Любовь? А что это такое?

Неприятно было смотреть, как этот высокий, здоровенный детина в обвисшей зеленой куртке покорно склоняет свою могучую шею перед крикливой, кокетливой девчонкой. Возникало ощущение, что высокое мужское достоинство, — да что говорить о достоинстве, всю свободу мира! — отдает он этому тщеславному ничтожеству. Неужели так опустошительна любовная страсть? Кто бы подумал, что мужская верность может выглядеть столь унизительно!

В большом подмосковном санатории в тот зимний сезон среди отдыхающих было много привлекательных женщин. Большинство из них съехалось сюда не столько для лечения, сколько поразвлечься, походить на лыжах. Они меняли туалеты, щеголяли в черных, красных, оранжевых брючках в обтяжку, веселились беспричинно, изнемогали от безделья. Одна была тихая, лукавая, гладко причесанная: в своем темно-синем лыжном костюме с капюшоном, отороченным белым мехом, она походила на моложавого, хитрого гнома, все знающего, все понимающего, способного все простить. Другая, некрасивая и вместе с тем соблазнительная, часто надевала платье с плиссированной юбкой, переливающейся всеми цветами радуги. Пышное оперение, а во взоре — тоска. Противоречивость в мыслях, поступках, обличье, — что может быть заманчивее? У третьей, рыжеватенькой, прежде всего бросалось в глаза игривая челка: она смотрела через нее, как через тюремную решетку: приди и спаси меня! Четвертая носила высокую прическу, старинные серебряные украшения, ее широко расставленные светлые глаза были невинны и доступны.

Отдыхала в санатории красавица киноактриса, милая и скромная, точно стесняющаяся своей известности. Два срока прожила жена знаменитого конструктора, не молодая, но эффектная; она не выходила из комнаты, прежде чем не покроет лицо тонким золотистым кремом, придающим коже таинственный коричневатый оттенок. На каникулы приваливали смешные, суматошные студентки: тоненькие, целомудренные девочки с косичками, толстушки-хохотушки, наполнявшие санаторий птичьим щебетом.

Очень славные девушки были среди обслуживающего персонала. Например, черненькая, с большущими глазами Надюша Ковалева из физиотерапевтического кабинета, — косички, перевязанные красными ленточками, торчали у нее в разные стороны, изогнутые, точно маленькие рожки. Или ее подруга, массажистка Клава, с которой вместе жили в санаторном общежитии в деревне Раменки, — коротко стриженная, узкобедрая, с мускулистыми руками и низким, почти мужским голосом.

Одни женщины уезжали, приезжали другие. Надюша Ковалева оставалась. И Клава оставалась.

А для этого детины в зеленой лыжной куртке не существовало никого, кроме никудышного бесенка с кукольной мордочкой, капризного и вздорного. Черт бы ею взял, этого Виталия! На других женщин он просто не глядел.

У мужчин лечебная гимнастика не пользовалась успехом, а женщины — и молодые, и те, что постарше, — почти все сходились к Виталию по утрам в холодный физкультурный зал. Было даже что-то величественное, олимпийское в поразительной малоподвижности Виталия, в его отрешенности от мелкого мира гимнастических занятий. Было в нем что-то от красивого негра с плаката — толстые, чуть вывернутые губы, чуть сплюснутый нос, смуглота постоянного загара. Коротко стриженные курчавые волосы его открывали высокий лоб, лоб мыслителя и правдолюбца. И эта всепокоряющая снисходительность во взгляде! Эти вежливые, безразличные карие глаза! Он показывал упражнения с ленцою, кое-как, точно снисходил с высоты своего величия, и пренебрежительно застывал, скрестив ноги у стола для пинг-понга, отодвинутого к стене. Тем не менее при всей отрешенности, вялости, неповоротливости, движения Виталия были изящны и пластичны. Еще больше он напоминал, когда вел урок лечебной гимнастики, большого, сытого зверя, потягивающегося перед тем, как свернуться клубком в своем логове.

Изредка он начинал считать, чтобы не нарушался ритм: «И ра-аз, и два-а! И ра-аз, и два-а!..» Голос у него был противный, нудный, но женщины оживлялись, призывно загорались их разноцветные глаза. То одна, то другая просила умоляющим голосом: «Ах, Виталий! У меня не получается. Ну, покажите, покажите, как нужно делать. Ну, пожалуйста, я не понимаю!..» Он поправлял которую-нибудь из них, заставляя больше изогнуться или вытянуть руку, грубо, без стеснений, касаясь напряженного тела. И женщина покорялась ему безропотно, с наслаждением обмякая под его загорелыми, толстыми лапами, точно отдаваясь под его власть. Виталия и это оставляло безразличным, он притрагивался к ней так, словно касался дерева или камня.

Весь день его окружало призывно-любовное воркование, взволнованные возгласы:

— Когда откроется библиотека, Виталий?

— Скажите, Виталий, вы пойдете с нами на лыжную прогулку?

— Виталий, а Виталий, что сегодня в кино?

— Виталий, где взять мячик для пинг-понга?

— Где же вы, Виталий? У меня оборвалось лыжное крепление!

Где бы он ни появлялся, весь день то здесь, то там звучали, звенели, звали его нежные голоса: о Виталий!.. А он ходил среди благоухающего женского цветника, ко всему равнодушный, бесчувственный, снисходительно отвечал на вопросы, чинил лыжные крепления, беспрекословно выполнял просьбы и капризы, одинаково внимательный ко всем, одинаково предупредительный и одинаково ко всем холодный.

Помимо занятий лечебной гимнастикой, Виталий следил за исправностью спортивного инвентаря, приклеивал сбитые наклейки на бильярдных килях и после мертвого часа открывал библиотеку в жарко натопленном подвальном помещении, где от котельной пахло нагретым железом и углем. Жил он в главном корпусе санатория, в комнатенке на лестничной клетке под чердаком. Хоть бы раз он сделал попытку зазвать к себе какую-нибудь прелестницу. Куда там! Он выполнял свои обязанности культурника на высоком моральном уровне. Никого из женщин не существовало для Виталия, кроме его Мусеньки! Посмотришь на такого, и на душе становится немного скучно, немного досадно, немного смешно. Что касается женщин, то великолепное безразличие Виталия ко всем житейским соблазнам еще сильнее их подзадоривало.

Иногда он совершал вылазку с кавалькадой пестрых лыжниц. Но и тогда он был молчалив, спокойно-предупредителен, бесстрастен. В сущности, до отдыхающих ему и дела не было. Если его спрашивали, он показывал, как делается поворот «телемарк», как подниматься по склону «елочкой». Встав на лыжи, защелкнув замки креплений, с неожиданной легкостью он несколько раз подпрыгивал на месте, пробуя, как сидят лыжи, и отряхивая налипший снег; затем уходил вперед легким, широким шагом. Ему кричали: «Виталий, куда вы?!» Он не отвечал. Вскоре все же он возвращался, протоптав лыжню для своих спутниц. Ни слова не говоря, он поворачивался в рыхлом снегу, энергично вышлепывая лыжами многолучевую звезду, или проделывал поворот в два приема, широкими и сильными движениями высоко поднимая и поворачивая на сто восемьдесят градусов сперва одну ногу, потом другую. Он пропускал затем мимо себя всю команду и снова, обогнав ее, уносился вперед.

Мир был огромен, прекрасен: уходили вдаль бесконечные снежные холмы, заиндевелые рощи и перелески сверкали и туманились на солнце. Вокруг резвились, переговаривались, смеялись разрумянившиеся лыжницы. Он ничего не замечал: ни зимних чудес, ни женщин. Его не привлекали превосходные итальянские кинокартины из старых запасов, которые «крутили» в санатории по вечерам, он почти ничего не читал, хотя заведовал неплохой санаторской библиотекой.

Часто он уходил на лыжах в одиночку — во время мертвого часа или вечером, во тьме, когда в большом зале шел киносеанс. О чем он думал там, один в лесу, что побуждало его к таким прогулкам?

Не раз то одна, то другая лыжница говорила ему:

— Виталий, почему никогда не позовете на вашу таинственную прогулку?

— Какая там прогулка! Тьма кромешная, чего доброго — глаза веткой выхлестнет, не оберешься беды, — отвечал он вежливо и равнодушно.

С притаенным волнением, томительно и смиренно, он ждал одного — субботнего вечера, когда из Москвы приезжала его любовь, его бесенок, его крикливая, вульгарная пичужка.

По субботам, с самого утра, он наливался буйной, жадной радостью, озорством, каким-то терпким соком нетерпения и весь день не находил себе покоя.

До железнодорожной станции было двенадцать километров, и если что-нибудь его задерживало и он не мог поехать к поезду, то обязательно выходил на шоссе, и там, на повороте к санаторию, встречал автобус.

Случалось, она задерживалась и не приезжала с тем выездом, которого он ждал. Тогда Виталий стоял у развилки, в темноте, среди снежных сугробов, пропуская районные автобусы в надежде на следующий поезд. Районные автобусы проходили здесь каждые тридцать — сорок минут. Поздним вечером, засыпанный снегом, он возвращался в санаторий, и вид у него был, как у обиженной собаки.

Она приезжала утром в воскресенье, встречать ее было недосуг, и Виталий успевал только выскочить минут за пять до прихода автобуса со станции. В неизменной зеленой куртке, в темно-серых узких лыжных штанах, заправленных в ботинки на толстой подошве с медными скобами, он топтался на снегу перед главным корпусом, пышущий здоровьем, необычно оживленный, с блестящими измученными глазами.

Высокомерная, едва замечающая Виталия, она как ни в чем не бывало выпрыгивала из автобуса, и он вел ее к себе в берлогу, чуть дыша от счастья и благодарности. А без Виталия на эту пигалицу с кудряшками перманента не каждый бы и посмотрел. Рядом с ним и она казалась подходящей парой.

При рождении ее нарекли вычурным именем — Электрола. Папа у нее был старый общественник, один из первых членов «Союза воинствующих безбожников», неудачник, любивший все возвышенное и необычное. А она слышать своего имени не хотела, и все звали ее Эля. Виталий называл ее Мусенькой, потому что более нежного имени он не знал.

И когда по прошествии некоторого времени Виталий появлялся с ней на люди, он весь сиял, сверкал, светился. Куда девались его унылость, вялость, равнодушие! Он заводил танцы под магнитофон, затевал детские игры, придумывал шарады. Дым коромыслом поднимался в санатории.

Все воскресенье Виталий приплясывал вокруг Мусеньки, из кожи лез — придумывал для нее развлечения и забавы, острил как умел, чтобы рассмешить ее. Можно было подумать: неделю он накапливал свою энергию, чтобы теперь растратить ее за один день. А она платила ему жесточайшим пренебрежением, измывалась над ним как хотела, унижала его и дразнила. Ей словно нравилось причинять Виталию боль, смеяться над ним.

— Виталий, — командовала она капризным голосом, в котором звучали и непреклонность, и бессердечие, — принеси шарф, мне холодно!

— Одна нога здесь, другая там! — с радостью откликался Виталий и как мальчик бежал в свою комнатенку под крышу выполнять ее приказание.

— Не тот, я хотела розовый! — издевалась она, когда Виталий возвращался.

Подпрыгивая и пританцовывая, чтобы было веселей, мчался он за другим шарфом. И шарфы, и вязаные кофточки ее были безвкусны, каких-то болезненных, анилиновых цветов. И сама Мусенька была безвкусной и словно анилиновой, как цвета ее кофточек.

Хоть бы раз посмотрела она на Виталия не то что с любовью — с нежностью! Нет, только ледяной, уничтожающий взгляд, только гримаса «и видеть тебя не хочу!», точно она досадовала, что приехала сюда, оказала ему такую милость.

Надюша Ковалева до слез, до сердечной боли расстраивалась, видя неслыханное это тиранство. Виталий нравился ей, нравился давно, но совсем не так, как другим женщинам, — по-настоящему, серьезно. И столько у нее в сердце накопилось нежности для него! Об этом даже Клаве не скажешь, и она только жаловалась ей, украдкой смахивая слезы:

— Форменное безобразие какое-то! Так измываться над человеком!

И Клава тоже обижалась на Виталия. Подолгу сидели они, обнявшись, у себя в общежитии и на чем свет стоит честили Виталиеву Мусеньку.

Однажды Надюша прибежала в Раменки потрясенная. Она дежурила в субботу и поздно вечером, когда весь дом уже спал, зашла в маленькую гостиную перед бильярдной, чтобы погасить свет. В полутемной гостиной Виталий стоял на коленях перед чертовой Мусенькой, целовал ей руки, а она сварливо выговаривала ему: «Ну что ты талдычишь: любовь, любовь! А что это такое, хотела бы я знать?!»

— Ну а он? — прижимая руки к груди и замирая от ужаса, низким, почти мужским голосом спросила Клава.

— Жуткое дело, он поднял ее на руки и ну кружиться по комнате, — гневно ответила Надюша и тяжко вздохнула.

Она не понимала и не хотела понимать, что и так может выглядеть любовь — унизительная, полная страсти самопожертвования. Не понимала этого и Клава. И девушкам казалось, что однажды они дождутся конца: настанет день, когда у Виталия лопнет терпение и он выгонит ее взашей.

Между тем наступил апрель, и погода резко переломилась: в тени деревьев еще держался мороз, шесть — восемь градусов, а на солнце припекало, капало с ветвей, вокруг черных влажных стволов вытаивали глубокие воронки, запорошенные шелухой коры, которую растолкли дятлы, и лузгой от шишек — беличьими объедками. Деревья в лесу запорошило снегом снизу до верху, и один санаторский острослов сказал, что они словно из парикмахерской: их намылили, но не успели побрить. От слабого ветерка, которого как следует и не почувствуешь, снег слетал с деревьев, как от выстрела, как от взрыва, точно в их тесноту влетала пуля или снаряд.

Зима доживала последние дни. Вчера и позавчера было холодно стоять на месте во время лыжной прогулки. В ходьбе люди быстро разогревались. Теперь солнце припекало так сильно, что прохладней стало идти на лыжах — обдувал ветерок и становилось жарко, как в нагретом помещении, когда задержишься под укрытием деревьев. В один день буйно зарыжела, точно охваченная прозрачным огнем, молодая поросль в лесу. На темных елках ярко зазеленела хвоя. Ветви вербы покрылись каплями — не поймешь, где капля, а где еще не распустившаяся, набухшая сережка. Когда Виталий в субботу вечерам вышел встречать Мусеньку, шоссе было черное — асфальт освободился от снега.

В тот вечер Мусенька не приехала. Не приехала она и в воскресенье. Всю неделю Виталий ходил сам не свой. Что случилось? Заболела она? У Мусеньки не было телефона, и он все надеялся, что она напишет ему, или телеграфирует, или приедет вдруг среди недели. Но Мусенька не приезжала.

В понедельник утром Виталий отпросился у директора и чуть свет ринулся в Москву. К вечеру он вернулся в санаторий отяжелевший, с темным лицом, с глазами, полными отчаяния. Надюша кинулась к нему, но он ничего не стал говорить. Не захотел он разговаривать и с Клавой. Молча ушел Виталий к себе наверх.

И пошла неделя за неделей злой, безысходной тоски. Снег сошел, прекратились лыжные вылазки, но Виталий каждый вечер уходил из санатория и допоздна бродил неизвестно где. Под страшным секретом Клава призналась Надюше Ковалевой, что она собственными ушами слышала, как, забравшись в лесную чащу, он воет в темноте, как волк.

— Не может быть? — вскричала Надюша и схватила Клаву за руку.

— Чтоб мне так жить, — сказала Клава низким грудным голосом. — Я чуть с ума не сошла!

И тогда Надюша заплакала не таясь.

— Да черт с ней, — сквозь слезы сказала она. — Чем так мучиться человеку, уж лучше бы приезжала!

Миновал месяц или полтора, и однажды в чудесное летнее утро Виталий вдруг снова ожил, засиял — он получил известие, что в субботу приезжает его Мусенька.

И она приехала, точно между ними ничего не случилось, точно она ни в чем не виновата. И все пошло по-прежнему. Опять целую неделю по санаторию неслись томные призывы: о Виталий! Он откликался вежливо, снисходительно и равнодушно. С любезностью внимательного исполнителя он организовывал игру в волейбол или катание на лодках, а глаза оставались погасшими и пустыми.

Снова он загорался и начинал сиять по субботам. Что там обиды, измены, унижения! Бог с ним, с женским вероломством! Его всего переполняло чувство, что опять с ним его страсть, его Мусенька, а больше ему ничего не надо было. И никакого дела нет ему до того, что другой бы и не взглянул на его сокровище!

Загрузка...