпуск Михейкину съездить не удалось. К этому времени строительство развернулось по всему фронту, и хотя дела шли хорошо, работы было чертовски много — листовки, «молнии» на участках, стенгазеты, рабкоровские кружки. Да и работы в самом парткоме хватало и на его долю. У Михейкина не было свободной минуты написать в Воронеж письмо, и его вопросы, что происходит с Лизой, прекратились. Может быть, ему даже думать об этом стало некогда.
Между тем у Лизы наступила преддипломная практика, или как там это называется, и она тоже поехать к нему не смогла. Не смогла? Да просто не захотела! Осенью ей достали путевку, и она поехала в дом отдыха в Геленджик, возможно, вместе с тем, которого мы не знали.
Очень простая история, вроде той, которая случилась с человеком, упавшим в силосную башню. Он упал, разбился насмерть, а стосвечовая лампочка отлично загорелась, когда ее ввинтили в патрон. Может быть, я ошибаюсь и эта аналогия не верна или совсем не доходчива?
Между тем за лесом, наполовину вырубленным, поднялись тепляки двух домен. Позже Михейкин рассказывал: весной они уже стояли там в полной своей красе, и о них говорили на строительстве с гордостью: стоят, как две шахматные ладьи. Часто, по его словам, возвращаясь со строительной площадки, Михейкин останавливался по дороге в редакцию и подолгу смотрел, как копошатся на колошниковых площадках маленькие фигурки монтажников. Собственноручно Михейкин этих домен не строил. Он лишь выпускал многотиражку, которая должна была вдохновлять строителей. Хорошо ли она их вдохновляла, нет ли, но в эти минуты он чувствовал себя так, будто вместе со всеми возводил домны собственными руками. Может быть, именно это Михейкин имел в виду, говоря о романтических представлениях, мешавших ему видеть вещи в реальном свете.
В феврале нежданно-негаданно к нему в редакцию пришел секретарь парткома Кириллов. Михейкин подумал было, что опять начнется неприятный разговор, как это было не раз, что газета скучновата, что мало места дается читательским письмам и нужно будет как-то оправдываться. Против всех ожиданий, Кириллов тронул его за плечо и таинственно спросил, наклоняясь к нему:
— Хочешь домой?
— Домой? — переспросил Михейкин. — Нет, мне еще передовицу писать.
— Ладно, не прикидывайся. Речь о Воронеже.
— Что-то у тебя сегодня игривое настроение, — заметил Михейкин, не предчувствуя истины.
— Думаешь, я шучу?
— А почему бы и нет? Известно, ты человек веселый.
— Ну, так вот, вполне официальное сообщение: начальство обещало дать нового редактора, если ты захочешь восвояси. Мы ведь знаем с Серегиным, у тебя там семейные неприятности…
Серегин — это первый секретарь райкома.
— Какие у меня семейные неприятности? — спокойно переспросил Михейкин; этого еще не хватало — получать какие-то льготы из-за неприятностей с Лизой.
И все-таки Михейкина отпустили. И он, конечно, был рад. И провожали его душевно, потому что он и в парткоме, и в редакции всем полюбился. В помещении редакции — маленькая комната в постройкоме — накрыли составленные вместе столы, в складчину собрали закуску и выпивку, пришел секретарь парткома, говорили прощальные речи. В самый неподходящий момент погасло электричество, но здесь это случалось нередко, и проводы продолжались в темноте, так как ни свечки, ни ручного фонарика ни у кого не нашлось. Свет зажегся через час, и почти все, в том числе и Михейкин, оказались подвыпившими.
— Итак, ты уезжаешь, — говорил Кайтанов, верный помощник Михейкина, — не забывай друзей, может, когда-нибудь еще увидимся.
Позже Михейкин уверял меня, что он самым серьезным образом на проводах задал вопрос: а может, ему не уезжать? Все, конечно, приняли это за шутку, в том числе и секретарь парткома.
— Через год-другой, ты эти края не узнаешь, — сказал секретарь, вздыхая.
А Михейкин сказал Кайтанову:
— У меня к тебе просьба, присылай, пожалуйста, газету в Воронеж. Знаешь, мне будет очень приятно следить за тем, что у вас делается.
— Наверное, приятнее, чем видеть это своими глазами и все осложнения испытывать на своей шкуре, — сказал кто-то.
— Эй, бросьте! — сказал Кириллов. — Все-таки можно сказать, «За металл» — его детище.
— Ладно, — сказал Кайтанов, — заметано. Дам твой адрес, товарищ Михейкин, в экспедицию.
Потом Михейкина посадили в старый райкомовский «газик», и он тронулся к станции.
Лиза встретила его в Воронеже на вокзале и по дороге домой, в такси, все выложила ему прямиком и без утайки.
Наверное, из-за этой истории я хорошо запомнил ту весну в Воронеже. Она была какая-то буйная, дружная весна. Только, казалось бы, лед на реках прошел, а на улицах и во дворах, глядишь, уже распускаются деревья. В скверах и палисадничках до вечера копошились дети, и няньки или бабушки не успели, по-моему, сменить зимние платки и знай только судачили на скамейках, как воробьи. Во дворе дома, где мы жили, круглые сутки шумел компрессор. Ночью во всех комнатах нашей квартиры, выходившей окнами во двор, было светло от прожектора — его установили на крыше дровяного сарая, занятого под бетономешалку. Рядом с нами строился высокий жилой дом.
Михейкин держался превосходно. Он не лез с объяснениями, не устраивал сцен. Не знаю, может быть, от этого было труднее и ему, и Лизе. Но как иначе должен был он себя вести? Ходить к нам плакаться в жилетку? Принуждать Лизу, чтобы она порвала с тем и оставалась дома? Нет ничего сложнее этих проклятых простых историй. Он долго был в Восточной Сибири, она оставалась в Воронеже. Все было неотвратимо, как выводы из теоремы о прямых углах, если подходить к проблеме без дураков и без ханжества. Может быть, они недостаточно любили друг друга?
Кто может на это ответить с полной уверенностью? Может быть, Лиза считала, что Михейкин — пентюх, не умеет устраиваться? Вот меня, к примеру, не мобилизовали… Нет, не думаю, чтобы она так считала. Я думаю, Лизе было тоже трудно, как Михейкину, и он, возможно, это понимал. И, понимая, он ждал. Лишь однажды мы засиделись в пивном баре, и он сказал, что поторопил ее: пусть решает, как жить дальше.
Знаете, в сущности, мы с женой были для Михейкина посторонними людьми, соседи по квартире, ну, разговаривали, играли в шахматишки, не более того. Он — партийный работник, я — учитель математики, в сущности, не много общего. Но такое в те дни у меня сложилось настроение, что по ночам я долго не мог заснуть, все лежал в освещенной прожектором синей комнате и решал за Михейкина и Лизу геометрическую теорему, решал и не мог решить. А вы бы решили? И тем более это была не теорема, а обвал. Так ли, иначе ли, все было чертовски мучительно. То Лиза говорила, что решила остаться с ним, то есть с Михейкиным, а к вечеру ее охватывало судорожное волнение, она металась по комнате, не находя себе места, — все слышно было и нам с женой; начинала плакать и, не выдержав, уходила к другому. Кто он такой был? Черт его знает, никто из нас так его и не видел ни разу. И каждый раз Михейкин не спал до ее прихода, а вместе с ним и я почти не спал, потому что слышал, как он кашляет у себя, расхаживает по комнате, выходит на кухню покурить.
Кое-кому, может быть, не верится, как это так получилось, что Михейкина за здорово живешь отпустили до конца строительства? Такого, дескать, не бывает. Ну, что же, поясню, что скрывать, в самом деле. Я сходил в райком, признаться, у себя в Воронеже, не знаю, прав ли я был, нет ли, сходил посоветоваться, и мы написали туда, в Восточную Сибирь, осторожное письмецо, дескать, Михейкину следовало бы вернуться, иначе развалится семья. И письмо возымело действие.
Какое-то время спустя внешне все как будто определилось. Страсти улеглись, волнения утихомирились. Лиза перестала метаться по вечерам и рваться из дому. Почему она приняла такое решение, а не иное, этого я не знаю. Зато знаю другое: Михейкин старался ни с кем не говорить, ни со мной, ни с моей женой, что произошло между ним и Лизой, и я видел, что с каждым днем вместе с тем ему становилось все трудней удерживаться от этой темы. Вероятно, он надеялся, что чувство неприязни к Лизе пройдет. Время шло, а оно не проходило. И позднее он сам рассказывал — он не мог быть с Лизой таким, как прежде, и она казалась ему не такая, какой была до его отъезда в Сибирь, и каждый раз, когда наступало время ложиться спать, он чувствовал невыносимое раздвоение — желание и неприязнь. И я понял его так, что он овладевал ею грубо, без ласки, как бы мстя за все, что произошло, а потом лежал рядом с ней, полный невысказанного отвращения к Лизе, к самому себе, а Лиза тихо плакала, отвернувшись к стене. Это все было невыносимо.
Он стал подумывать, а не вернуться ли в Сибирь? Бывали дни, когда он твердо решал, что так и сделает. Его останавливала только боязнь, что на прежнем месте, как и в Воронеже, он не сумеет отделаться от того, что должно быть забыто.
Тупик был непреодолим. Не было выхода, не было решения, как всегда бывает с этими простыми историями. Наверно, каждый знает: восстановить то, что было разрушено, задача порой невыполнимая. И вместе с тем каждый, наверное, знает, что при всех обстоятельствах в конце концов находится выход. Нашелся он и для Михейкина.
Стараясь перебороть в себе постоянную боль, свившую прочный клубок в его сердце, преодолеть злость на прошлое, досаду и ревность, нерасторжимый клубок боли, нарочно, надеясь одним ударом рассечь все, покончить с мыслями о том, что было, раз и навсегда, в надежде, что вдруг как-то по-новому повернутся их отношения, он повел Лизу пообедать в ресторан, а оттуда они пошли в театр, пьеса была как раз для них — шиллеровская «Коварство и любовь». Был теплый, безветренный вечер, лето в разгаре, а он простудился, схватил крупозное воспаление легких и при том уровне медицины его не удалось спасти. И это было так нелепо — приехать из Восточной Сибири и умереть в Воронеже.
В газете был напечатан некролог. Со строительства пришел венок, но к похоронам опоздал.
Каждые два дня Лиза вынимала из деревянного ящика для писем и газет аккуратно свернутую бандероль, меченную почему-то четырьмя или пятью штемпелями, и каждый раз ей становилось тоскливо, что его нет, и она некоторое время, я знаю, стояла в коридоре, держа эту узкую, шершавую бандероль в руках, а потом клала ее невскрытой на нижнюю полку шкафа, словно Михейкин мог вернуться и развернуть свою газету «За металл». Правда это или нет, она мне не раз говорила, что ее не оставляет чувство: он еще вернется.
Но человек ломает себе шею, упав в силосную башню, а стосвечовая лампочка, которую он держал в руках, горит. И месяца четыре спустя Лиза вышла замуж за того типа, с которым сошлась, когда Михейкин был в Сибири. Они быстро разменяли комнаты, и мы с женой так и не увидели, кто занял подле Лизы место Михейкина.
Между тем газета продолжала приходить по старому адресу, и теперь я, а не Лиза, вынимал ее из почтового ящика.