В метро на Арбатской площади я встретил недавно Марочкина, бывшего редактора армейской газеты «Вперед на врага», и он не узнал меня или сделал вид, что не узнает. Ничего не могу сказать об этом, может быть, и в самом деле он меня не узнал, мы были знакомы недолго, месяца три, не больше, так как вскоре меня взяли во фронтовую газету, но я-то узнал его сразу. Узнал и остановил — разве это не интересное занятие узнавать, что сталось по прошествии времени с человеком? Он не очень изменился за прошедшие почти двадцать пять лет. Да, черт возьми, почти четверть века, ничего себе, добрый срок! Он совсем не растолстел, почти не обрюзг и, скорее, не постарел, а как бы обветрился, что ли. Так же, как двадцать с лишним лет назад, он выглядит подтянутым, со скучной строгостью во взоре, такое же мужественно-красное было у него лицо, точно малость потертый молитвенник в красном сафьяновом переплете, — мы нашли такой в бункере, покинутом немцами.
Деваться Марочкину было некуда, он сделал удивленное, потом обрадованное лицо, и пошло с ходу: «Сколько лет, сколько зим», «Как живется-можется», «Где этот, где тот…».
— Помнишь майора Кациса? Ну, кличка у него была — «Конь». Кацис опять наврал. Ну заведующий отделом писем? — спросил Марочкин.
— Помню майора Кациса.
— Умер в прошлом году от инфаркта. А Лазарева помнишь? Работает в Курском обкоме чуть ли не вторым секретарем. А как думаешь, чем теперь занимается Рыбка? Ну, наш начальник издательства армейской газеты. Нашел свое место в жизни. Заведует отделом регулировки уличного движения. Главный орудовец в районе…
— Ну, а вы что поделываете? — спросил я, по старой памяти называя его на «вы».
— Работы, брат, невпроворот. В академии педагогических наук заправляю. Профессор не профессор, а считай, без пяти минут член-корреспондент, вот, брат, как, — не торопясь, ответил он со снисходительной усмешкой.
Так я узнал, что бывший редактор армейской газеты майор Марочкин занят теперь вопросами образования и воспитания, а наш издатель Рыбка регулирует уличное движение.
А я по-прежнему страдаю, мучаюсь, что-то пишу, и нет на душе покоя. Пусть так положено мне по профессии, но что я, приговорен к проклятой неуверенности в себе? В чем причины постоянных метаний, точно я все еще мальчишка? Кончаешь новую вещь и каждый раз, какой бы она ни была незначительной, словно останавливаешься перед стеной: а что будет дальше? Любой человек, пусть совсем молодой, на два, на три десятка лет моложе тебя, если он занимает какой бы то ни было пост, даже самый никудышный, держится солидно, уверенно. А ты мечешься, сомневаешься в каждом написанном тобой слове!..
С возрастом, а проще сказать, к старости, человек все больше склоняется писать притчи. Вероятно поэтому я и принялся за этот рассказ. И пусть простит меня читатель за то, что элемент назидательности в нем будет сильнее иронии, а тем более — сарказма. Это притча, ничего тут не поделаешь.
В памяти всей редакции сохранился разговор, происшедший в поезде, когда газету перебрасывали с юга на Северо-Западный фронт. Это было еще до моего появления в редакции. Они проезжали тогда железнодорожную станцию Ясная Поляна, и кто-то из сотрудников сказал, выглянув наружу:
— Здесь Анна Каренина бросилась под поезд.
— Точно? — строго спросил Рыбка.
— Нет, немного дальше, — ответили ему.
Впервые я увидел Рыбку возле редакционных землянок уже на Северо-Западном фронте. Моложавый, со щегольскими усиками, без шинели, в гимнастерке, которая на редкость хорошо сидела на нем, бравый старший лейтенант топтался на оледеневших кочках соломы, развеянной вокруг редакционных бункеров. В смысле бытового устройства армейским газетчикам в этот раз повезло: среди бесконечных болот редакции достался сухой холм возле пепелища деревни Новый брод. В немецких бункерах, отделанных березовыми пластинами, было сухо и тепло. Немцы бросили их в полной сохранности, выбитые отсюда за Ловать во время зимнего наступления.
Остались с зимы и груды немецкого мусора. Пестрые обертки сигарет, алюминиевые банки из-под норвежских сардин, глиняные кувшинчики из-под рома, использованные батарейки для карманных фонарей, разбитые пластмассовые коробки из-под каких-то химикатов, вазелина, кремов для бритья, пустые металлические чемоданчики, в которых хранились мины — по три мины в чемоданчике, плетеные корзинки от снарядов, чудовищные соломенные боты, которые надевали часовые на посту, обрывки газет и журналов, разбитые, искореженные велосипеды, бумажные мешочки с черными штампами фашистского орла и свастики. И бутылки! Бутылки, бутылки, бутылки! Бутылки из-под шампанского, из-под рейнского вина, из-под кетчупа с пластмассовыми крышечками. Больше всего попадалось бутылок из-под шампанского. Почти все они были французских марок, тяжелые, литые из крепкого темно-зеленого стекла.
Дел у нашего издателя в маленькой армейской газете было немало: все хозяйство лежало на нем. Он раздобывал запасные части и горючее для трофейного «Оппеля», следил за подвозом продуктов, вершил кухонные дела. Время от времени в воинские подразделения старший лейтенант Рыбка ездил. Бывал он и в командировках на переднем крае. И все же свободного времени оставалось много. Изнемогая, он совался и в редакционную работу.
Ни с того ни с сего он мог прицепиться вдруг к какому-нибудь автору по поводу того, что тот употребил в своей корреспонденции слово «давеча».
— Это не литературное выражение — ваше «давеча», — говорил Рыбка.
И мне самому пришлось как-то основательно поспорить с ним, когда он привязался ко мне, что нельзя писать «разведка — увлекательное дело» — на том основании, что разве артиллерия — не увлекательное дело? Или пахота?
— В уставе ничего не сказано, что разведка увлекательнее других воинских специальностей, — утверждал он.
Были у него томные, проникновенные глаза, холеные усики, как я уже сказал, и он очень любил перешивать в военторговской мастерской свое обмундирование — гимнастерку, бриджи, шинель.
Однако же мой рассказ начинается, собственно, с того случая, когда мы — то есть майор Марочкин, инструктор отдела партийной жизни Легостаев, наш издатель Рыбка и я — возвращались к себе в редакцию после двухдневного совещания в политуправлении фронта, посвященного армейской печати.
Перед тем как в конце дня после совещания садиться в редакционную полуторку, мы поспорили с редактором.
— Вы старше меня, и я вас очень уважаю, — сказал Марочкин, беря меня под руку. — Вы сядете в кабину.
Я возразил:
— Товарищ майор, вам по должности положено сидеть на почетном месте. Я даже звания не имею.
— Хорошо, тогда посадим в кабину самого молодого, — решил редактор в припадке благородства. — Старший лейтенант Легостаев, приказываю вам занять место рядом с водителем.
— Ну что вы, товарищ майор, даже как-то неудобно… — начал было Легостаев.
— Выполняйте приказание, — отчеканил редактор.
У всех нас было превосходное настроение. На совещании похвалили нашу газету, а два номера с моими крохотульками-очерками даже вывесили на стендах для всеобщего обозрения, и Марочкин, отдавая мне должное, держался со мной чрезвычайно любезно.
Бездорожье ранней весны сковало военные действия по всему фронту. После могучего зимнего удара, когда наши части прорвали немецкую оборону в треугольнике Демянск — Залучье — Лысково и отбросили противника за Ловать, велась перегруппировка сил, подтягивались резервы.
Усаживаясь в кузове машины, майор Марочкин рассудительно заметил:
— Кто-то из наших писателей хорошо сказал: «Над выгодой и невыгодой, над страданием и радостью есть высший закон — совесть».
Милостиво настроенный ко мне в тот день, Марочкин, как видно, великодушно намекал, что я прибыл в редакцию по велению совести, а не подчиняясь обязанности или мобилизации, как другие.
— Что-то не помню, — пробормотал я Марочкину в ответ. Задумчиво поглядел он на Валдайское озеро, еще затянутое свинцовым льдом, на далекий островок с угрюмыми монастырскими строениями и сказал снова:
— Конечный смысл нашего существования не в том, что сегодня же осуществится всеобщее благо на земле, восторжествует правда, любовь, справедливость. Важно, что человек верит: когда-нибудь обязательно будет. В этом утверждение нашего бытия — оптимистический взгляд на мир, очищающее действие на человека.
Не часто можно было от редактора услышать подобные признания. Видно, уже и тогда Марочкина беспокоили воспитательные проблемы.
Мы сидели в кузове грузовика, привалясь к стенке шоферской кабины и прижавшись друг к другу, чтобы было теплей. Мимо полуторки неслись еще покрытые талым клочковатым снегом взъерошенные поля, завалы из срубленного леса, дощечки с надписями «мины», воткнутые по краям кювета, брошенное вражеское снаряжение, искореженные, обгорелые остовы автомашин. Куда ни посмотришь — останки самолетов, пушки, у которых под самый корень сорваны стволы, окровавленное тряпье, пробитые немецкие каски, дистанционные трубки снарядов, обломки стабилизаторов от авиационных бомб. Попадались буколические немецкие кладбища, выстроенные правильными рядами кресты, и на каждом — овальная плашка, выпиленная из березового ствола, белая ангельская кора на них не была снята. Кое-где сохранились еще на дороге немецкие названия населенных пунктов, хотя самих населенных пунктов не существовало. Встречались кучи песка для ремонта дороги, и возле — сделанная с немецкой аккуратностью готическая надпись: «Дорожный песок». Еще не были убраны распухшие трупы лошадей в кюветах, а на перекрестке, где наш водитель поубавил газ, я увидел вмерзший в прозрачную лужу труп маленькой рыжей собачонки. На трупе сидела важная ворона, похожая на орла фашистской империи, и она даже головы не повернула в нашу сторону, когда полуторка проезжала мимо, не то чтобы подняться в воздух.
Эту сумятицу, непередаваемый хаос нельзя было назвать ни полями, ни просто землей, по которой проходил армейский передний край, а только пространством, потому что линия немецкой обороны была не взорвана, не сметена, а возвращена огнем артиллерии, тяжелых минометов и авиации в первозданное состояние. И огромные воронки, еще не залитые талой водой, походили на фантастические кратеры.
Теперь здесь уже утверждались наши тылы. Мы промчались мимо полуразрушенной риги. Снизу доверху, то есть до самой кровли, она была набита тысячами поношенных валенок. Фасадной стены у риги не существовало, и они все торчали наружу стоптанными подошвами, обгорелыми голенищами. Никогда я не видел сразу столько старых валенок. Затем полуразрушенная, но чудом сохранившаяся изба — подобие избы — набитая лыжами, и возле нее — горы саней, штабеля волокуш. Зима кончилась, хозяйственные команды собирали зимнее снаряжение в прифронтовых тылах.
Злорадства я не испытывал, глядя на то, что сталось с вражеской обороной. На сердце у меня было торжественно и спокойно. В голову приходили смутные мысли о возмездии, заслуженной каре, но по-настоящему если что-нибудь меня волновало в те минуты, так только мысли о том, чтобы поскорее добраться до редакции, поесть горячего и лечь спать на нарах в жарко натопленном бункере, где теперь был мой дом.
К вечеру стало подмораживать, задул пронизывающий ледяной ветер. Машина свернула с асфальтового шоссе, битого и перебитого, но все же проезжего в любое время года. Дальше, к далекой переправе, вела лежневка. Очевидно, регулировщик на контрольно-пропускном пункте только что открыл шлагбаум, потому что на запад уже шли по полю десятки автомашин, и мы въехали за ними на лежневку без задержки. На том конце, у самой переправы через Полу, другой регулировщик на своем контрольно-пропускном пункте пока что сдерживал встречный поток машин.
Тяжко нам приходилось на Северо-Западном фронте. На многие десятки, если не на сотню, километров вокруг — болота и леса. Здесь даже землянку в большинстве случаев невозможно было отрыть: через час-другой ее заливала подпочвенная вода. Здесь строили наземные блиндажи, уберегаясь от осколочных попаданий за земляными насыпями, за шестикратными накатами из толстых бревен. В редакции острили: условия местности здесь таковы, что людям остается одно из двух: либо они превратятся в земноводных, либо у них отрастут крылья. С листа крупномасштабной карты, только с одного листа, я списал наугад несколько названий, в них весь пейзаж и весь характер местности. Вот деревни: Жабье, Поганово, Мокрый остров, Русская Болотница, Кривая клетка; села — Небылицы, Гадово, Песий Конец. Река, ползущая по этому листу и впадающая, кажется, в Полу, а может быть, в Ловать, называлась Мокрючихой. По обе стороны ее, по обеим берегам простирались болота: Большой мох, Дивин мох, Гажий мох, Навий мох, болото На углах, болото Сливы, болото Чертовщина…
По гладко обтесанным бревнам, пригнанным друг к другу впритык и скрепленным железными скобами на поперечных опорах, грузовики и легковушки идут как по рельсам — ни тряски, ни толчка. Беда лишь в том, что одно неверное движение — и машина слетает с деревянной колеи. Не легко поднять ее обратно на дорогу.
Итак, мы едем по лежневке. Голое, раскисшее поле, вокруг теперь чуть схваченное морозом. Далеко на севере чернеет неведомый лес. Налево — низкий горизонт, и на его фоне — кирпичные корпуса разрушенной фабрики или завода, рядом — жилой поселок, в котором не видно ни души, просвечивают насквозь выбитые окна, от домов остались одни стены. Солнце закатилось за горизонт в оранжевом тумане, багровое, сплюснутое, точно болванка раскаленной стали. Сгущаются сумерки, а небо еще светлое, безоблачное, без теней, как опрокинутое над нами чайное блюдце. Наша сожженная деревушка Новый Брод, стоящая на сухом бугре, теплые и сухие бункера редакции кажутся мне самым желанным местом на земле. Но до них нужно еще доехать.
И тут передняя машина замедлила ход и остановилась. Остановилась и наша полуторка. За нами вытянулись на лежневке десятки шедших позади машин. Послышались голоса: «Чего встали?», «Что там, впереди?». Вышел из кабины, осторожно ступая по бровке дороги, чтобы не соскользнуть в болото, редакционный шофер. С другой стороны приоткрыл дверцу и высунулся, стаи одной ногой на подножку, старший лейтенант Легостаев.
Мы все, сидевшие в кузове, также повскакивали с мест.
— Эх, до леса не дотянули! Теперь будем припухать до утра, — с досадой сказал майор Марочкин, еще не зная что случилось.
Осторожно пробираясь мимо машин, наш водитель пошел вперед узнать, в чем дело. Выпрыгнул из кузова и пошел за ним старший лейтенант Рыбка.
Так оно и оказалось, — то ли какой-то шофер впереди зазевался, то ли вздремнул за рулем, машина его вильнула в сторону, съехала с деревянной колеи и, проломив тонкую корку льда, накрепко застряла в жидкой грязи между поперечинами лежневки. Чтобы не налететь на нее, неловко тормознул водитель следующей машины, ее занесло, и он также завяз по ступицы.
Теперь нужно было ждать гостей. И действительно, не прошло и получаса, как зашумел в вышине невидимый самолет, и Легостаев определил, что над нами, очень высоко, немецкий разведчик.
— Приведет теперь, мерзавец, авиацию, — сказал редактор.
Где-то за тридевять земель глухо ворчала тяжелая артиллерия, а здесь, в вечерней тишине, слышалось только надрывное завывание застрявшей машины и людские голоса: «Ну, взяли! Еще раз! Ну, разом…»
Мимо прошли два бойца, возвращаясь к своим машинам оттуда, где образовалась пробка. На вопрос о том, как там подвигаются дела, они с досадой отмахнулись.
Моя помощь, вероятно, была не нужна. Там и без меня хватало людей. Все же я вылез из полуторки, чтобы размяться, и пошел вперед.
Добрых два десятка человек хлопотали возле застрявших машин. Здесь были и бойцы, и водители, и офицеры. Но всеми вершил и всеми командовал наш Рыбка. Я никогда его не видел таким здравомыслящим. Четко отдавал он приказания. И всем его командам подчинялись без пререканий. Уже были притащены толстые ваги, уже сыпали хворост под колеса машин, уже их поддомкрачивали. Перемазанный, разгоряченный, Рыбка распоряжался темпераментно и самозабвенно. Он показывал куда подкидывать хворост, как лучше поддеть вагой заднюю ось. Он подставлял плечо под вагу, потом перехватывал и повисал на ней, действуя ею как рычагом. Он лез по колено в болото, чтобы уложить валежник под колесо. И, помню, тогда мне подумалось: вот нашел человек свое призвание. Каким несведущим ходил он в нашей редакции и каким нужным, полезным оказался в дорожном происшествии. Ему надо расшивать пробки на дорогах, наводить мосты, командовать на переправах!
Ну, а мне? Кем мне надо быть? Мечтаю о том, чтобы поскорее доехать до теплых редакционных бункеров, и стою здесь безучастно! Что с того, что в политуправлении похвалили мою работу в газете? А чем я здесь могу помочь?
Совсем стемнело между тем, и только фары нескольких автомобилей подсвечивали серую дымку кустарника и прошлогодней травы, да кое-где вспыхивали огоньки самокруток и искрили «катюши» — фитили и кресала.
Я вернулся к своей полуторке, когда огромная полная луна, окутанная клочьями облаков, медленно поднялась над полем. Круглая, как медный пятак, она выползла из облаков, на горизонте, но не пошла в зенит, а косо, точно ее сдуло ветром, начала описывать пологую дугу по темному небосклону. Еще десяток минут, и она уже напоминала не пятак, а ухмыляющуюся морду, высунувшуюся из плетня. Я не шевелился в кузове полуторки, потому что стало чертовски холодно. Не шевелился и Марочкин, может быть, заснул. Ощущение было такое, точно ничего больше нет на земле, — ни городов, ни железных дорог, ни книг. Одно первобытное пустое поле вокруг. Я представил себе древнего пастуха и то, как он сидит у костра; овцы, скажем, столпились в лощине. Так же, как я теперь, смотрит он на луну, и в его сумеречном воображении рисуется глупая старушечья рожа. Чем я отличаюсь от него? Мы оба сейчас одиноки, ничтожны, беззащитны под этим небом, под этой луной.
А над полем, над лежневкой, над лентой застывших машин все выл и выл грузовик, и человеческие голоса кричали: «Эх, разом! Ну, взяли!» Среди прочих натруженных, осипших голосов все время ясно различался полный бодрости и азарта, крепкий, неунывающий командирский голос Рыбки.
Не помню, сколько прошло времени, когда послышался многоголосный слитый гул немецких бомбардировщиков. Даже колготни тяжелой артиллерии не стало слышно. Только глухой набегающий, вибрирующий рев вражеских самолетов. Он приближался, нарастал.
— Во-оздух! Гасите свет, авиация!.. — разнесся над лежневкой протяжный крик.
В той стороне, где находилась переправа, точно искры большого костра, разложенного за невидимыми кустами, медлительные, будто их так же, как луну, сбивало ветром, поднялись снопы трассирующих пуль. Да, они казались то ли искрами от костра, то ли невинными цветными фонариками, и, достигнув зенита, они погасали разноцветным пунктиром. На мгновение в конце пунктира в темном небе вспыхивали неожиданные звезды зенитных разрывов. Затем — новые цветные трассы, новые разрывы. А самолеты продолжали гудеть по-немецки, с порывистой неотвратимой назойливостью, все ближе и ближе подходя к переправе.
Откуда-то со стороны прорезали небо прожекторные лучи. Они вяло перелистывали, прочесывали, кромсали ночную темноту. Немцы, однако, были недосягаемы. Над переправой через Полу самолеты отбомбились, — мы слышали глухие, потусторонние удары, — и теперь они шли к нам, чтобы попутно разделаться со скопищем машин, застрявших на лежневке. Секунду спустя над полем, над нашими головами повисли осветительные ракеты.
Точно спросонок, Марочкин сорвался с места, выскочил из кузова и на четвереньках полез под машину. Да разве там спасешься, между двумя полозами бревен, в схваченной морозом жидкой грязи? От осколка, может быть. Ну, а если брызнет из пробитого бака? Сгоришь, как порошинка, и слова не успеешь выговорить…
Я как сидел, так и остался в кузове, лишь голову еще больше втянул в плечи, сжался в своей шинелишке насколько мог.
В ослепляющем сиянии чертовых ракет, едва заметно спускающихся на своих парашютах, померк, смешался свет луны. Отвратительными порывистыми голосами ревели невидимые самолеты. Безнаказанно снижаясь в адском белом свете ракет, они заходили над лежневкой и стегали, стегали из пушек и пулеметов по веренице беззащитных машин. Когда сгорала осветительная ракета, они тут же подвешивали новую. Вспыхнула на лежневке одна машина, другая… Послышались крики раненых. Потянуло над полем дымом горящего дерева и бензина.
А луна косо скользила по бесконечному небу, странно уменьшившаяся в размерах, холодная, точно остуженная ветром, такая, как тысячу, как десять тысяч лет назад, и только вместо древнего пастуха я сидел, сжавшись в комок, в этом первобытном царстве, и на сердце у меня было странное непередаваемое ощущение пустоты.
Как только самолеты ушли, снова наступила тишина, стала слышна далекая артиллерия, зазвучали в поле надсадные голоса тех, кто впереди на лежневке выволакивал машины, и все перекрывал неунывающий голос Рыбки.
Марочкин вылез из-под полуторки, перемазанный в грязи, и бросил мне сердито:
— Продрог до последней нитки.
Рывком он распахнул дверцу и влез в шоферскую кабину. Еще и еще раз, как в злом сие, когда бежишь от кого-нибудь и не можешь убежать, прилетали немецкие самолеты.
И снова:
— Во-оздух! Гасите свет, авиация!
И снова искры трассирующего огня, звездные вспышки зенитных разрывов, бомбовые удары на переправе, дьявольское пламя осветительных ракет, огонь немецких самолетов. Снова люди бросались в грязь, пряча голову за бревнами лежневки. Марочкин из кабины больше не выходил.
К концу ночи, когда прекратились налеты немецкой авиации, застрявшие машины удалось поднять на лежневку. Скатили в болото останки сгоревших грузовиков. Появился Легостаев, место которого в шоферской кабине занял Марочкин. Появился Рыбка, без шинели, все еще с засученными рукавами, с черными по локоть, растопыренными руками, закопченный, грязный, еще не остывший от возбуждения.
— Кончен бал, тушите свечи! — бодро прокричал он. Вытерев руки, он надел шинель и влез в кузов.
Впереди заработали автомобильные моторы. Влез в кабину наш водитель. Минут через пять тронулась за другими машинами и наша полуторка.
Было еще темно, когда мы утром приехали в разрушенное село недалеко от переправы. Здесь располагалось хозяйство второго эшелона. Мороз к утру усилился, и мы с Рыбкой и Легостаевым окоченели чертовски. Когда кто-нибудь закуривал, видно было, как закуржавели, заиндевели у нас ресницы и брови. Меховыми от снега стали уголки поднятых воротников.
Возле полуразрушенного кирпичного магазина или конторы, с дверью, занавешенной плащ-палаткой, с окнами, забитыми досками и фанерой, полуторка наша остановилась. Я знал, чье это жилье: начальника тыла и его заместителя. Плащ-палатка у входа откинулась, крутые клубы пара, подсвеченные лампой из дверного проема, вырвались на улицу, и было понятно, что в помещении жарко натоплено, что там, наверное, докрасна раскален камелек, что люди сидят там, как в нормальном доме, без верхней одежды. И верно, вслед за облаком пара на улицу выскочил в одной гимнастерке повар или ординарец, повязанный белым фартуком, держа в руках алюминиевые миски и котелки.
Заскрипела, лязгнула дверца нашей машины, из кабины полуторки вышел майор Марочкин и заковылял на застывших ногах в дом. Он широко откинул плащ-палатку, и мы увидели, как его бурно приветствуют офицеры, находящиеся внутри. Минут через пять послышались приглушенные плащ-палаткой звуки патефона. Исполнялся модный романс «Черные глаза». Наверное, по случаю его приезда. А мы сидели в кузове, на холоде, на ветру. От щемящей мелодии горько и тяжко стало у меня на сердце. Как мне хотелось в тепло! Но в теплое помещение нас не звали. Откуда-то из-за угла вынырнули повар и ординарец в фартуке с дымящимися мисками и котелками, а за ним боец в стеганой телогрейке — в обеих руках он крепко держал резиновые грелки, небрежно завернутые в газеты. Не требовалось особой сообразительности, чтобы признать в этих грелках вместилище драгоценной горячительной влаги, и притом довольно емкое.
Время шло мучительно медленно. Мучительно медленно наступал рассвет. Не двигаясь, прижавшись друг к друг, сидели мы в грузовике и молчали. Я старался не глядеть на товарищей, они не смотрели на меня. Каждая косточка в теле налилась жгучим холодом. Оледенелые руки, ноги, странным образом оледенел лоб под шапкой. Надо было встать, размяться, но не было никаких сил. Между тем в помещение проскользнул солдат-парикмахер. Он тоже был в белом фартуке, как и ординарец. В руках у него — ремень, бритва, чемоданчик. Вот, значит, как! Он тут и побреется. А что такого? Редакция наша живет на отшибе, между первым и вторым эшелонами. А здесь — центр, цивилизация. Тем более что нашего редактора всюду хорошо принимают, как-никак он — пресса, он — сила. Он может поместить статью в газете, поведать миру о боевых подвигах подразделения или о героической деятельности тыловиков, а может и промолчать. Он все может. Вот захотел, например, и заехал проведать друзей.
Проходит сорок минут, час, проходит полтора часа. Водитель уже дважды заводил мотор, прогревал машину, а Марочкина нет и нет. Да он просто забыл о нас, просто забыл! Забыл? О собаке не забудешь в такой холод. Он просто о нас и не думал.
Само собой разумеется, Марочкин мог не звать нас с собой к начальнику тыла, но разве он не был обязан позаботиться о подчиненных? Не знаю, как назвать чувство, которое меня переполняло. Обида? Негодование? Нет, пожалуй, ужасная, ошеломительная беспомощность. Пойти, напомнить о себе? А вдруг он поставит по команде «смирно» и завернет назад? Испытать еще и публичное унижение? А может быть, ни мыслей, ни чувств в те минуты у меня не было никаких. Случайно я взглянул на Рыбку. Было уже совсем светло. Таким я никогда его не видел. Он не то чтобы замерз или был смущен — в глазах его светилась живая мучительная мысль, удивление, точно он впервые столкнулся с унижением человеческого достоинства. Заметив, что я смотрю на него, он тут же сделал вид, что ничего особенного не происходит.
Но вот ощущается какое-то шевеление за плащ-палаткой. Внимание! Марочкин на пороге. После того как мы прождали его два с половиной часа, наш Марочкин выходит из помещения сытый, разгоряченный, хмельной. Он чисто выбрит, напудрен; на всю улицу от него пахнет одеколоном «Красная Москва». Марочкина провожают начальник тыла, его заместитель, адъютант. Мне кажется, они порядком удивлены, увидев нас в машине, покрытых инеем, закуржавелых, как ленинградские памятники, в ветреный зимний день. Однако нашему виду некогда придавать повышенное значение. Кто-то еще остановился в дверях, картинно приподняв плащ-палатку. В этом помещении даже не уберегают такое не доступное нам тепло!
Прощальные взмахи рук, и редактор Марочкин командует шоферу:
— Давай, поехали!
И ни слова больше. Точно ничего особенного не случилось.
А может быть, действительно ничего особенного не случилось? Тяжко мучались на войне и гибли люди. Сколько беды вокруг, сколько страданий! А что такое произошло у нас? Подумаешь, проявил человек невнимательность, пусть даже черствость. Какие пустяки!