Мама умерла 28 сентября, когда бабье лето уже прошло. А за две недели до того она, уже почти не поднимавшаяся с постели, поглядела на кленовые — красные, ржавые, желтые — листья, которые я ей привезла, зная, как она эту пору в природе любит, тихо, но отчетливо сказала: «Я все пропустила…»
Районная музыкальная школа неподалеку от дома. Мне восемь лет; отпуская меня в школу одну, мама встречает под лестницей (раньше никто не говорил «холл»). Сидит в пальто, под которым круглится живот (скоро родится брат). На голове бархатная шляпа винного цвета, похожая на большой берет, но с необычным заломом. Запавшие из-за позднего срока беременности темно-серые глаза. Она завязывает мне капор под подбородком, шелковые тесемки отвратительно скрипят, и мы выходим в Домниковский переулок.
Школа платная — деньги за обучение, правда, берут небольшие.
Преподавательница музыки, чье имя уже стерлось из моего сознания, зная, что мама имеет отношение к миру печати, просит о подписке на лимитированный «Новый мир».
Передаю серый бумажный квиточек — с приветом от мамы.
А дома, в четырнадцатиметровой комнате в коммуналке, праздник: дед привез мне, пианистке, в подарок немецкий инструмент. И сам — с ходу, — никогда не учившийся, но прекрасно владеющий аккордеоном, бренчит бравурную музыку. Следом за ним за инструмент садится мама: еще студенткой BAKB она подрабатывала тапером на радио, в «Утренней гимнастике». Длинные крепкие пальцы с утолщениями в суставах, плоские к ногтям быстро бегают по клавишам слоновой кости, переходя то к романсовым, то к маршевым мелодиям.
Сливочный звук именно этого инструмента навсегда самый родной для всего: для Баха, Моцарта, Бетховена, Шопена…
Остальные инструменты в моей жизни не отмечены звуком длительного запоминания. Кроме одного: дедушка, Борис Алексеевич Калугин, мамин отец, подаривший мне фортепиано, — категорический противник переезда инструмента на лето. А мне необходимо (?) все летние каникулы заниматься по два часа в день.
Поэтому все тот же неутомимый дед, у которого в Строгине (собственный дом, собственный сад) я провожу лето, выписывает в аренду рояль (концертный, черный, в полной исправности). Его привозят в закрытом грузовике, осторожно выгружают, откидывая борт, — как из футляра. И вот я сижу за роялем на лакированном крутящемся стуле. Начинаю, как положено, с гамм: разыгрываю руки.
Любимица охотника-деда, черно-белая сеттер Лада садится близко к роялю, поднимает голову, скалит зубы и начинает выть. От страха чуть не прыгаю на рояль.
Так Лада реагирует на музыку.
«Поет», — объясняет дед.
Мне — восемь. Маме — тридцать пять. Деду — пятьдесят три.
Самое долгожданное в субботний день — это путешествие с отцом по книжным магазинам.
Кузнецкий мост, «Подписные издания».
Отец собирает новую библиотеку. Сам он временно с нами не живет — учится в Высшей партийной школе, обитает где-то на Миуссах. К нам приезжает на субботу-воскресенье. Дома ему жить (и работать — в «Комсомолке», и учиться по ночам) сейчас невозможно: родился брат, и пространство комнаты подчинено, естественно, ему.
Дома отец развязывает крепкую, крученую бечеву, разворачивает хрустящую крафтовую бумагу. Я нюхаю книги, не могу оторвать нос от запаха типографской краски и переплетного клея.
Есть еще один, столь же упоительный запах: запах метро. Метро пахнет так, как новые блестящие галоши с розовой мясной изнанкой.
Очередные тома собраний сочинений уходят на полки. Там же примостились два фарфоровых «бисквитных» бюстика: Бетховен и Чайковский.
Пианино «Шредер». Обои — серые, в крупных серебристых букетах. Когда у меня высокая температура, цветы расцветают еще больше.
Родители ограничены в средствах. Отец — большой модник, но у него всего одна белая сорочка: вечером мама ее стирает и сушит над газом. И вот она загорелась; у мамы истерика.
Дед приезжает с подарками. Шумит: «Вы что, совсем обнищали, живете без конфет?»
Дед — директор магазина «Рыба» на Арбате.
В первом классе 282-й школы в 1952 году учатся одни девочки.
Со второго класса нас соединяют с мальчиками, и меня переводят в соседнюю школу — краснокирпичную, бывшую мужскую. Оказалось, что в ней же когда-то учился отец.
Первого сентября ловлю на себе взгляд мальчика. Черные глаза, белая кожа.
Второго сентября он провожает меня из школы домой.
А еще через несколько дней приходит в гости — с трехлетним братиком.
Мальчика зовут Миша. Фамилия Циер.
Лет через тридцать пять после описываемых событий он позвонил. Сказал, что надо бы повидаться.
Физик, доктор наук.
С бородой. Но лысый.
Больше не звонил.
А тогда, второго сентября 1953 года, он делает предложение: первое в моей жизни. Предложение утверждением, что я стану его женой.
В ответ: хочешь, чтобы я позвала милиционера?
Еврейский дом (в смысле — комната в коммунальной квартире) отличался от нашего тем, что изначальная скатерть на круглом стопе, раздвинутом на день рождения Миши, бархатная.
Евреи живут и с нами в квартире: шумная, полная, веселая, в веснушках девочка Зина. С бантом. Во дворе на Первой Мещанской меня дразнят еврейкой: я картавлю, то есть грассирую, как мне объяснят позже. И глазки у меня черненькие. «Девочка, что ж у тебя глазки такие непромытые?» — сладким голосом вопрос чужой тетеньки в трамвае, когда я еду со своей тетей Зоей в кино «Перекоп» смотреть «Тарзана».
Тот же вопрос получила Олеся, будущая жена Гриши Брускина (см. его замечательную книгу).
Что такое — быть евреем?
Наша коммуналка расположена на самом высоком этаже дома на Садовой-Спасской. Дом облицован плиткой, навевающей на меня исключительно банные ассоциации.
Мы с Катенькой, крестной (а иногда, изредка — с вечно занятой мамой) ходим в Ржевские бани. Кажется, по средам; четверг — татарский день.
В банях стены облицованы белым кафелем, из-за вечного пара он кажется серым. И темно-серые, каменные скамьи, их надо обязательно ошпаривать кипятком.
Первый раз я принимаю ванну лет в семь — у маминой подруги, в набитой дорогой мебелью отдельной квартире с натертым паркетом, в доме напротив «Форума». Мама разговаривает с ней более тихим, чем обычно, и, как мне кажется, льстивым голосом. Это портит радость от купанья.
Лестничный пролет — от слова «лететь»?
Потолки по четыре с половиной метра.
Лепнина. Наверное. Не помню. Лифт? Тоже не помню.
Пыльный, напоминающий вокзальный, застекленный потолок. Над лестничным пролетом.
Пространство между этажами затянуто железной сеткой. Похоже на цирк, когда выступают акробатки, натягивается сетка, по которой они прыгают огромными прыжками.
Цирк неподалеку, на Цветном.
Кружится голова, как только я открываю наружу дверь.
В альбоме «Москва. Памятники архитектуры 1830-1910-х годов» он описан и сфотографирован: доходный дом Ф. И. Афремова на Садовой-Спасской, 1904 года. Архитектор — Шишковский.
Бабушка с отцовской стороны до замужества (начало XX века, 10-е годы) успела послужить (после замужества уже не служила никогда, до самой своей кончины) в знаменитом Мюре-и-Мерилизе.
Служащая первого набора.
В красивейшем, наисовременнейшем, богатом и зело украшенном, самом модном тогда московском торговом центре, как мы сказали бы сейчас.
Тоже — русский модерн.
Шехтель, здание Художественного театра — 1902 год.
«Волна» Голубкиной над входом.
Ручка двери.
Фонари на фасаде.
«Метрополь» Валькотта. Конец/начало века.
Ворота, ограда.
Балкон.
Фасад.
Врубель.
Бабушка.
Казанский вокзал — проект 1913 года. Отец моего отца — Владимир Нилович Иванов. В справочнике «Вся Москва на 1913 год» указан адрес, номер домашнего телефона.
Дом — собственный — на Большой Грузинской.
Отец родился 25 октября 1917 года.
В доме — почему-то — были гости.
Но как мы знаем по Чехову, гости родам не помеха.
На Пресне стреляли.
Все выпили шампанского.
«Большевик родился!»
Владимир Нилович погиб на Перекопе в 1919 году. Бабушке Клавдии Андреевне верные люди привезли обручальное кольцо.
Дед воевал в Первой мировой, был царским офицером, после революции перешел на сторону красных.
Его двоюродный брат, входивший в состав Русского Экспедиционного корпуса в Париже, на родину не вернулся.
Новую квартиру я купила на Большой Грузинской. Несмотря на другие соблазнительные предложения.
Дачу для молодой вдовы построил второй муж. В Ильинском по Казанке — там, считалось, находится самое сухое из подмосковных место, сосновое, песчаное. Полезное для легочников.
Слабые легкие, двое осиротевших детей-погодков. Всего будет шестеро детей: трое девочек и трое мальчиков. Вот она, демография.
Второй муж Клавдии Андреевны был тоже Иванов, нэпман. Отчим моего отца — Федор Лаврентьевич — квартиру имел в доме Страхового общества «Россия», что на Сретенском бульваре.
Опять русский модерн.
Федор Лаврентьевич Иванов исчез в 1930-м. Растворился в тюрьмах и лагерях.
В конце 20-х — отец рассказывал — дела у отчима уже шли совсем плохо. Они вдвоем ехали по Сретенке. Пьяный в дым, отчим стал из матери в мать поминать Сталина.
Трамвай замолк.
В полной тишине, на ближайшей остановке, какой-то сердобольный гражданин выпроводил отчима из трамвая со словами: «Мальца загубишь…»
Мама училась в ИФЛИ — тогда, в конце 30-х, настоящий лицей, высшее учебное заведение из лучших. Почему она, окончившая школу с медалью, решила поступать именно туда? Ну что-то позвало! Закончила в 41-м, выпуск накануне войны.
Она по наследству решила обучать меня игре на фортепиано.
Ее рояль сгорел.
Школьницей ей пришлось во время пожара прыгнуть — конечно, с портфелем, прижатым к груди, — из окна на втором этаже дома, принадлежавшего раньше прабабке.
После революции дом уплотнили.
Кончилось двухоконной комнатой, где жила крестная, и двумя смежными, где жили близкие родственники.
Остальное пришлось уступить.
Двухэтажный этот, обшитый тесом серенький домик стоял во дворе Первой Мещанской.
В этом дворе я впервые себя «помню». Помню — носком красного сапожка разбивающую первомайский ледок, покрывший лужицы. Мы — я и моя троюродная сестра Люба — куда-то собираемся идти, радостные и счастливые. Наверное, мы идем со двора на улицу, где флаги, где продают «уйди-уйди» и набитые опилками мячики на резинках. А еще нам обещано «эскимо».
В комнате у крестной, где сначала родители со мною вместе жили за гардеробом в выгороженном углу, а потом, когда отец получил комнату на Садовой-Спасской, какое-то время жила я без них, я и начинаю читать. Первыми моими книгами были шесть томов Гоголя в мраморных суперобложках. «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Сорочинская ярмарка». А потом — и «Мертвые души». Читать никто не учит: получилось как- то само собой, по вывескам.
Самое крупное развлечение крестной — преферанс. Преферансисты собираются по пятницам. Крестная курит «Беломор» — во время игры дым стоит коромыслом.
На ночь с пятницы на субботу меня забирают родные — к Любе, в соседние комнаты.
Во дворе к осени расцветают золотые шары.
Переезд на Садовую-Спасскую как переезд в другую цивилизацию.
Но там тоже нельзя пользоваться ванной. В ванной только стирают.
Поэтому все равно ходим в баню. А после бани — чтобы не простудиться — я иду к Катеньке, где мы долго пьем чай, до пота, а она сушит свои длинные косы, распластав волосы по плечам, накрытым белоснежной марлей. Изредка мне позволяется их расчесывать широким гребнем. Крестная сидит за столом, на зеленом диване с высокой спинкой, где на полочке располагаются прекрасные, редкие вещи: пепельница в виде галчонка, широко открывшего клюв, куда стряхивается пепел; парфюмерный набор «Эллада» в светло-сиреневой коробке с шелковой белой подкладкой. Там лежат два флакона, побольше и поменьше: для духов и для одеколона. Флаконы давно пусты, но, если вынуть стеклянную пробочку, еще можно ощутить тонкий, ни на что земное не похожий аромат.
Катенька работает в собесе, рассчитывает пенсии. Работа очень важная.
Катенька успела закончить четыре класса церковноприходской школы и очень хорошо разбирается в финансах.
Зимой по праздникам она облачается в свободное платье плотного зеленого шелка. Летом — в светлое.
Шелк, как она мне объясняет, парашютный. Я представляю себе этот парашют — над Тушином во время воздушного парада спускаются гроздья цветных парашютов.
Самолеты над Тушином выстраиваются в буквы, буквы — в слова: «Слава Сталину!»
Воздушный парад почти вытеснил по народному чаянию престольный праздник. В Строгине своей церкви не было — в Троице-Лыкове ее давно закрыли. Но память о престоле все-таки была, и его отмечали, хотя, конечно, намного скромнее, чем парад.
Парад был праздником деревни Строгино. На берег Москвы-реки съезжается толпа народу, все родные и знакомые жителей всех окрестных домов.
Несмотря на разный цвет волос, от темных шатенов до светлых блондинов, жителей Строгина отличают ярко-голубые глаза. (У мамы они стали серыми уже в городской жизни.) Чтобы попасть в Строгино, надо от метро «Сокол» сначала около получаса ехать на трамвае № 26, а потом плыть на речном катере из Щукина. И когда на катер поднимаются плывущие в Строгино, было видно, что это совсем особая порода людей. Подтянуто-худощавых, с пронзительными глазами и правильными чертами лиц.
Самое восхитительное в длинных маршрутах от Москвы до Строгина — плавание по водам. Матрос ловко откручивает от щукинской пристани толстый канат, катер отчаливает и идет прямо к противоположному берегу, где высаживают чужих. И только свои, сторожин- ские, плывут дальше по стремнине темнеющей (дело было, как правило, вечером) реки к Строгину.
Хочется плыть как можно дольше.
Плоский заросший травой берег с аккуратными самолетиками справа — Тушино.
А слева по ходу сначала простираются луга, потом поднимается по песчаному откосу Строгино, с приусадебными садами, с лодками, привязанными тяжелыми цепями, с полоскающими белье или отдраивающими речным песком кастрюли хозяйками.
Неподалеку от пристани капитан заглушает мотор, и слышен только плеск поднятой нашим катером волны о дощатый, солнцем прогретый причал. Нас с мамой встречает дед — с очередной из своих собак, всегда радостно приветствующей своих: тяжелыми лапами на детских плечах, жарким облизыванием лица, суматошными прыжками-танцами вокруг. «Фу! Фу!» Лада, или Джек, или красавица рыжеватая гончая Бекки, — их останавливает мама, пока дед берет из ее рук сумки. И мы идем широкой приречной улицей, поросшей мягкой ромашкой и травкой-муравкой, к дому, заходим в сад, полный накренившихся от созревающих плодов яблонь, каждая из которых названа своим именем.
Дед дает яблоням наши имена.
Помещица Карзинкина, чье имение в Троице-Лыкове было неподалеку, велела выставить пятнадцатилетнего деда за ухо — когда он явился незваным, но во фраке и с бабочкой, на ее летний загородный праздник.
Сейчас в тех краях живет Александр Исаевич Солженицын.
А на месте сада моего деда громоздятся похожие на сырые облака кварталы. Когда они приближаются и лезут в окно автомобиля, я отворачиваюсь. Ведь в Строгино можно попасть только на речном трамвае.