ТУПИЧОК

Инженер Бабайцев происходил из крестьянской лесостепной семьи, много работал и не приобрел навыков в обращении с женщинами, а потому был холост, да и не спешил навстречу напасти. Когда ему было уже тридцать два и кандидатская вот-вот должна была случиться, друзья подшутили над ним просто и весело. Они поспорили между собой, что женят Бабайцева.

Однажды на отдыхе за городом заговорщики так расхвалили, так возвысили в его присутствии Надежду из университетского комитета комсомола, что он невольно заинтересовался этой белокурой злой девушкой с золотой улыбкой, нечасто освещавшей ее хмурое лицо.

Милый человек Бабайцев слушал и вспоминал лицо Надежды, он лежал в тени цветущего ранетового дерева и бестолково, наобум, перебирал гитарные струны. Он думал, что защитит диссертацию — защитит и приедет домой, где сто лет не был, кандидатом с белокурой женой. Он покажет ей пруд, в котором учился плавать, научит искать грибы, скакать на лошади, есть огурцы с грядки. Что еще? А небо! И родитель наденет свой люстриновый пиджак, а может, и не люстриновый, но древний, с унылыми лацканами.

Вскоре он женился на Надежде к восторгу «шутников», защитил кандидатскую. И удивил товарищей тем, что безудержно полюбил свою злую, испорченную иллюзиями жену. И она полюбила Бабайцева. Она вязала ему кофты из немыслимых своих снов, следила за каждым глотком пива, который он себе позволял, и шептала: закусывай-де, закусывай… И уже все стали замечать, что Бабайцев недурен собой, а Надежда — ничего себе, как случилось несчастье: Надежда тяжело заболела и нашла последний приют на отдаленном кладбище.

Днем Бабайцев жил похожим на себя прежнего, а с закатом солнца его обнимала и гнула тревога. Тревожно гудели краны водопровода, шаги на лестнице будили светлые воспоминания. Он вслушивался в скрежет лифта, он перестал бороться с тараканами — это были живые существа. И тараканы, как беженцы, являлись к нему со всех углов большого панельного дома. Засыпал Бабайцев только с непогашеным светом, только с поздним рассветом. Книги, что он читал по ночам, не достигали сознания.

Бабайцев толстел и терял волю к жизни. Выражение лица его и весь рисунок изменились, взгляд стал испуганно-вопрошающим.

Товарищи из соображений высшей деликатности, а на самом деле по душевной лености, нечасто навещали его.

Они вспоминали, какие бутерброды делала Надежда Бабайцеву: хлеб, на хлебе масло, поверх масла сыр, да еще помидорина!

Только один из них, Любкин, крепко подумал и кое-что решил насчет Бабайцева. «Надо вырвать его из траурной домашней обстановки», — так он сказал себе. От такой мысли пришел в умиление, возвысился над серым полотнищем будней и в полноте чувств приготовил для Бабайцева сюрприз. Вечером он двинулся к Бабайцеву.

Тот отпер дверь.

На лице его возникло подобие улыбки, отсвет былой жизни.

«Неужто он так любил эту… хм… женщину?» — подумалось Любкину, едва он снял шапку и пожал Бабайцеву плечо. Установилась незаметно траурная привычка: не руку жать Бабайцеву, а плечо.

— Что — тупичок-с? — Любкин, озирая квартиру, умно вздохнул, достал табак.

Вздохнул и Бабайцев, оглядывая жилище вместе с Любкиным как бы взглядом Любкина.

— Да-a, брат, — выдавил он и попытался причесать пальцами волосы, скатавшиеся на затылке от долгого лежания и глядения в потолок.

— В школу графоманов записался? — спросил Любкин, кивнув на бумажный листопад на столе и на полу. Поднял одну из бумаг, поднес к глазам. Бабайцев бесстрастно смотрел в заоконную темень.

— Письмо отцу…

— Ах, извини, — смялся Любкин. — Можно снять пальто?

— Валяй, — потянулся помочь Бабайцев. — А то потом выйдешь на улицу и станешь мерзнуть… — и подумал со страхом и жалостью о промерзающей земле: «Надя моя, Надя…»

— Ну-у! Мы все же сибиряки, — сказал Любкин, выпроставшись из рукавов пальто и подав его товарищу. Он словно бы попал в неведомое поле печали и стал думать не своими быстрыми и насмешливыми мыслями, а тяжелыми и долгими бабайцевскими. «Надо быстренько уйти, — встряхнулся он. — Ну его, тоскуна…»

Бабайцев же говорил о чае, одышливо покашливал, толстые пальцы его дрожали, когда он подавал чайные чашки, а глаза светились тусклым светом, когда он вдруг говорил о возможности жизни после смерти.

Любкин оправился от ощущения гнетущего мира этого жилища с первыми глотками чая.

— Старый, — сказал он, почесывая ногу о ногу, — все это блеф. Вся эта жизнь после смерти. Ты Высоцкого, что ли, наслушался? Ты посмотри в зеркало на свой фэйс!.. Иди глянь. Где у тебя зеркало? А тебе ведь тридцать пять. А жизнь одна.

Бабайцев насупился.

— Тоскую… — сказал он глухо и добавил: — А жизнь после смерти есть… Джона Лилли читал?

Уважающий себя Любкин возмутился от такой тупости:

— Мне эти оккультные дела, эти ауры, эти астральные сигналы — побоку! Мне тут пожить хочется, мне тут хорошо, поверх земли… Понятно?

— Живи, — согласился Бабайцев. — Но почему же мне так тревожно ночами? Как в детстве… Ах, ты! — и он подул на остывающий чай, чтобы не показать Любкину повлажневших глаз.

Любкин же утверждался:

— Ты мужчина! Хочешь, я тебе найду? Хочешь?

Бабайцев побледнел и, гневно глядя на товарища, поднялся из-за стола. Он сказал укоризненно:

— Да что ты, Виктор!.. Любкин!.. Не видишь: я схожу с ума? Ты сам-то любил ли кого?

Любкин опомнился и погрубел:

— С ума… с ума… Был бы он у кого, этот ум… Чего ты боишься: привидений? чертей?

— Себя боюсь, — чуть подумав, ответил Бабайцев, — души своей бездонной… Я ничего в ней не понимаю… Куда она ведет?

— Тупичок! Понимаю: ту-пи-чок! Но ищи выход! Ищи! Давай будем искать вместе! А время лечит, ты знаешь это не хуже меня!

— Какое такое время: будущее? прошлое? настоящее? — с поддевкой спросил Бабайцев.

Любкин с поддевкой же ответил:

— Быстротекущее! — и, ощупывая сюрприз в кармане пиджака, думал о тщетности человеческих усилий понять себя. — Да пойми: ты еще молод, ты кандидат. Женись! И зарастет, поверь мне!

Зачем?[1] — Бабайцев презрительно сощурился.

Любкин тоже лицом и взглядом выказывал презрение к собеседнику:

— Что: зачем? Ты действительно рехнулся! Живым надо жить!

Как?

— Как? Ну… добиваться чего-то ощутимого, нужного…

Чего?

— Ладно. Ладненько, — не стал продолжать Любкин, а сделался вялым и равнодушным с виду. — Может, я чего-то не понимаю. Мне не дано. Я простой инженер. Холостяк. Удачник. Где мне постичь глубину чужого горя? А ты расшатался! Таблетки-то хоть пьешь? Ешь? Принести тебе тазепама?

— Нет, я сам… Без фармакологии…

— Напрасно. Тебе нужно много спать. Ведь не спишь ночами, так я говорю?

— Душу не усыпить, — пробубнил Бабайцев и стал тереть переносицу пальцами.

— Лечиться надо, бэби, — Любкин понимал, что взял не тот тон, но попал уже в колею, и его несло: —Или смени обстановку… — Он подумал: «Сказать ему о шутке на пикнике? Пусть поймет, что все случайно», — но не решился и холодно глядел на мучимого памятью вдовца.

С тем и ушел, а сюрприз оставил в коробке из-под туфель, которая лежала во встроенном шкафу.


А напряжение духа шло по накатанному бессонницей пути.

Бабайцев не умел объяснить своего состояния. К полуночи голова его наливалась тугой болью. В тенях на стене виделся какой-то символический смысл, он скучал, курил, тупел и засыпал на варе. Надежда не снилась ему, или сны эти не помнились. Из черной ямы короткого предутреннего сна Бабайцева не мог вырвать звон будильника, и, хотя режим работы в институте был достаточно вольным, он часто опаздывал, вызывая недовольство завлаба.

Бабайцев стал бояться ночи и хитрить: ложиться спать рано, чтоб проснуться во тьме, засветить лампу и до утра работать.

Надя смотрела на него с увеличенной фотографии под стеклом письменного стола, и чувство невольной вины точило душу.

«Я стар, — думал Бабайцев. — И ничего уже не начать сначала… Кому нужен я? Кому нужна моя сумасшедшая работа? Математика бесконечна, я пигмей перед ней, я смертен и ничего не могу противопоставить старости…»

Он стал читать труды Гурджиева в поисках Надежды, он пытался поднять ощущение своего «я» над собой, но оно не уходило из чакры в области сердца.

Под утро после визита Любкина он постелил коврик на полу — циновки не было, как не было и тепла в этой железобетонной камере, — и пытался медитировать. Разделся, двинул коврик ближе к радиатору и сел на него в одну из неудобных поз. Он тщательно отключал слух, но все равно слышал свист реактивного самолета в ночном небе, звонки крана на стройке, скулеж собаки на домашнем правеже, шум сеяного дождя.

Бабайцев сосредоточил внимание на области сердца, по телу разлилось приятное тепло, но мозг восстал: это тепло от батареи!

— Все равно, — решил Бабайцев. — Так мне хорошо…

Однако и это состояние нарушилось, когда он услышал медленные, царапающие шорохи, а чуть позже грохот какого-то предмета о пол и короткую испуганную тишину.

Бабайцев вскочил, суетливо нащупал на стене выключатель, и комната наполнилась светом. Он выждал и тщательно осмотрел комнату, но поиск шумов оказался напрасным. Тогда Бабайцев погасил свет, и через несколько мгновений снова — топ… царап… царап… топ… Темнота помогала сориентироваться на звук, он был где-то рядом, и производило его живое существо, но Бабайцев слишком разволновался и крикнул коротко и резко:

— А!

Шорохи стихли. Бабайцев снова зажег свет и глянул на себя в зеркало глаза в глаза — лицо искажено, взгляд полон бешеной решимости. Он почувствовал холод, оделся в тренировочный костюм и продолжил безуспешный поиск, а когда наконец утренний свет стал смешиваться с электрическим и в подъезде начали постреливать входные двери, он прилег, не раздеваясь, на диван и уснул измотанный.

«Тупик, — думал он и во сне. — Тупичок-с…»


Он проснулся не от ранящего душу звона будильника, а от тех же звуков. Резво вскочил, осмотрелся, вслушался: звук шел низом, со стороны прихожей.

— Крыса! — тихонько сказал Бабайцев и, как гранаты, дер-же ночные туфли, на цыпочках двинулся к прихожей. Ритм скребущих шажков не нарушался. «Крысы осторожней», — подумал он и заглянул в приоткрытую дверь стенного шкафа.

Он увидел на полу картонку из-под туфель, а из картонки, опрокинутой набок, тщилась вылезти через порог шкафа маленькая степная черепашка.

— Мразь, — вздрогнул от неожиданности Бабайцев, схватил ее двумя пальцами, большим и мизинцем, потащил к не заклеенному еще окну и распахнул створки.

Через двор шел пенсионер с бидончиком. Он погрозил Бабайцеву пальцем и подмигнул: смотри, мол, у меня.

— Иди, иди себе, хрыч, — тихонько сказал Бабайцев и, еще раз глянув на черепаху, увидел на ее панцире наклеенную в виде пивной этикетки бумажку. На ней было написано малиновым фломастером: «Любкин — Бабайцеву». Черепаха шевелила чешуйчатыми лапками, словно плыла по воздуху, она тянула шею навстречу сквозняку.

— Живая, — сказал Бабайцев. — Живая, кулема… Ну попалась бы ты мне ночью!..

Он понес черепаху в ванную, отскоблил с панциря бумажку и налил ей молока в фаянсовое блюдце.

С этого утра началось медленное выздоровление Бабайцева.

Уже через несколько недель он устроился работать каменщиком, очень уставал, худел, и когда женился, то получил квартиру в новом доме.

А черепаха издохла первой же наступившей зимой.

Загрузка...