Когда задают дежурный славистическим вопрос о том, что происходит в России, отвечаю: ставят железные входные двери. Количество рекламных объявлений, предлагающих эту услугу, огромно. Боятся воров, и небезосновательно. Знакомые поехали провожать детей на вокзал, а вернувшись, встретили парочку, тащившую их собственные вещи из их собственной квартиры. Свой родной телевизор они не узнали и заботливо посоветовали ворам держать его покрепче, а то он как-то опасно накренился. Совет был воспринят с благодарностью. Они вообще очень добрые, широкие люди, мои знакомые, и обожают помогать, в том числе советами. Ровно через три минуты они поняли, откуда вещички, но было уже поздно.
Это происшествие было последней каплей, и я приняла решение — думаю, что позже всех остальных москвичей, — установить железную дверь при входе в квартиру.
Правда, близкий друг осторожно спросил меня: а не думаю ли я, что и в фирмах, устанавливающих двери, тоже могут работать потенциальные грабители? Тем более, что их деятельность облегчается тем, что клиенты оставляют им на память и адрес, и ключ!
К полному разочарованию в роде человеческом я не была готова и дверь все-таки поставила. Хотя закрывать ее не научилась, и потому она у меня стоит скорее для предостережения. Или — в качестве скромного личного вклада в оформление лестничной клетки одного из московских домов. А для меня эта пугающая скорее меня, чем грабителей, дверь и одновременно ее незапертость имеют особый метафизический смысл. С одной стороны, я хочу перекрыть границу своего дома, с другой — опасаюсь этого. В абсолютной, сейфовой закрытости есть для меня нечто морально неприятное, хотя я вовсе не страдаю клаустрофобией.
Вглядываясь в тупую стальную непроницаемость, я вспоминаю входную стеклянную дверь в одноэтажном доме вашингтонских друзей, у которых я прожила несколько дней прошлой осенью. Это стекло — может, правда, оно и бронированное? — кажется, можно выдавить нажатием пальцев. И Вашингтон — не самый свободный от криминальных элементов город. Но тем не менее: дверь-то стоит прозрачная, а забора перед участком, забора, отделяющего от улицы и от соседей, вообще нет.
Так что же происходит в России?
Железного занавеса — уже нет.
А железная дверь — предмет первой необходимости.
Мир — открыт.
А твоя квартира закрыта — как отдельное государство, опасающееся вторжения.
Ну что ж, может быть, эта охрана собственной маленькой территории есть плата за свободу передвижения. По крайней мере теперь, научившись запирать ее на все сейфовые замки, я смогу со спокойной душой уехать на пару недель в Вермонт.
Тщательно заперев свои двери, мы устремляемся в путешествие. «…И путешествие» — так называется роман Валерии Нарбиковой.
Текст Нарбиковой — об утрате русскими остерегающего чувства границы, а не только о любви, для которой вообще границы между «ты» и «я» не существует. Роман Нарбиковой изыскан и требует при прочтении серьезной работы ума. Но он существует среди современной ситуации, в которой слова — «…и путешествие» — вызывают совсем не элитарную реакцию.
Стоит пройтись по московским улицам, открыть любую газету, как вы убедитесь сами: уж чего-чего, а путешествий москвичам предлагается множество, и самых разнообразных, от банальной Ниццы до экзотического Гонконга. Все что угодно, на выбор: Венеция, Монреаль, Сидней, Каир, Иерусалим — глаза разбегаются. И, судя по количеству этих самых туристических контор, они не прогорают!
Неостановимая страсть к путешествиям захватила моих соотечественников, десятилетиями просидевших за железным занавесом и знавших зарубежье по популярной телевизионной передаче «Клуб путешественников». Соотечественники зарабатывают и экономят, откладывают деньги, чтобы наконец своими глазами убедиться в том, что Запад и даже непостижимый Восток — не выдумка, не фантом, а самая натуральная реальность.
Начав регулярно выезжать в 1988 году — на конференции, симпозиумы и «круглые столы», — я ни разу не воспользовалась радостями туризма. Но в каждом случае, конечно же, стремилась попасть во все возможные музеи мира. И вот какое главное впечатление: разноязыкая речь посетителей — все, кроме русского языка.
Сейчас в газетах много пишут о чудовищно дорогостоящих, отвратительных глупостях «новых русских» на Западе. И справедливо, наверное, пишут. А я радуюсь другому: тому, что русскую речь вполне нормальных, милых людей — с детьми, друзьями, женами и мужьями — я теперь слышу и на площади Сан-Марко в Венеции, и над каналом в Брюгге, и в Метрополитэн-музее. И еще одно: совсем еще недавно я определяла своего соотечественника за километр — по его пластике, манере поведения, одежде, цвету лица, наконец (если не по запаху). Теперь, вот уже несколько раз, — я путалась, обращаясь к своим по-английски. Они выглядят так же, как и другие, и устают так же, и сидят на ступеньках палаццо дожей так же, как усталые американцы, или шведы, или англичане. И наверху колокольни на Сан-Марко в Венеции их лица и лица их детей светились таким же невозможным счастьем, как и лица туристов из Японии. Которые всегда им светятся.
В Венецию я поехала неправильно.
Я была на конференции, которая проводилась на вилле Борромео, в городке Сенаго под Миланом; и не удержалась от соблазна. Через три часа после миланского вокзала я вышла на площадь перед Большим Каналом и от потрясения — личного свиданья «с куском застроенного пространства» — первые четверть часа просто сидела и курила на ступеньках вокзала — в ожидании катера. Превратившись из человека в губку, которая впитывает (опять Пастернак).
Неправильно — потому что кругом были парочки. Молодые, не очень и совсем не молодые — но парочки, или группы туристов, или семьи с детьми, а я была одна.
С другой стороны, они все так влюбленно были заняты друг другом и Венецией, что меня просто не замечали.
Но в этот город нельзя приезжать поодиночке, потому что нужно поделиться, постоянно разделять восхищение.
Подружка моей дочери, подрабатывающая преподаванием языка и корректорской работой в одном из издательств, сначала съездила — с самой дешевой туристической автобусной экскурсией — в Париж сама, а через три месяца свозила туда свою маму, тихую, никуда раньше не выезжавшую женщину.
И с этим уже ничего поделать нельзя. Остановить, закрыть — опять — мир? Нет, не получится. И пусть пока еще мы будем ставить железные двери, опасаясь грабителей, самое главное мы уже получили: «…и путешествие». Дверь открыта.
В слове «туризм» в советском языке было что-то неприятное, но труднообъяснимое в этой неприятности. Я теперь начинаю понимать, почему я никогда в своей жизни не воспользовалась возможностями советского туризма, предлагавшего альпинизм по Кавказским горам, путешествия на байдарках по Карелии, походы на дальневосточные сопки, а также красоты Хивы и Самарканда. Видимо, психологически для меня это было некомфортно — путешествие, но в строго очерченном географическом пространстве. СССР — как аналог целой вселенной, мира, где есть все и где можно увидеть и испытать себя — и в льдах, и в тундре, и в субтропиках. Но — не хотелось путешествовать по клетке, даже очень красивой. Сейчас, когда империя кончилась, я жалею о том, что из свойственного себе упрямства не ездила по республикам и что вряд ли я теперь увижу наяву сине-золотые красоты Самарканда и Бухары.
Но…
Но Валерия Нарбикова пишет «…И путешествие».
Игорь Клех — публикует прозу «Зимания. Герма».
Андрей Битов печатает «Тексты, присланные из Германии».
А зато когда мы теперь вдруг путешествуем по своей родной Волге (и такое бывает), то очень долго и восторженно рассказываем об этом своим зарубежным друзьям — может быть, главному нашему приобретению, результату «…и путешествий».
О друзьях — в следующий раз, а сейчас я все-таки пойду учиться закрывать эту проклятую дверь.
На всякий случай.
По Москве разбросано немало славных магазинчиков, где продаются сувениры, порою сомнительно народного происхождения, а иногда и впрямь замечательные; среди так называемых «художественных салонов» есть мною традиционно и ностальгически любимые. На Никольской улице есть такой салон, я постоянно покупаю расписные деревянные «городецкие» доски с сюжетами: например, в купеческой гостиной, среди диковинных фикусов, на венских стульях сидят пышнотелые красавицы, окружая роскошно черноусого молодца; или два краснощеких красавца на конях, белом и черном, едут навстречу друг другу; или девица с косой ниже пояса ждет своего суженого у окошка… Сейчас почему-то доски из продажи исчезли, а так как я все купленное раздарила, то ищу и жду их появления. Может быть, тщетно? Может быть, ремесло это кончилось и последний художник — настоящий примитивист — умер или переквалифицировался и начал делать постмодернистское — акции?
В другом, более крупном салоне, на Кутузовском проспекте, в дни моей молодости были замечательные рукоделия из Прибалтики, и мое отнюдь не имперское сердце восхищали шерстяные и льняные салфетки, скатерти, занавеси… Признаюсь, что тогда не хватало денег, чтобы это приобрести, хотя цены отнюдь не были высокими. Потрясающие были занавеси — плотного плетения, великолепно насыщенных цветов, настоящие гобелены ручной работы. Я ходила по салону, как по музею, долго рассматривая вологодские кружева — совершенно бесполезные в моей студенческой жизни, но такие красивые! Хотелось, чтобы был свой дом, искусно украшенный — в том числе и увиденным здесь, в салоне. До своего дома было еще очень и очень далеко.
Еще тогда, когда между нами и Западом висел железный занавес, в студенческие годы, я любила заходить в салон на Петровке, чтобы выбрать себе какое-нибудь серебряное украшение, колечко или сережки, теперь по старой памяти покупаю здесь подарки друзьям перед отлетом — на Запад или Восток.
Публика в этих салонах самая смешанная — от иностранцев, выбирающих поднадоевшую, но все еще популярную гжель или хохлому, которую и в Гринвич-Вилледж купить можно, и даже подешевле, до бойких московских тетушек, по-своему вписавшихся в рыночные отношения, зорко присматривающихся к образцам, дабы своими руками связать салфеточки и скатерти ничуть не хуже «салонных» и продать их перед входом в магазин.
И вот в последний раз я столкнулась с еще одним видом покупателя. Молодой человек весьма посредственной наружности выбирал себе в квартиру или в офис — я поняла сюжет не до конца — картину. И, естественно, переговаривался с продавщицей, любезно объяснявшей ему, какие картины были модны в предыдущем сезоне и какие в цене сейчас, — помогая в сложной ситуации выбора предмета искусства. «Прошлой осенью хорошо шли морские пейзажи, — вдалбливала она в его коротко остриженную круглую голову, — а сейчас берут Подмосковье, особенно зимнее». На стенке позади продавщицы действительно одиноко белел зимний простор в окружении сплошных Айвазовских. Молодой человек явно колебался, ему уж никак не хотелось промахнуться. Ценою он не интересовался. «А рамы, обратите внимание на рамы, — продолжала упорная продавщица. — Сейчас интересуются вот такими, — она указала на нечто ярко-золотое в цветах и виноградных гроздьях. — Если не хотите картину, сюда можно вставить зеркало».
Рамы были пышные, накрученные, как нынче говорят. Чем накрученнее, тем дороже. Простыми, видимо, не интересовались, и потому они отсутствовали вовсе.
Так и не дождавшись выбора молодого человека — надо было торопиться на сборы для очередной конференции, — оставила его в сомнениях, колебаниях и художественных переживаниях.
Вспомнился анекдот о новом русском, который приходит в антикварный магазин и хочет купить распятие. Просит побольше — побольше — еще побольше. Наконец останавливается на самом крупном: «А гимнаста уберите!..»
В анекдоте отразились весьма грустные взаимоотношения новых русских не только с элементарной культурой, но и с искусством.
Да, известно, что иные крупные банки нынче собирают художественные коллекции при помощи советников- искусствоведов, и даже неплохие. Но, как правило, на аукционах покупаются вещи, принадлежащие известным в прошлом художникам. Новое искусство отечественными предпринимателями, вкладывающими деньги в Шишкина или Левитана, не поддерживается.
Как издатель серьезного литературного ежемесячника, «толстого» журнала, я встречалась с кое-кем из банкиров, чтобы объяснить им, что мы со своею подпиской поддерживаем культурную инфраструктуру общества, находящегося сегодня в состоянии хаотического брожения; что, поддерживая значительную новую литературу в стране, где еще не отучились читать, они будут подпитывать почву, на которой строится новая Россия. Увы, ответы были вежливые, но более чем уклончивые; посмотрим, что будет после выборов…
Вот уже и выборы прошли, а никто не торопится со своими меценатскими идеями.
Мысль, кстати, была очень простой — проще не бывает.
Существует — уже несколько лет — поддержка журналов, оказываемая Институтом «Открытое общество» (фонд Сороса). Но у «Открытого общества» много новых программ, и журналы остались без спонсорской помощи. Программа Института была замечательно разработана и поддерживала три фактора культурной жизни в одной связке: российские библиотеки (подписывая их на журналы), сами журналы (благодаря этой подписке) и авторов, публикуемых в журналах (гонорары).
Теперь эту программу надо только подхватить из рук «Открытого общества», не дать ей упасть. У нас пока нет закона о культурном спонсорстве, а о собственном имидже банки и успешно действующие фирмы если и заботятся, то только через рекламу. Мысль же о благотворительности — творении блага — пока их коротко стриженные головы посещает редко, а напрасно: в истории, как известно, остаются не они, а те, кому они вовремя помогли, кого поддержали, — а вместе с ними в истории местечко было бы зарезервировано и для новых русских.
А пока…
Если перечитать прозу о современной России, то мы убедимся, что концепция остается традиционной: деньги символизируют зло и несчастье, бедность остается не пороком, а достоинством. И никакие конкурсы типа «Жизнь состоятельных (состоявшихся?) людей» или «Рассказы о благородных богачах» (Татьяна Толстая раздает призы победителям) пока не помогают.
Богатые в литературном изображении прежде всего смешны; в одном из романов, например, они нанимают на работу — в качестве обслуги — тех, кто обладает знаменитыми в истории нашей культуры именами. Богатые недальновидны: как правило, инстинкт хищника и им самим не приносит радости. «Благородное бедное несчастье» против «буржуазного пошлого счастья» до сих пор составляют подсознательное клише русской культуры. И то моральное осуждение, которому подвергается богатство в современной литературе, фиксирует актуальное и по сей день недоверие к капиталу, нежелание иметь дело с теми, кто оставляет художника без средств к существованию. И пока это недоверие возрастает, капитал в России не получит легитимности — не конституционной, а общественной.
Помню, что в начале перестройки в «Литературной газете» бурно обсуждалась (и осуждалась) практика деятельности Комитета по ленинским (наивысшим) и государственным (рангом пониже) премиям, высказывались по тем временам крамольные мысли о возрождении общественных и частных премий по литературе и искусству; вечно рассерженные критики размечтались о независимых фондах… Дело кончилось весьма крупными зарубежными по происхождению частными премиями, распространившими свои благодеяния на современную русскую изящную словесность: Пушкинской, учрежденной фондом Альфреда Тепфера (Гамбург, Германия), и Букеровской. В отечестве проклюнулся «Триумф». Но и эти премии, как и нынешние государственные, уходят чаще всего тем, кто уже прочно признан и чья персона вошла в истеблишмент. Эти премии как бы немножечко обращены в прошлое, несколько ретроспективны, в них пока нет азарта, нет риска, нет игры.
В этом смысле — поле пустует.
И современное искусство, по-своему утонченное и пока еще как бы полузакрытое от зрителя, и современная литература, проходящая порой по грани эстетического риска, и «толстый» журнал, рискующий вместе со своими новыми авторами, предоставляя им свои страницы и гонорары, — конечно же, не пейзаж с куском среднерусской зимней поляны, за которым пришел новый русский в салон на Петровке. Такое искусство, откровенно говоря, для того чтобы принадлежать кому-либо, берет много денег, а взамен только делает вид, что принадлежит. На самом деле оно благотворит своему благодетелю.
В конце концов я плюнула на обстоятельства и тоже, совершенно самостоятельно, решила поддерживать искусство, купив безумный и потрясающий, на мой взгляд, чайник, сахарницу и шесть чашек у молодого керамиста, заявившегося в гости на соседнюю дачу.
Потом немножко подумала и купила у него еще один чайник — с головой Ленина вместо крышечки.
Для памяти.
Потому что именно Ленин придумал этот лозунг — «Искусство принадлежит народу». Искусство не принадлежит никому, кроме самого себя. Но принадлежать искусству — можно, даже не обладая особыми талантами. Дар должен быть один — дар щедрости, соединенный с пониманием того, что в мире, где есть искусство, воздух немного чище, чем там, где оно отсутствует.
«Когда переезжаете на дачу?» — этот вопрос москвичи задают друг другу с начала мая. Во все времена — в хрущевские и горбачевские, в брежневские и ельцинские и даже сталинские — дача была и остается священным местом, куда, несмотря на любые сложности и проблемы, которыми сопровождается загородная жизнь, с открытием летнего сезона устремляются сотни тысяч, если не миллионы москвичей.
Впервые я очутилась летом на даче в Мамонтовке, в сорока минутах езды от столицы на электричке или на автомобиле, еще в самом нежном возрасте. Отец работал в «Комсомолке», у которой была (и остается, насколько мне известно, до сих пор) большая деревянная двухэтажная дача, рассчитанная на четыре семьи. Тогда, мне казалось, да и по сей день представляется, что дача — это целый особый, прекрасный мир, где можно играть допоздна в мяч, бегать босиком, кататься на велосипеде, забираться на деревья, с замиранием сердца подходить к огромной соседской собаке, искать по утрам, в росе, землянику, делать бусы из ярких ягод рябины, а по вечерам ждать из Москвы родителей, которые обязательно что-нибудь привезут: или куклу, или конфеты, или просто новости, под обсуждение которых я буду засыпать в плетеном кресле.
По субботам молодые еще родители играли на теннисном корте, сняв сетку, почему-то в волейбол, ходили с нами купаться на ледяную речку Учу, катались на лодках, а вечерами танцевали. Особенным был и воскресный завтрак — поздний и такой длинный, что он незаметно переползал в обед, — наверное, русские уже тогда открыли для себя бранч, совершенно независимо от американцев, — что свидетельствует, при всех наших различиях, в пользу родства душ.
Единственное, что мучило в детстве на даче, — ежевечернее мытье ног под строгим надзором крестной (родители закрывали глаза на причуды маминой тетки, которую до самой смерти все звали Катенькой, благодаря ей я оказалась крещеной в несознательном возрасте).
Бабушка жила на другой даче, по другой дороге, постоянно, и летом и зимой: в 20-е годы, когда она, молодая вдова со слабыми легкими, уже имея на руках двоих детей, вышла вторым браком за нэпмана, он купил дачу в самом сухом, самом сосновом месте Подмосковья, — там бабушка и осталась почти на всю свою жизнь, после того как нэпман исчез в сталинских лагерях, — и мы каждое лето ездили ее навещать. Потемневший деревянный дом стоял в соснах и травах, в которых стрекотали кузнечики. Бабушка никогда ничего не сажала, даже цветов, — она только лишь сеяла иногда траву, и та становилась на участке все гуще и гуще; и на одной из моих детских фотографий видно, что трава намного выше моей круглой головы.
Так вот, чаепития на даче, когда уже солнце склоняется к западу и его косые нежаркие лучи освещают стол в саду под березами, когда сам звук чуть согнутой от старости серебряной ложечки, ударившейся о фарфор чашки, вызывает жажду, когда отец раздувает самовар, а мы, дети, подкидываем ему сосновые шишки — для аромата, когда уже пришли соседи, тоже с детьми, и принесли какую-то необыкновенную медовую коврижку или пряники, купленные на станции, когда кожа болит от солнца, а все тело чуть ломит и от купанья, и от прогулки по лесу, и от велосипеда, — это чаепитие навсегда будет тем самым событием, ради которого толпы москвичей каждое лето штурмуют пригородные электрички. И совершенно не случайно в одном из своих стихотворений Владимир Маяковский, живший на даче неподалеку от Мамонтовки, пригласит к вечернему дачному чаепитию само светило.
Чаепитие сопровождается беседой, когда никто никуда не спешит, когда в воздухе разлиты тепло, тишина и покой, нарушаемые лишь доносящимися с других участков ударами по мячу или дальним бегом электрички. Но нет, эти звуки не нарушают, а лишь подчеркивают тишину и покой. И когда у меня появилась уже своя семья, родилась дочь, — на следующий же год я оказалась в той же Мамонтовке, кстати, названной так в честь великого русского мецената, купца Саввы Мамонтова, владельца в дореволюционном прошлом этой самой железной дороги, — его собственная деревянная дача, украшенная искусной резьбой, сохранилась до сих пор. И сейчас, когда моя дочь учится на Западе, она скучает больше всего не по Москве, а именно по Подмосковью. И, несмотря ни на какие изменения в жизни отечества, покоя души мы искали здесь, на травке, бездумно, рядом с бабочками и стрекозами, сидя на каком-нибудь поваленном ветром дереве. И все наши друзья, и мои, и Маши, как русские, так и американские, английские, французские, немецкие… все любили (и любят) приезжать к нам на дачу — потому что свободней и проще здесь и дышать, и говорить. (А мне, что немаловажно для хозяйки, — и принимать гостей, признаюсь честно.)
Сейчас я живу в Переделкине, месте знаменитом благодаря теперь уже вечному присутствию духа Бориса Пастернака, проведшего здесь на даче более двух десятилетий и любившего Переделкино так нежно и так глубоко и сильно его воспевшего, что он был окрещен кем- то из критиков «гениальным дачником». Мой покойный муж, выросший здесь, в Переделкине, мальчиком встречал его на дорожках. И «Доктор Живаго» написан здесь, именно в той даче, где сейчас находится единственный в России музей Пастернака; а на соседней улице, в даче неподалеку, осиротевшей после смерти Лидии Чуковской, открыт музей Корнея Чуковского.
И на той и на другой даче вы не найдете никаких следов роскоши — более чем скромна обстановка, хороши лишь рисунки отца, прекрасного художника Леонида Пастернака, уехавшего из России в начале 20-х и скончавшегося в Оксфорде в 1945-м. Корней Чуковский больше всего любил работать, сидя на маленьком деревянном балкончике, а в холод — заходя на закрытую терраску, за что и был прозван «кукушкой».
В какой-то из «застойных» годов в Переделкине на зиму поселился Андрей Битов — и не смог работать: как художник, как человек более чем впечатлительный, он решил, что весь пейзаж в Переделкине «выпит» Пастернаком.
Можно сказать, что все Подмосковье в каком-то смысле «выпито»: по каждой дороге — усадьбы знаменитых поэтов, дачи художников, любимые поляны композиторов, речки артистов… И это тоже — в радость: потому что мы — с детьми, с гостями — объезжаем окрестности, впитывая пейзаж их жизни, воздух их вдохновения. И, возвращаясь к себе на дачу, ставим чайник, а лучше того — самовар, садимся на деревянное крыльцо, смотрим на заполонившие сад травы (в этом году, под ливнями, иные из сорняков вымахали повыше кустов, и несчастные розы утопают в травах), дышим вечерним воздухом и ждем, что сейчас откроется калитка, приедет еще один запоздавший гость — и, присев к столу, расскажет свои новости или просто помолчит, глядя на верхушки елей, которые сорок пять лет тому назад посадил здесь отец моего мужа. За забором уже начинается лес, в котором — удивительно, но факт — расположен корт, и слышно, как упруго отлетает теннисный мяч от ракетки, как азартно кричат игроки; еще слышно, как пролетает запоздавший шмель, перекрывая гудение самовара. Пройдет мгновенье — зазвонит телефон или ТВ ошпарит нас известиями об очередной катастрофе, — но пока мы еще дачники, простые, но тоже гениальные, потому что гениально пьем чай, и тени тех, кто жил здесь до нас, пьют этот воздух вместе с нами.
Русская литература приучила нас к тому, что страдание и есть счастье. Мазохизм — не главный ли урок, преподанный нам великими? Достоевским, Толстым, Чеховым, а в нашем веке Андреем Платоновым и Борисом Пастернаком? И не только ими…
«Своею жертвой путь прочертишь…»
«Если только можно, Авва Отче, / Чашу эту мимо пронеси…»
На самом деле — чашу испивали, а читатели — чашей упивались.
Именно поэтому жертва Цветаевой, например, или жертва Ахматовой так существенны: до сих пор косточки обгладываем, и с удовольствием!
Реклама изо всех сил пытается поменять парадигму нашего существования. И предпринимает это по отдельности: с мужчинами и с женщинами.
Прокладки «Always Plus» — это то, что вам нужно для счастья, внушают нам Аня Попова или Наталья Смирнова, обыкновенные русские молодые женщины с непрекращающимися «критическими днями».
Она улыбается, она светится радостью открытия, она счастлива, — о ней, наконец, позаботились, и уже никто и никогда этого удовольствия не отнимет.
Наши бабушки не понимают: более того, им это счастье представляется предосудительным. Внутри латиноамериканских «мыльных опер», где речь идет о судьбе несчастного крошки, рожденного очередной Марией неизвестно от какого Хозе, — и вдруг расплывающаяся в улыбке физиономия отечественной Ольги! Что она такого уж необыкновенного попробовала? «Я попробовала прокладки «Always Plus» с крылышками, и теперь мое белье всегда чистое». Бабушки оскорблены в лучших чувствах — ведь крылышки бывают только у ангелов, от которых их всю жизнь избавляли…
Идеология индивидуального материального счастья идет на смену идеологии коллективной жертвы.
Эта смена жизненной женской парадигмы соседствует со сменой парадигмы мужской.
«Но пораженья от победы / Ты сам не должен отличать».
Не отличали.
Оказались заложниками своего пораженья, из советского комплекса сверхполноценности («Я другой такой страны не знаю, / Где так вольно дышит человек») въехали в постсоветский комплекс неполноценности (поражение в «третьей мировой», холодной войне).
Теперь — вас ведут к победе мужские одеколоны из серии «Клуб»!
Для тех, кому важна победа!
Для тех, кому важна победа не только в спорте!
Теннисная ракетка зависла над мячом — хоккейная клюшка над шайбой — рука баскетболиста с мячом над корзиной — остановленное мгновенье перед счастливым ударом.
Идеология успеха доминирует над идеологией жертвенности.
Невидимый соперник (очень важно, что невидимый — он ведь тоже мужчина, а в нашей сегодняшней игре не должно быть побежденных) разгромлен.
Этот соперник — привычное, депрессивное состояние неудачи.
Побеждают все!
И вот уже возникает Она — как суперприз; она чуть поводит своим аккуратным носиком, она встряхивает кудряшками, она чует, она вдыхает этот запах счастья, этот аромат победителя, которому будет принадлежать с потрохами, — одеколоны из серии «Клуб»: вот истинный организатор и вдохновитель наших мужских побед!
Всем женщинам — по прокладке, всем мужчинам — по флакону, и мы заживем (уже — живем) полнокровной, настоящей жизнью.
Вот почему у нас становится все меньше подписчиков «толстых» журналов: никто не хочет — и не должен теперь — мучиться, напрягая свои бедные мозги. Тем более, что неприятную тему страдания упорно продолжает и новейшая русская словесность.
Зачем? Зачем писать?
Ведь чернила проходят через страницы, не оставляя их чистыми — навсегда.
По утрам, по пути к метро, я прохожу по диагонали двор огромного шестнадцатиэтажного дома на Олимпийском проспекте. Двор, в котором деревья были посажены два десятилетия тому назад, полон зелени, в тени которой на резных скамейках восседают несколько пожилых дам, обсуждающих последние новости в политике, воспитании внуков и кулинарии. Если я возвращаюсь поздно вечером, то на месте дам обнаруживаю молодых людей из своего и соседних подъездов, обсуждающих последние события, важные для своего поколения. И — собак, выгуливающих своих хозяев. Собак в доме живет много, и по вечерам двор превращается в оживленный собачий клуб. Что же касается дневного времени, то оно принадлежит детям.
Я ни с кем в своем дворе не знакома. Нас всех ничто, кроме общего пространства двора, не объединяет. Соседство по двору в старомосковском понимании этого слова утрачено.
Я родилась совсем неподалеку от дома, где я теперь живу, и каждое утро прохожу мимо того места, где был дворик моего детства. Сейчас там стоят совсем другие дома, дворик исчез и существует только в моей памяти. Но существует очень явственно, потому что двор — это первое, что я помню.
В этом дворике стоял двухэтажный дом моего прадедушки, который постепенно заселяли новыми и новыми жильцами — и в конце концов нашей семье оставили всего две комнаты в одной из ставшими коммунальными квартир.
Двор состоял из таких же двухэтажных домиков, а посреди него росли деревья и кусты и целое лето цвели цветы, заботливо высаживаемые обитательницами: от весенних крокусов и буйной сирени до золотых шаров. В кустах сирени и жасмина стояли деревянные столики, где длинными летними вечерами соседи вели нескончаемые разговоры. Телевизоров не было почти ни у кого.
В одном из таких московских двориков, на Беговой, на первом этаже двухэтажного коттеджа после возвращения из сталинских лагерей и ссылки поселился Николай Заболоцкий. Сохранилась фотография: Заболоцкий, больше похожий на бухгалтера, чем на поэта, поливает цветник, высунувшись из своего окна со шлангом.
Жизнь была, как всегда, умнее режима — и двор был той средой, где в отличие от официоза службы можно было оставаться просто человеком.
Московский дворик, его атмосфера живут и в одном из стихотворений Бориса Пастернака:
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Официальной критикой за эти строки Пастернак был обвинен в преступном равнодушии к советскому времени.
Двор был таким странным оазисом среди советской городской жизни, миром, где были свои лидеры и свои изгои, свои богачи (сравнительно с бедняками) и бедняки (сравнительно с дворовыми богачами). У нас, например, был рояль, сгоревший потом при очередном московском пожаре (старенькие домики горели весело и быстро): значит, мы были «богатые». Обязательно был свои знаменитый ученый, свои военный, свой сумасшедший, над которым беззлобно посмеивались, но которого все жалели и подкармливали.
На задах двора стояли сарайчики, в которых хранились запасаемые на зиму дрова. Я просыпалась зимой оттого, что крестная вносила в комнату березовые поленья, пахнущие морозом, и разжигала печь.
На Пасху — несмотря на всю антирелигиозную пропаганду — весь двор ошеломительно пах свежеиспеченными куличами.
Как они справлялись со всем этим тяжелым бытом, нами, детьми, практически не замечаемым? Не знаю. Знаю только одно: таких вкусных куличей я больше не ела никогда в жизни.
Зимой крестная сажала меня, укутанную в шубу, в санки и везла через дворики на соседний Рижский рынок, а после рынка мы непременно заходили в церковь, ставили свечки. Потом тем же путем, через цепь двориков, возвращались к себе, — во дворе взрослые обязательно устраивали ледяную горку, что было самым лучшим развлечением.
Во дворе заводилась первая в жизни дружба, во дворе были первые в жизни стычки. Повторяю: жизнь была умнее идеологии, и первые уроки ситуативного поведения я получила во дворе, а не в пионерской организации. На всю жизнь запомнила слова крестной, к которой я прибежала в слезах, жалуясь на обидчика: «Пойди и дай сдачи».
Когда я, уже будучи студенткой Московского университета, впервые попала в Питер, то меня поразила не только царственная архитектура, но и существенная разница дворов: в Питере это были отнюдь не цветущие заросли с уголками, где можно упоительно, до темноты, играть в казаков-разбойников, а мрачные колодцы, пахнущие помойками.
Потом я обнаружила, что и в Питере есть разные дворики.
Похож на «четырехугольный двор какого-нибудь большого колледжа в Оксфорде или Кембридже», по воспоминаниям сэра Исайи Берлина, двор Фонтанного дома, бывшего дворца графов Шереметевых, во флигеле которого была квартира, где жила Ахматова. Ее окно как раз и выходило во двор — оно было приоткрыто в тот осенний день 1945 года, когда к ней пришел с визитом Исайя Берлин. И вдруг, во время разговора, со двора раздался крик — «Исайя!». Это кричал в поисках приятеля сын Уинстона Черчилля Рандольф, журналист, прибывший по поручению Североамериканского газетного объединения.
Ахматова полагала, что с этого и началась холодная война: Сталин, которому, несомненно, донесли о криках Рандольфа, по легенде, впал в ярость, ревнуя Ахматову и к Берлину, и ко всему Западу, и заморозил краткую послевоенную «оттепель», а Черчилль ответил ему Фултонской лекцией…
Роль российского дворика в мировой истории и в русской культуре столь значительна, что о ней можно написать отдельную монографию. Я лишь коллекционирую отдельные эпизоды из жизни знаменитых поэтов и своей собственной, в которых дворик — не просто фон, а чуть ли не аналог жизни. Увы, исчезающий, растворяющийся, уплывающий в воспоминаниях туда, где все еще живы и сидят за столиком под кустом сирени, где жизнь кажется бесконечной. Но ведь конечна, вот в чем дело. Поэтому, оглянувшись на место, оставшееся от двора моего детства, я прибавляю шаг и устремляюсь к метро.