НОЧНОЕ ЗРЕНИЕ

Наше детство было послевоенное.

В тупике улицы Аренской, на ромашковой поляне, лежал убитый грач.

Белоголовый мальчик в оранжевой рубашке и новеньких сатиновых шароварах легонько наступал грачу на грудь лакированным башмачком, и мертвая птица приоткрывала клюв:

— Кр-а-а…

Мальчика звали на улице Санькой Облезлым. Его бледное лицо и руки были покрыты лишаями. Лишай он подцепил, купаясь в пруду вместе с коровами, козами, собаками. Купаться можно было и в котловане, но вода в нем все лето холодная, а Санька боялся судорог. В болотце же вода шелковистая, бордовая, у берега лягушачья икра и кувшинки, а выйдешь на берег — ступай на коврик травы, вытканный желтым курослепом. Никто из нас не умел лучше Саньки строить шалаши, ловить ужей и сажать их в пустые бутылки. Только он мог вырезать из березового корневища пастушескую колотушку. А лакированные туфельки купила Саньке любящая мать на деньги, заработанные им летом прошлого года. Он пас частное стадо: чуть больше десятка коз с козлятами, козла Агу и двух коров, одна из которых комолая. В то лето, о котором я рассказываю, Саньку не пустили пастушить: однажды в сильную жару у него пошла кровь носом, закружилась голова и помутилось сознание. Очнувшись, Санька увидел рядом морду пса Кири, доедавшего обед из пастушеской сумки, а сил, чтобы отогнать собаку, не было.

Санькина мама, гордая Галина, сильно плакала, провожая Саньку в больницу: недавно она схоронила мужа, который привез их сюда с одного из тихоокеанских островов, а сам умер от ранений.

Товарища нашего положили в городскую железнодорожную больницу и определили «плохую кровь». Об этом быстро узналось, и, когда Санька вернулся, мы со страхом и неприязнью вглядывались в синие прожилки под его тонкой кожей. Их было видно, как на учебной схеме.

В то же лето Санька исхудал, вытянулась его шея. Он отказывался пить молоко, и у него появилась страсть к накапливанию денег. Он собирал и сдавал бутылки, тряпки, кости, металлолом, пижму, майских жуков и божьих коровок. При этом всегда был опрятен: в чистой рубашке, шаровары на резинках и лакированные туфельки. Денег он никому не одалживал даже в дни триумфального показа кинофильма «Тарзан».

Часто утром и вечером, когда солнце гладит, а не бьет, он лежал на крыльце своего сарая, и незабудковые глаза его смотрели в сторону карьерных отвалов, похожих на лунные цирки. На их склонах цвел клубничник, а между склонами уходила к лесистому горизонту дорога. Раз в месяц по ней проезжал Ахмет цветмет, молчаливый татарин. Прибывал он на мешком прихлопнутой кобылке-лилипутке, запряженной в телегу с сундуком. Этот грубо сколоченный ящик вмещал множество радостей для детей и женщин рабочего пригорода. Тут были фурнитура, шары-пищалки, рыболовные крючки и бумажные пистоны, анилиновый краситель, погремушки и что-то еще, нынче забытое мной.

Ахмет-цветмет ставил кобылу на нашу ромашковую поляну и вешал ей торбу с овсом. Воробьи садились на морду кобылы, и Ахмет отпугивал их русскими проклятьями и кантарем, который держал скрюченной левой рукой. Лицо, черное и худое, вечно серебрилось щетиной на подбородке. В глаза Ахмет никогда и никому не смотрел, хотя всех знал и приветствовал.

В ту неделю Санька ждал Ахмета особенно.

Весь двор знал, что в Санькином сарае под висячим замком лежит целая груда развороченных былыми взрывами медных гильз. Он добывал их в неведомых местах, далеко за поселком. Чтобы привезти эту медь, он несколько дней мастерил тачку. Сколотил кузовок в стройцехе, приделал к нему ручки, достал колесо от маховичка, аппетитно смазал солидолом ось — готово. Многие родители говорили своим:

— Ишь, Санька-то Облезлый — мужик! А ты? У-у, обормот!..

И наше товарищество дружно объединилось против Саньки. Однажды «кто-то» вытоптал и перерыл его огород в поисках легендарной банки, где хранились деньги. Он сам говорил, что хранит деньги в банке. В другой раз «кто-то» вспугнул с корзины наседку и частично побил запаренные яйца. Потом мы решили выследить места, где Санька приискует. Однако пока мы утром куксились и одевались, Санька уже возвращался домой свежий, умытый и гладко причесанный. Он шагал по Аренской, катя перед собой груженую тачку. Груз был прикрыт влажной мешковиной. Подавленная любопытством, наша команда распадалась, мы тянулись к его сарайке глядеть на свежую горку цветного металла. Это он разрешал.

В кругу его завистников командиром был я, сын каменолома, к десяти годам прочитавший все имевшиеся дома подшивки «Огонька» и «Угрюм-реку» в роман-газете, чем напрочь поразил соседей по бараку. Меня обожали соседские девочки-двойняшки, чьи имена я забыл. Здоровья моего хватило бы на трех Санек, вместе взятых: камни метал выше всех, чудесно стоял в воротах, по-собачьи переплывал пруд у бани туда-обратно и потихоньку привыкал к местной славе. Теперь думаю, что спасением своим обязан отцу. Он, замечая нравственные перегибы, нещадно лупил меня моченой веревкой, а то и презирал, что было всего больней. Посмотрит в окно и скажет:

— Смотри-ка, мать: опять Облезлый что-то стругает… А наш богора-а-ад — тьфу!

Что такое богорад? Вряд ли это слово имело смысл для кого-то, кроме отца: он был из кержаков и не матерился, а мог сказать обычное слово с каким-то очень обидным значением. Обида моя была направлена против Саньки, я решил мстить, не понимая, чем же этот Облезлый лучше меня.

Однажды с вечера моя команда заготовила провизии и махорки, а поутру мы последовали за Санькой, держась далеко позади, но не выпуская его из вида. Но иногда мы только слышали, как в утренней тишине скрипуче поет колесо его тачки.

Облезлый шел по-рабочему, тяжело сутулясь над рукоятками, а иногда принимался бежать. Разгонится и даст кругаля по дороге. Наклонит корпус внутрь круга, расставит руки, согнутые в локтях, над тачкой и кружит, как кобчик над птичьим двором. За поселком нас скрыло розовое поле гречихи, вскоре одежда пропиталась росой и хлюпала, жирная черная земля грязью сочилась сквозь пальцы босых ног. Всех колотила дрожь. Пришлось выждать, пока Санька спустится в низину, куда уходила дорога, и только тогда выскочить на глянцевое тепло проселка.

Я обернулся — красный флажок сигнальной мачты еле виднелся за отвалами. Мы ушли далеко от дома. Двойняшки наломали чернобыла и березовых веток, разостлали их прямо на дороге, и все мы, посиневшие от росного холода, улеглись и тесно прижались друг к другу. Солнце еще и наполовину не выкатилось над нашим краем. Мой заместитель Юра крутил козью ножку, и руки его дрожали, а табак сыпался на землю, но уже начинали гудеть столбы вдоль дороги, и невидимая в кустарнике пташка спросила: «Петя-Петя-Федю-видел?» Юра сонно читал газетные сообщения, держа козью ножку у самых глаз. У него выходило что-то такое: «…роизвели испытания яд… из маневров сторонников хол…» — «Холеры!» — комментировал он. Двойняшки дружно повизгивали от восторга. Тогда я решительно вмешался в эти развлечения: послал Юру выследить и доложить. Раздувая ноздри и преданно пожирая меня глазами, он выгнул грудь колесом, приложил руку к козырьку рваной шестиклинки. Потом щелкнул босыми пятками так, как показывали в кино, и пустился в путь. Забегая вперед, скажу, что на обратном пути я нашел его мирно спящим на том самом месте, откуда он только что ушел.

А пока девчонки рвали голубой цикорий вдоль дороги. Я сам с собой играл в «солдатики». Чуть позже мы расправились с большей частью съестного, и солнце уже пекло вовсю, а Юра не возвращался. Девчонки захныкали, что простудились, что попадет от мамки, и побрели, как две монашки, к дому.

Дальше я пошел один.

Миновал околок. По следу тачки вошел в другой, с заболоченными низинками. С каждым шагом я все отчетливей понимал, что боюсь. Просто обмираю от страха. Родители, боясь, что мы заблудимся в лесу, пугали нас рассказами о пожаре в городском зверинце, откуда разбежались по окрестным лесам кровожадные звери. Стращали нас и вампирами — только б не ходили в лес. Я тут же сделал вывод, что Облезлый вампиров не боится: кому нужна его плохая белая кровь? И решил вернуться домой со сладким ощущением, что только я один знаю о собственной трусости. Я раскис и начал паниковать: я блуждал в буреломе осинника, ухнул в заросший папоротником овраг, где могли водиться змеи; мне хотелось кричать, звать маму, болеть и умирать на ее руках. Я бы кричал, но что-то похожее на гордость мешало подать голос. Ноги несли напролом через чавканье болотистой низины, треск сушняка и мягкие обвалы зеленомшистых кочек. В горячке страха я выскочил все же на тропинку с влажным следом тачки и увидел впереди прогалину. Кроме своего громкого дыхания, я услышал будто бы плеск воды. Потом первый человеческий голос:

— Бу-бу-бу, — бубнил он бубном.

Ему вторило:

— Тень-тень.

Пройдя еще немного, я раздвинул кусты калины и увидел лощину, внизу которой блистало небольшое круглое озерцо. На берегу сидел Облезлый. Он пошевеливал палочкой тлеющее костровище, и я уже чувствовал запах гари. Облезлый смотрел на воду неподвижно, окаменело. Лакированные туфельки висели на ветках ивняка. И только страх стал отпускать меня, как из воды с ревом пружинисто вынырнул голый бородатый мужик. Он выскочил на берег, подняв руки высоко над головой, и я увидел, что за ним волочится длинный хвост! Тут же за моей спиной послышалось шумное дыхание и треск. Какая-то сила подбросила меня, и, закрыв голову руками, я понесся к озерцу.

Помню только, как колотил лохматого мужика кулаками, ногами, а он скалился, отворачивал лицо и, поддерживая кальсоны руками, говорил:

— Эшшь, ты… Эшшь, ты такой отчаюга… Не бей Проню… Прояя хороший… Ну-ну-ну… Ну-ну-ну… Эшшь ты, перхоть ты земная… Не бей Проню… За что?

Я бился в его руках, плакал, когда понял, что хвост это не хвост вовсе, а пастушеский кнут, которым были подпоясаны кальсоны мужика. Он же укутал меня пиджаком, мятым и продымленным, подложил под голову свои сапоги и пристроил у костра.

— Шает, шает… Еле пилигат, — сердился он на костер, — а парнишонку колотит. Эх, ребята-ребятешь, с вами точно пропадешь! Давай-ка, Шура, сходим за дровишками, — и пошел наверх, напевая что-то про Шурочку и тужурочку. Облезлый, отпугнув корову, что приплелась за мной из лесу, достал из кармана коричневый жмых и протянул мне:

— Хочешь?

Я взял, все еще громко шмыгая носом.

— А ты всамделе смелый, — завистливо сказал Санька. — Как на Прошо-то кинулся! Ровно Чапаев! — Он светлоглазо потупился, потом пошел за Проней вслед, но обернулся и посмотрел на меня тревожно и испытующе.

Подошла корова и шумно обнюхала рваные гильзы, добытые Проней со дна озерца. Все смешалось в моем едва не помутившемся сознании: это длинное утро, скрип тачки, двойняшки, исчезнувший разведчик и розовое гречишное поле, леший Проня и кнут хвостом.


Спал я, видно, недолго и крепко, а пробуждаясь, услышал неторопливую речь Прони:

— …Почему не одним и другим поровну? А? А то ведь одним — все, а другим что? Один и лицом красив, и талант имеет, а другой — нос картошкой, глаза горошкой… Вот оно, счастье-то, ему и не по нюху, и не по глазам. Чем же он, брат Шура, некрасив? Кто ее обрисовал, красоту? Ты ее, милую, в стандарты ли, в госты ли загнал? Или я? Нет, Шура… Правильная красота — добрая… Вот ты же не думаешь про свою мамку, что она некрасивая?.. Или… Или про опята? А ведь мухомор куда как красивее…

— Не знаю, — тонким голосом отвечал Санька. — Ей-богу, ничего не знаю…

— Ладно, — продолжал пастух. — Давай-ка нам, страхолюдным, автономию, и кина вашего не надобно! Давайте!

— Я-то скоро помру, Пронь…

— Не помрешь, я средство знаю… — заверил Проня. — Слушай дальше. Вот бы и собрали нас во един город, брат ты мой. Собрали бы нас, пожили бы мы, попривыкли дружка к дружке. Ну. Все несчастья бы свои позабыли и стали бы дружка к дружке подходить? А? Ты как на это смотришь?

— Эх!..

— Эх… Вот те и эх — глаза вразбег. То-то и оно, что все бы сначала и завертелось. Тут, хоть круть-верть, хоть верть-круть, милый… Все бы как есть и отобразилось… Средь нас бы свои красивые и некрасивые завелись. А почему? Отвечу: потому, что не мы это завели. Жила бы красота с сердечностью — все бы спасла. Вот и вся химия, сынок… Хоть множь, хоть дели… Дал нам предок жизнь — живите, радуйтесь, молитесь брат на брата. Так?

— Ага, Проня. Хорошо.

— Вот! Хорошо спешишь — не торопишься. И я говорю: светлый у тебя уменок, Александр…

— Вот и меня, Проня, — зазвенел Санькин голос обидой, — и меня, Проня, убили мериканцы своим атомом… А что за атом? Как он в меня попал, раз меня и на свете-то не было?

— Как не было? Выходит, был. Все люди, как узелки на одной ниточке. Как ее ни брось, как ни скрути, а за кончик-то потянешь: все мы тамо. Ты, сынок, про смерть и не думай, и на могилку я к тебе, Шурка, ходить не буду. Врачам не верь, и сам себе беду не выдумывай. Зачем себя расквасил? Люди те, у кого молоко-то на Сахалине брали, они ведь живы, не померли?

Санька спокойно возразил:

— Откуда ты знаешь?

— Откуль, откуль! — рассердился Проня. — Знам откуль. Газеты-журналы на что тогда? A-а… Вон мои дуры бруцеллезные ходят — им хоть трава не расти: один бес, хозяева накормят… А человек — он сам себе голова. Я вот на войне три дня и три ночи в болоте высидел. Разведка полковая. Что думаешь: просто? А комары? А шевельнись — так прошьют с пулемету! Нет. Я просидел. Знаю: жена и двое сынишков в Починках ждут, под Смоленском. А их уж и в живых не было… Ах, братчик! Что ему, сердцу-то, край не указан? Где силушку брать на тук-тук да тук-тук… Нет. Живу. Зимой в бане кочегарю, летом коровенок пасу. Все меня в хуторе любят… Жи-и-ву…

— А можить?.. Не-а… — Санька привстал, но застонал тоненько и замолк. Привстал и я потихоньку. Мне было стыдно за себя утреннего, вчерашнего и былого. Проня чистил картошку, испеченную в горячей золе, и горкой укладывал ее на газету. Там же лежали невызревшие бурые помидоры.

— Не-е… — снова сказал себе Санька и мотнул головой. Но тут его будто вновь осенило, он аж радостно прихлопнул в ладони: — А можить? — начал он звонче и радостней, чем в первый раз. — Можить?.. — и опять помрачнел: — Не-а…

— Да что «можить»-то, что «можить»? — спросил Проня, переставая солить помидоры и запястьем руки придавил на лице разбухшего комара.

— Нет, — насупился Санька. — Я подумал: можить, ты на моей мамке женишься, она красивая. Мюллер дядь Степа за нее сватался. Она: нет, зачем мне такой? Он, говорит, никогда не смеется, говорит…

Тут Проня, будто ища помощи, повернулся ко мне и сделал страшную мину. Ему было лет, наверное, тридцать восемь, но тогда он казался мне древним стариком.

— Проснулся, казак? Вставай. К нашему пожалуй шалашу хлебать лапшу. Ты спал, а мы тут с Шурой вон лягушек на перво наловили, а на второ — мышей намышковали… Будешь?

— Как все, — бодро ответил я, хотел улыбнуться его шутке, но кожу стянуло высохшими слезами. Я пошел было умыться в болотце, но Проня закричал предостерегающе:

— Эй-эй! Стой, казак! Нельзя. Тут бруцеллезные коровы пьют. Кто ее знает? Случись что!

— А вы как?

— Так то я.

— А я не боюсь, — хорохорился я, желая ложью покрыть утреннюю трусость.

— Эшь ты!

Я так и не признался, что утром испугался невидимой коровы, и сам поверил, что спасал друга от лешего.

Мы поели, улеглись на солнцегреве. Проня громко запел про охотника, который гуляет в островах, и вместо зверя находит испуганную красавицу Венеру. Санька тянул шею, подпевал ему. Пели они так звонко, с незнакомыми искренними вывертами, что и я почувствовал потребность подпеть им.

— Вы, наверное, по нотам поете? — высказал я свою тайную мечту.

Проня глянул на меня удивленно и настороженно:

— По нотам? По нотам пусть поют, у кого таланту нет. По им и козу можно научить, а толку-то? Бе-е-е да бе-е-е! Все одно и то же… А мне нравится… Слышь?

Пастух поднял к небу указательный корявый палец, и, как дождь, на нас обрушилось поднебесное пение птиц…


С той поры прошло немало.

И поныне бессонными ночами я мучаюсь мыслью о том, почему сознание общего горя роднит людей, а общее благоденствие разъединяет с природой и с себе подобными. Чем отличается выражение «живем не лучше других» от «живем не хуже других»? И почему во втором звучит будто бы гордость, а в первохм — зависть? А сказать: живем, как все живут — значит, схитрить. Ведь каждый считает, что достоин лучшей судьбы.

Часто в бессонницу я гляжу во тьму и думаю, что тьма это тоже вроде свет, только черный, и чтоб научиться видеть во тьме, необязательно быть филином. Вот я вижу на ромашковой поляне мальчика в лакированных башмачках. Он легонько наступает на грудь мертвого грача, словно хочет найти в нем жизнь после смерти. Грач мертв, но произносит: «К-р-ра…» — и тем приводит мальчика в глубокую задумчивость. Это стоит в моей памяти Санька Облезлый, который копит деньги на собственные похороны. Моя же команда работает на свалках авиационного завода в поисках утильных сокровищ, ныряет в мутную воду балок, где взрывали когда-то боеприпасы при отступлении. Мы сдаем сокровища Ахмету, а деньги копим, чтобы отдать их Санькиной матери для поездки на курорт. Тряпичник Ахмет осенью привез Саньке фланелевое с цигейковым воротником пальто, подарок конторы Утильсырье лучшему сдатчику цветных металлов. И мы еще не знаем, что никакой конторы не было, что подарки слал ему через Ахмета страшнолицый Проня, размышлявший в тишине околков о вечных материях.

Загрузка...