Известно, что Петербург называли (и называют) «умышленным» городом — не органически возникшим, а выстроенным по определенному плану в связи с идеей будущего города. Тем не менее, несмотря на эту «умышленность», на вполне рациональное возникновение Санкт-Петербурга, его соответствие определенному замыслу («Здесь будет город заложен / Назло надменному соседу») и в деталях продуманному плану, город в литературной классике получил определение «фантастического».
Знаменитое определение города как «фантастического» впервые появляется у Достоевского в повести «Слабое сердце», а дальше восприятие Петербурга как некоего «фантастического сна» на грани реальности проходит через все «петербургские» тексты писателя — «Петербургские сновидения в стихах и прозе», «Преступление и наказание», «Подросток», «Идиот».
Сам стиль Достоевского, его творческую манеру называют «фантастическим реализмом». В этом определении-оксюмороне, на мой взгляд, как в зеркале отражается и стиль самого города — соединяющий рациональность («умышленность») и фантастичность.
Можно ли считать Петербург стилепорождающим городом? Не в архитектурном (хотя, может быть, и в архитектурном тоже) смысле, а в общекультурном? Город на Неве — безусловно, явление особого стиля, усвоившего и переработавшего разные городские стили. Петербург — самый постмодернистский из значительных городов мира. В нем сочетаются не только направления — целые эпохи.
Это город не только «умышленный», но и сочиненный. Художественное произведение. Как город стилепорождающий, Петербург (его окрестности — Царское Село, Павловск, Гатчина, Кронштадт, Комарово — включаются мною в «большой Петербург») влиятелен. Пребывание внутри его поэтики воздействует на творческую личность, и чем более она впечатлительна, чувствительна, чем больше резонирует (то есть чем больше она способна к впитыванию и творчеству), тем более сильным, мощным является это влияние.
Особенности воздействия Петербурга можно обнаружить у разных поэтов и прозаиков начиная с XIX в. (время формирования Петербурга в его единстве и завершенности) до наших дней. Закономерно, что под «облучением» Петербурга меняется поэтика даже самой сильной творческой личности. За вычетом многих индивидуальных особенностей поэтики и стиля есть некий остаток, который играет более чем существенную роль в том, что я бы назвала объединяющим или общим принципом петербургской поэтики.
Этот принцип — тайна, лежащая в основе петербургского сюжета, заключенного в свою очередь в рамку петербургского пейзажа.
Если в сюжете того или иного повествования — в прозе ли, в поэзии — действующим лицом является значимая, несущая деталь городской, петербургской поэтики, то неизбежно возникает не загадка, к которой стремится разрешение того или иного сюжета, но именно тайна, которая так и остается неразрешимой.
Так, в творчестве Пушкина самыми петербургскими являются «Медный всадник» и «Пиковая дама». И в том и в другом произведении неразрешимая тайна столкновения познаваемого с непознаваемым организует развитие сюжета. В «Медном всаднике» это столкновение погибающего живого (Евгений) с непобедимым неживым, обладающим бессмертием (памятник). Безумие и смерть, настигающие героя, порождены волей уже неживого.
В «Пиковой даме» сюжет аналогичен «Медному всаднику»: живой Германн погибает как личность при столкновении с неживым (призраком графини). При этом живое провоцирует неживое; реальное провоцирует миф — и миф мстит, уничтожая абсолютно реальное и достоверное, «обывательское» начало («устроить» свою жизнь стремятся и Евгений, и Германн). Неживое властно вмешивается в намерения живых, оставляя тайну своего воздействия (и его итог — сумасшествие героя) рационально объясненной, но необъяснимой.
Эпитет «тайная» предупреждает о тайне в самом начале, в эпиграфе к повести: «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность». (Здесь и далее в цитатах курсив мой. — Н.И.) О графе Сен-Жермене, открывшем графине тайну трех карт, сказано: «…о котором рассказывают так много чудесного». Среди чудес «чудака» перечисляется бессмертие, изобретение «жизненного эликсира» и «философского камня». Историю о чудесной тайне графини игроки называют «сказкой» — однако вынуждены убедиться в ее, сказки, реальности. «Фантастическое богатство» в виде огромного выигрыша приходит к Германну во сне. Воздействует на него «неведомая» сила. Лизавета Ивановна обеспокоена письмом, полученным от Германна: «Впервые входила она в тайные, тесные сношения с молодым мужчиною». При этом весь антураж происходящего в «Пиковой даме» исключительно обыденный, даже приземленный — слуга в «испачканных креслах», «крашеная кровать» и «сальная свеча» в комнатке Лизаветы Инановны; наконец, «отвратительные таинства» ночного туалета старой графини. Германн, говоря о мотах, упоминает их «демонские» усилия, самое графиню называет «старой ведьмой», а о душе Германна говорят как о «мефистофельской». Самого Германна, спустившегося по «потаенной лестнице», после смерти графини ужасает не ее внезапная гибель, а «невозвратная потеря тайны».
Если мы обратимся к другим, не петербургским сочинениям Пушкина, то не обнаружим слоев этого таинственного воздействия. Вероятны и мучительная неразрешимость, и загадочность, и сказочность — но тайна, положенная в основу сюжета, остается главным принципом именно петербургского повествования.
У Гоголя резкая и определенная граница проходит между украинским, южнорусским массивом его творчества («Вечера на хуторе близ Диканьки»), полном сказочности и загадок, и петербургскими повестями — с обязательной и непременной тайной, лежащей в их основе. При этом фантастическое возникает даже на гипертрофированно реальном фоне — в «Шинели», «Носе», «Портрете», «Невском проспекте». Именно петербургское пространство в повестях Гоголя становится явлением мощным и таинственным. На петербургской ночной зимней площади исчезает шинель — как с плеч Акакия Акакиевича, так и с плеч генерала; на петербургской улице, в петербургском храме видит майор Ковалев сбежавший и независимо действующий, далеко обошедший его по чиновничьей иерархии нос.
Особенности петербургской поэтики, сформировавшейся к 40-м годам XIX в., преображаются в «Двойнике» и «Хозяйке», пожалуй самых таинственных сочинениях Достоевского, впрочем, объявленных «реаль- нои» критикои его времени и самыми неудачными — после успеха «Бедных людей», прочитанных и одобренных по разряду социальной проблематики. Достоевский испытал непонимание и отторжение (если не издевку) литературной среды. Нападки концентрировались как раз вокруг болезненной «таинственности» и «непроясненности».
Таинственное мерцание между возможным и невероятным, предполагаемым и реальным, сном и явью, безумием и здравым смыслом (оксюморон «фантастического реализма») определяет атмосферу и петербургских романов Достоевского — «Преступления и наказания», «Идиота», «Подростка».
Поэтика тайны унаследована в сюжетах Анны Ахматовой. Тайна организует не только сюжет, но и самое ткань «Поэмы без героя». В поэтическом мире Ахматовой слово «тайна» и им порожденные образуют одно из основных словарных гнезд.
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.
И сколько я стихов не написала,
И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, еще когда-нибудь
Меня задушит…
(«Северные элегии», «Пятая»)
…И мнится, там такое приключилось,
Что лучше не заглядывать, уйдем.
Не с каждым местом сговориться можно,
Чтобы оно свою открыло тайну…
(«Северные элегии», «Первая», Предыстория)
…А сам закат в волнах эфира
Такой, что мне не разобрать,
Конец ли дня, конец ли мира,
Иль тайна тайн во мне опять.
(«Земля хотя и не родная…»)
Я сама не из таких,
Кто чужим подвластен чарам,
Я сама… Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.
(«Хозяйка»)
Мне летние просто невнятны улыбки,
И тайны в зиме не найду,
Но я наблюдала почти без ошибки
Три осени в каждом году.
(«Три осени»)
Таинственной невстречи
Пустынны торжества,
Несказанные речи,
Безмолвные слова.
(Первая песенка цикла «Шиповник цветет»)
И от наших великолепий
Холодочка струится волна,
Словно мы на таинственном склепе
Чьи-то, вздрогнув, прочли имена.
(Из цикла «Шиповник цветет»)
Продолжать цитировать, извлекать из поэтического текста «тайны» Ахматовой можно долго, почти бесконечно — это благодатный материал для отдельного исследования, если не книги. Но предмет моих наблюдений — это продолжающееся, длящееся влияние порождающего петербургского стиля, преодолевающего эпохи и рубежи, переходящего через войны, революции, системы и режимы.
Обращусь к современности, в которой нельзя обойти петербургскую — хотя действие ее происходит в Гатчине и Кронштадте — повесть М. Кураева «Капитан Дикштейн». Думаю, что впечатление, произведенное ею на читателей и критиков в 1987 году, связано как раз и с обращением к «памяти жанра» — восстановлением традиции петербургской поэтики, связанной с непременной тайной, лежащей в основе — и в атмосфере — повествования.
В случае с «Капитаном Дикштейном» это тайна утраты и обретения имени — причем тайна простирается от вынужденно (спасительно) социальной до экзистенциальной. Даже в микрочастицах повествования присутствуют элементы таинственности: начало образует «выход» персонажа из состояния сна, пробуждение. Именно в снах Игоря Ивановича Дикштейна «привлекала тайная власть над этим непредсказуемым миром, таившаяся в самом дальнем, в самом крохотном закутке недремлющего сознания». «Таившаяся тайная власть» — это дважды запрятанная, за двойной стеной укрытая тайна. Тайна «маленького» человека, сумевшего убежать, скрыться под чужим именем от бдительного ока государства. Петербургская тайна может быть шуточной (как в повести «Маленькая семейная тайна»), а может скрываться в драматической истории питерских горожан. В романе «Зеркало Монтачки» тайна уходит в глубь повествования о заурядной, казалось бы, питерской коммунальной квартире.
Можно ли считать все тексты, написанные в Петербурге, действие в которых происходит на фоне, полном городских примет, принадлежащими к единому петербургскому стилю? Безусловно, нет. Наоборот: петербургский стиль, основанный на сюжетообразующем мотиве тайны, распространим — правда, отнюдь не всегда — и на «внешнепетербургские» повествования питерского по происхождению автора: например, в поздней прозе Андрея Битова присутствует мерцающая «таинственность», характерная для его «Пушкинского Дома». Что же касается таких известных писателей из города на Неве, как Д. Гранин, В. Конецкий, М. Чулаки, то Питер может быть в их прозе пейзажным фоном, средой обитания, но не стилепорождающим началом. Да и в творчестве одного и того же автора «петербургские» тексты могут существовать наособицу, отдельно от других; словарный запас, синтаксис, композиция выделаны одной и той же творческой личностью, а плоды — разные (ср. «Пиковую даму» с «Повестями Белкина», «Шинель» с «Мертвыми душами» и т. д., вплоть до наших дней).
Из каких же мотивов складываются «петербургские» поэтика и стиль, какой мотив подготавливает «тайну» и чем она (тайна, загадка) разрешается?
Особым образом с петербургским стилем связаны: 1) мотив преступления, 2) мотив безумия (является причиной безумия — может быть, так). Оба эти мотива пересекаются, перекрещиваются — и в точке их пересечения «открывается» (и мгновенно «закрывается») тайна. Из-за вторжения Германна и направленного им на нее смертельного оружия умирает графиня, чей призрак открывает ему роковую тайну, из-за которой он сходит с ума. Самый четкий рисунок «петербургского» текста дает Пушкин в «Пиковой даме», но мы можем вычленить этот перекресток преступления и безумия практически в каждом «петербургском» тексте — будь то «Медный всадник», «Шинель» или «Преступление и наказание» (в первооснове которого лежат сюжет и мотивы «Пиковой дамы»). И еще, конечно, «петербургский» же мотив двойничества: человека и города, человека и памятника, человека и архитектурного сооружения. Так, внимание Игоря Ивановича Дикштейна, который «и сам… был скорее человеком фантастическим», странно притягивает к себе огромный «состарившийся», красного кирпича собор — «фантастическим сочетанием житейских черт и подробностей».