К концу века появилось множество эссе, статей и даже книг, авторы которых наподобие золотоискателей глубокомысленно перебирают идеи русской философии и тексты русской классики, предлагая свой вариант ответа на модный вопрос о России. Банальностей наговорено с избытком, общие места набили оскомину. Быстро и вокруг текущая жизнь мало занимает наших мыслителей: новую идентичность России они полагают найти более всего в связи с прошлым. С тем, что было высказано в начале ушедшего века — и совсем про другую страну, про другой народ, переживший с тех пор несколько революций, две мировые войны и бесконечную гражданскую. То, что происходит сегодня, самые что ни на есть повседневные сдвиги обычной жизни при этом чаще всего игнорируются (и, естественно, не обсуждаются). Слова духовность, возрождение, обретение и прочие, принадлежащие высокому ряду, вытесняют из круга обсуждаемых вопросов просто жизнь. Как слишком низменную. Не подготовленную для анализа, оперирующего сложной терминологией. На деле же именно конкретные проявления жизни и регистрируют новую Россию. Россию, которую мы обретаем, — как водится, вовсе не там, где ее с фонарем и компьютером искали доморощенные философы. А она с нами; здесь и теперь; окружает нас каждую минуту, бьет в нос безвкусицей эстрады, раздражает кричащей рекламой, истошно орет голосом ведущего очередной телеигры; она сидит в бумажнике (у кого есть) новенькой купюрой с Большим театром вместо Ильича, топорщится иглой на срезанной бульдозерами Поклонной горе, пьет пиво «Степан Разин» и едет мимо «Мерседеса» в троллейбусе, на котором залихватски наляпан товарный знак «рено». Она сдернула с себя красные лозунги и нацепила, недолго думая, на то же самое место голубенький слоган «Христос воскрес». Она слепила из бетона ничего себе куличик — Храм Христа Спасителя — и гордится изделием рук своих, как творением великого зодчего. Она одной левой сносит дом, где родился Александр Герцен, а одной правой в то же время жертвует старинное здание (два, три не хотите?) на бессмысленный псевдомузей псевдохудожнику Шилову.
Нас окружают постоянно меняющиеся, наплывающие новые тексты — будь то карта новой страны с новыми границами, ее имя, герб и гимн; наименование самого народа; изменившаяся топография и топонимика, другой календарь; система монументов и памятных знаков, музеев, отличии и награждении: ордена и медали, новые дензнаки. Реклама, в том числе телевизионная, телезаставки, клипы, само расписание телепрограмм; витрины магазинов. А сами их названия — и названия казино, ночных клубов, а также кораблей и даже самолетов, автомобилей («Святогор», «Князь Владимир») — разве это все не есть тексты, из которых соткана новая Россия? Или — все-таки миф о новой России, который выстраивается на месте мифа утраченного? Была в детстве такая игра — что-то где-то спрятано, а я иду искать. Все кричат: холодно! холодно! теплее! горячо! Вот так и мы вынуждены искать — Россию в России.
Итак, мы проснулись в иной стране, которая вроде бы находилась, присутствовала внутри распавшейся — недаром Ельцин уже имел титул Президента Российской Федерации (напомню, что одним из первых, заявивших о возможности и даже необходимости выделиться из состава СССР, был герой социалистического труда писатель Валентин Распутин, в тот момент депутат Верховного Совета Советского Союза, а заявление его прозвучало в 1990 году). Население России эмигрировало в новую страну, не двинувшись из своих домов, квартир и коммуналок. Решением сверху. Без референдума — вернее, в обход референдума, накануне распада зарегистрировавшего несомненное желание подавляющего большинства людей сохранить СССР. Горбачев подписал отречение, бывшая страна могла наблюдать исторический росчерк пера — по телевизору.
Накануне распада СССР из него ушли Литва, Латвия и Эстония — в России с определенной долей зависти наблюдали за процессом их ускоренного возвращения в семью европейских государств. Казалось, что и нас вынесет, что мы все цивилизованно, без конфликтов перейдем в следующий класс, модернизируем самих себя — к концу XX века обретем нормальную демократию.
И для всего этого требуется пока что только одно — отказаться от имени.
«Советский народ», «советский человек» не были уж совсем пустыми, лишенными всякого содержания понятиями. За ними стояли семь десятилетий истории, и какой истории — с тяжелейшими испытаниями, жертвами, воинами, подвигами самоотречения и преодоления. Стояли лагеря и вышки, стоял Архипелаг ГУЛАГ. Стояла победа над гитлеровской Германией. Стояло раскулачивание, уничтожение крестьянства — и стояли колхозы, фабрики, заводы, оборонка, бесплатное образование, в том числе высшее. Бесплатное медицинское обслуживание (для большинства паршивое). Процессы над инакомыслящими, конечно, и — крупнейшая и мощнейшая в мире пропагандистская и агитационная идеологическая система, машина. Эластичное слово «советский» для определения новой государственности и нового гражданства было выбрано умно, попало в точку: по аналогии со словом «русский» оно могло быть приложено (и легко прилеплялось) к любому понятию. Что же касается «советского народа» и «советского человека», то только незрячий упрямец скажет сегодня, что они исчезли вместе с исчезновением СССР.
И все же: произошла историческая перемена, и надо было, как выражался Михаил Сергеевич, «определяться». Что было идеологическим верхом, стало идеологическим низом: ниже совка для мусора в доме вещи не найти (см. «ветошку» у Достоевского). Появилось множество эссе, играющих со словом «совок». Слово актуализировалось, вошло в повседневный словарь, унизило и заземлило, опрокинуло с пьедестала слово «советский». Необходимо было — в целях идентификации государства, народа и человека — искать новое слово, новое определение.
Слово «российский» было избрано для определения гражданства на всей территории РФ (слово «русский» ограничено этнически). Правда, на слове «российский» так и остались следы официальщины — в обыденной речи оно употребляется крайне редко, так же как и слово «россиянин». Вряд ли когда-нибудь я назову себя «россиянкой», хотя понимаю всю сложность проблем называния для граждан России нерусской национальности. Сыр может быть «российским». Когда Ельцин обращался к народу, начиная свое выступление с уже традиционного «Дорогие россияне!», то обращение вызывало улыбку, если не усмешку. И принцип образования, различия и различения различных институтов и общественных структур в новой России часто подчеркивается выбором слова: Академия русской современной словесности (АРСС), учрежденная литературными критиками, — и Академия российской словесности, числящая в членах Зюганова с Селезневым, исходят из идеи литературной независимости (первая) и державной государственности (вторая).
Новая идентичность страны потребовала четкого определения границ. Слава Богу, наша новейшая история избежала югославского варианта, Россия не стала воевать потерянные в результате беловежских решений земли и города: можно только в страшном сне (или антиутопии) представить отвоеванный Севастополь и количество принесенных человеческих жертв. Хотя можем представить и не в страшном сне, а наяву: маленькая и победоносная (по замыслу), позорная (по сути) война в Чечне — за единство государства Российского — унесла десятки тысяч жизней чеченцев и русских, гражданских жителей и военных, сопровождалась сотнями тысяч беженцев и разрушением Грозного, города более крупного, чем, например, Женева.
Спорные территории воевать не стали, но вот что любопытно: пограничные российские города, оказавшиеся без реальной поддержки центра, с надеждой смотрят не на Россию, а на близлежащие новые независимые государства. В советское время Ивангород был спальным районом промышленной Нарвы — сейчас для ивангородцев исчезла стабильная работа, а мост Дружбы они предлагают переименовать в мост Ватерлоо. На эстонском берегу кипит жизнь, в том числе и ночная, регулярно выплачиваются пенсии, и немаленькие; жители Нарвы уверенно смотрят в будущее (и русские, оказавшиеся в Эстонии). На другом — кризис, проблемы с водоснабжением, работой, продуктами, деньгами. Ивангородцы подписали обращение к президенту России с требованием: «Если же государству не под силу навести должный порядок на своих воротах северо-запада, то пусть отдадут нас Эстонии, ибо 300 лет мы входили в состав Нарвы». (Ивангород 300 лет не столько входил в состав Нарвы, сколько сама основанная шведами Нарва с околотком входила до 1918 г. в состав Петербургской губернии и отошла к Эстонии позже — благодаря обороне речного берега от красных белогвардейскими отрядами Куперьянова и в результате подкрепленного силой дипломатического давления Керзона — благодарю читавшего мою книгу в рукописи Ростислава Евдокимова за подсказку).
Лидер ивангородских сепаратистов был штурманом дальнего плавания, а сейчас стал «профессиональным сепаратистом», и в его партии — 30 активистов. Соседи из Эстонии оказывают гуманитарную помощь, шлют ивангородцам лекарства. Сбор подписей показал, что поменять государственное подчинение желают почти 10 % ивангородцев, — и это еще не результат референдума, а подписи не поленившихся обратиться. Жители Курильского острова Шикотан, оставшиеся без света и горячей воды, просят передать их Японии. Напряжена обстановка в прибалтийском Калининграде, бывшем Кенигсберге, — если России до него далеко, то, может быть, лучше вернуться в состав Германии? Официально декларируемая государственная идентичность, не подкрепленная государственной ответственностью, для многих — сомнительная честь.
Границы России размыты и проблематичны (между странами СНГ они называются прозрачными, но пограничный контроль обязательно разбудит вас на перегоне Москва-Киев или Москва-Минск с требованием не только паспорта, но и вкладыша). Пограничники России гибнут на границах Таджикистана. А на границе России и Грузии в районе Чечни? Граница между Беларусью и Литвой стала существенной для телекорреспондента ОРТ, но где и как охраняется граница между Россией и Беларусью, может ли быть остановлен на ней действительный преступник? Вопрос…
Территория России пульсирует на границах, определяющих ее проблематичную цельность. Народ разделен, у него есть интересы, а не интерес. Переименованная страна живет в неостывших границах.
Миф новой России создавался… в газете. В тексте. Текстом. При помощи текста.
Уже потом, как бы из текста, Россия, обретшая форму, переходила в реальность. А интеллигенция эту форму (и язык) придумывала.
Никакого такого понятия «новые русские» не существовало до той поры, пока газета «Коммерсантъ-Daily»… Впрочем, сначала — о самой газете. Вернее, о ее названии. О текстах внутри него самого.
Здесь сошлось три слоя, три языка, сочетанием которых и долженствовала обозначиться новая, искомая, заявленная Россия.
Газета начала выходить с 1990 года — в еженедельном режиме, а с 1992-го — в ежедневном. В названии «Коммерсантъ-Daily» сошлись: 1) принципиально новое для исторического момента (начала 90-х) обозначение профессии (коммерсант) — современный русский язык; 2) твердый знак на конце отсылал к дореволюционной России, восстанавливал связь новой России с прошлым; 3) демонстративное англоязычное «daily» утверждало вхождение новой России в мировое сообщество, отказ от изоляции, связь с Западом.
Именно в газете «Коммерсантъ-Daily», в первом номере ежедневного издания, появилась большая редакционная статья, не столько регистрирующая, сколько насаждающая новую структуру общества. Обозначающая новый — смотрите, кто пришел! — класс. Статья «New Russians», именно так, по-английски. По слухам, новых русских придумал Александр Тимофеевский, ведущий сотрудник мозгового центра.
В статье «New Russians» прописывались характеристики, уровень и образ жизни «новых русских». Для них же, еще не умеющих правильно распорядиться деньгами и временем, предлагался и свод правил, стиль жизни («новый русский» начинает свое утро со стакана апельсинового сока и свежего номера газеты «Коммерсантъ- Daily»), Газета брала на себя функции формовщика нового класса, его наставника и гувернера. Она четко определяла мир «новых русских» — от выбора политических и финансовых приоритетов до выбора блюд в настоятельно рекомендуемых ресторанах.
(Забавно, но факт: в 1930-х годах в газете «Правда» была опубликована статья о том, как должен действовать, вести себя и даже выглядеть человек советский.)
«Коммерсантъ-Daily» даже опубликовал — в том же номере — поименный список тех, кого газета назвала новорусским словом «ньюсмейкеры». От писателей в ньюсмейкеры попали Л. Петрушевская, Е. Попов и Вик. Ерофеев.
Газета сосредоточилась именно на своем предназначении для определенной категории лиц, а не для всего общества (и тем более — не для «широкой демократической общественности»). Она выбрала свой влиятельный сегмент, определила своего читателя, а не только своих героев. Выбор информации, заявленных тем и интервью резко отличал ее от других — от «Московских новостей», например. У ее читателя главным должен быть бизнес, дело, а не чтение, у него оставалось мало времени на прием информации, и он не нуждался в навязчивом комментировании — отсюда и четкая структурированность газеты, и ее специфический «общий язык», выработанный переписчиками-рирайтерами, изгонявшими из текстов любой намек на индивидуальность авторского «я».
У «новых русских» был запрограммирован — вместе со стилем жизни — и уровень трат. Эстетические вкусы «новых русских» отчасти росли «снизу» (малиновые пиджаки, золотые вериги, коллекции самых дорогих автомобилей, специфическая «замковая» загородная архитектура, квартирные интерьеры с колоннами, псевдоантичными статуями, фонтанами и бассейнами), отчасти же «сверху», под влиянием СМИ («Домовой», «Салон», «Табурет», расширяющаяся группа дорогих глянцевых изданий). Отсылаю и к анекдотам, зафиксировавшим и безвкусицу, и бессмысленность трат. В подземном рае торгового центра «Охотный ряд» на Манежной некоторое время просуществовал магазин «Мир новых русских», в котором «новым русским» за бешеные деньги предлагались товары, имевшие двойной адрес: например, палехские шкатулки. «…В Палехе происходит культурная революция. Некоторые местные художники стали писать на шкатулках шестисотые мерседесы, яхты, площадки для гольфа, сотовые телефоны и бизнесменов с охраной» (С. Мостовщиков. Черная шкатулка. «Московские новости», № 34, 1998). Сейчас магазин переехал на Старый Арбат.
«Новые русские» были заявлены как верхний класс, элита, поднявшаяся из общества, отброшенного, как ступень ракеты. Непосредственно под ними должен был располагаться средний класс.
После кризиса, разразившегося 17 августа 1998 г., газеты, в том числе «Ъ», меньше писали о «новых русских», больше — о среднем классе. Однако результатом довольно-таки массированного муссирования стал вывод, что существование мидла (тоже новорусское газетное словцо) как такового вообще в жизни проблематично. Был ли мальчик-то?
Был ли мидл — или пригрезился?
«Средний класс… не погиб в катастрофе, ибо среднего класса не было», — пишет Я. Кротов в «Общей газете» № 37 за 1998 г. («Под сенью баобаба»), сравнивая настоящий средний класс западного общества, обладающий не только собственностью, но и серьезной общественной ответственностью, с безответственными, но неплохо оплачиваемыми — до кризиса! — обеспеченными соотечественниками.
На самом деле если средний класс в России мифичен, то «новые русские» — мифологичны и мифообразующи.
Гораздо реальнее оказались «новые бедные»: по одним подсчетам, их в России сегодня одна треть населения, по другим — две трети. Подсчеты разнятся в том числе и из-за того, что в них фиксируется — выплаты (зарплат, пенсий и т. п.) или имущество (дома, квартиры, автомобили).
«Новые бедные» тоже выработали за годы существования новой России свою эстетику — в частности, эстетику лозунга, эстетику митингов и демонстраций. Если «новые русские» в своем стиле жизни исповедуют закрытость, будь то закрытость мафии или закрытость клубной жизни, порой забавно пересекающиеся (пример — Марк Захаров, член Английского клуба, ежегодное членство в котором стоит несколько тысяч долларов, встречающий с букетом роз в аэропорту «бизнесмена» Таранцева, арестованного и затем отпущенного в Россию властями США), то «новые бедные», наоборот, исповедуют эстетику площади, открытой всем желающим присоединиться. Графомания лозунгов, обладающая особой энергетикой («Денег нету — Путина к ответу», «Наше фу МВФу»), соседствует со скучнейшими профсоюзными прописями вроде «Поднимем минимальную оплату труда до уровня прожиточного минимума, то есть достойную оплату рабочему человеку». Лидеры движений и партий, пытающиеся организовать «новых бедных» и направить их «праведный гнев» в единое русло, упорно мифологизируют со своей стороны «новых русских». Конспирология — «наука» о заговорах тайных и враждебных сил — пока побеждает логику.
Последней по времени и самой энергичной среди конспирологических стала антисемитская кампания, использовавшая наследие государственного антисемитизма наряду с разжиганием самой низменной ксенофобии. Образ «жида» (или «сиониста», в рядовом сознании — просто любого лица еврейского происхождения) мифологизируется СМИ типа «Завтра», «Русский порядок» и т. д. до образа многоглавого чудовища вроде Змея Горыныча, от которого может избавить только «русский богатырь», на чью роль подготовил свои телепробы «русский генерал» Альберт Макашов.
Эстетически митинги и демонстрации протестного толка лишены особой выстроенности Большого Стиля, характерных для советских парадов и демонстраций 30- х годов. В них нет ни общего замысла, ни сценария, ни специальных эффектов, хотя они как бы воссоединяют настоящее с незабвенным советским прошлым — через красный цвет, символику, образный видеоряд (портреты Сталина, реже — Ленина), слово, музыку (гимн и песни).
Но вернемся к «новым русским».
Газета «Коммерсантъ» продолжает, несмотря на все трудности, настойчиво формировать общее стилевое пространство, в котором должна воспроизводить элита. Непосредственно перед окончанием не столь удачного, если не катастрофичного, 1998 года газета опросила свой «ряд» (персонажей-читателей или читателей-персонажей) на предмет встречи Нового года. Вот один из «рядовых» ответов: «Новый год я обычно отмечаю с семьей и друзьями за пределами России. У нас трудно полностью отключиться от дел: постоянные звонки, заботы, — а там это проще. Вот и в этом году большая компания моих друзей с детьми отправится туда, где солнце, море и тепло. Честно говоря, я еще не выбрала, наверное, это будут Канары, Эмираты или остров Святого Маврикия. Видно, как всегда, решать буду в последний день. Я вообще существо теплолюбивое, очень плохо переношу холод. Даже не помню, когда в последний раз встречала Новый год на родине».
Эти слова принадлежат не просто «новой русской» из анекдота, а известному российскому политику, в недавнем прошлом депутату Госдумы, затем — полномочному министру, сейчас опять депутату и даже — вице-спикеру. Короче, Ирине Хакамаде. Еще короче, элите. Той самой, в которой «Коммерсантъ» отслеживает соединение «новорусского» с «политическим истеблишментом».
Гибрид удался.
В начале ноября 1998 года, когда достигла пика предвыборная кампания в Законодательное собрание Санкт-Петербурга, в одном из выступлений — более чем нервных (политический и общественный стресс от убийства Галины Старовойтовой, не уменьшался, а возрастал) — в речи кандидата в депутаты поэта Виктора Кривулина прозвучало: «У нас, ленинградцев…».
История смены названий у города на Неве — в высшей степени примечательная, сюжетная. Вспомним эстрадную певицу, коей в конце «застойных» времен уже позволено было «петь Мандельштама», но она все-таки вынужденно заменяла мандельштамовский «Петербург» на «Ленинград».
Город апостола Петра стал городом Петра Великого, основателя северной столицы. Горожане говорили «Питер»: «Питер бока повытер». Еще в 1914 году было принято «патриотическое» решение царской еще властью — о переименовании города в Петроград… После смерти вождя Постановлением ЦИК город был переименован в Ленинград. В 1991 году в результате референдума городу было возвращено первое имя — Санкт-Петербург.
В дни своего юбилея в сокуровском фильме «Узел» Солженицын чрезвычайно иронически отозвался об этом «Санкт». Да и о «бурге» (или «бурхе», если точнее, по-голландски) — тоже. Он — за «Петроград»: «Тогда была бы и область Петроградской». Сейчас она называется Ленинградской. Город Санкт-Петербург, Ленинградская область… Чистый постмодерн.
А другие?
Куйбышев обратно переименован в Самару. Многочисленные города и поселки, названные именами революционных вождей, вернулись к своим первоначальным наименованиям.
Менялась не только карта — названия городов; менялись приоритеты.
Сталинград еще в хрущевское время был переименован в Волгоград. Однако уже в наше время, когда Волгоград вошел в «красное» кольцо, появилась возвратная идея, дебатируемая прокоммунистическим электоратом (и не только им, потому что есть и момент оппозиционности — идти наперекор властям, равнодушным к жизни людей самых «простых»): вернуть городу имя Сталина. Надвигается референдум. А что? Свободное дело свободных людей! Возникает, правда, вопрос: а почему бы не вернуться к первому наименованию города — Царицын?
Переименовываются не только города и земли; переименовываются площади, улицы, переулки. Советская идеологическая топонимика вытесняется новой/старой или старой/новой; попытки идентифицироваться со старой, дореволюционной Россией за счет «стирания» советского прошлого не всегда осмысленны — и не всегда успешны. Улице Гоголя в Питере возвращается ее старое название — Малая Морская, имя Чехова исчезло с одной из московских улиц, которой велением московских властей возвернуто название Малой Дмитровки, зато теперь именем «Чехов» на бывшей улице Чехова называется казино — вот бы Антон Павлович порадовался.
У нас нет общества защиты имени писателя и его героев — с ними обращаются как с «брэндом», маркой, которая всегда «хорошо идет»: плавучее казино «Валерий Брюсов», рестораны «Тургенев», «Дядя Ваня», «Княжна Мэри». Удивляюсь, что до сих пор нет игорного дома «Достоевский», — видимо, владельцы казино плохо учились в школе. А то бы точно использовали имечко! Есть идея открыть в Святогорье казино «Пиковая дама». Неплохо было бы назвать привокзальный ресторан «Анна Каренина», а ресторан в «Красной стреле» (пока, заметьте, не переименованной в «Белую» — видимо, не успели) — «Мышкин и Рогожин». Или «Настасья Филипповна». Еще не вечер…
В поселке Мичуринец по Киевской железной дороге попытались переименовать улицу Ленина во внеидеологическую Сиреневую — ничего не вышло; а в Переделкине до сих пор дом-музей Бориса Пастернака расположен по адресу «ул. Павленко». Да-да, того самого Павленко, который писал доносы на Мандельштама и, допущенный, через тайное окошечко следил за его, Мандельштама, допросами.
Волна переименований накрыла и учреждения.
Аббревиатура тайной полиции, как известно, изменилась — теперь место трех букв КГБ заняли три буквы ФСБ. Отреклась ли при этом организация (КГБ) от своего прошлого? Вопрос праздный: довольно пышно был отпразднован юбилей ЧК-ГПУ-НКВД-КГБ-ФСБ — восьмидесятилетие. Присутствовали на торжественном заседании (в здании на Лубянке, заметим) ветераны. Заслуженные. Отмеченные за отличную работу. Так что переименование зачастую носит чисто декоративный характер. Чтобы «общественное мнение» не возмущалось. Хотя, есть ли сегодня «общественное мнение», тоже отдельный вопрос.
Но люди продолжают шутить.
«Москва имени Лужкова» — одна из последних шуточек с названиями. А «Новые Васюки», шахматный городок Кирсана Илюмжинова?
Раньше у нас была Академия наук — сейчас повсеместно расплодились уж не перечислю какие академии, лицеи, институты и прочая, прочая, прочая; раньше заседал один Дундук — теперь множество президентов…
Культурно-цивилизационные притязания наглядно выражает себя в системе монументальной пропаганды, в «сети» памятников, наброшенных на страну. Очень быстро (в 1918 году) советское государство разрушило изображения царей и их «приспешников», общественных и культурных деятелей дореволюционной России, и утвердило свой список. Памятники царям либо уничтожались, либо перемещались с места сакрального, доступного горожанам, в том числе для возложения цветов и венков, в места, мягко говоря, невыразительные. На сакральных местах (иногда — на тех же постаментах) водружались памятники новые, ставился свой идеологический знак. В Костроме на постаменте памятника Ивану Сусанину была водружена статуя Ленина. А в Калининграде (Кёнигсберге) на постаменте памятника Сталину, снятого во времена оттепельные, был воздвигнут монумент матери-Родине.
Августовская революция 1991 года сопровождалась актом отчасти символическим, отчасти конкретно меняющим идеологизированный столичный ландшафт: с площади Дзержинского (тогда она еще так называлась) был снят железный Феликс. Монумент стоял на цилиндрическом постаменте напротив окон КГБ, в центре площади, на которой из-за кругового движения транспорта нельзя было появиться пешеходу.
Вечером 22 августа при стечении тысяч радующихся провалу путча и своей победе демократов молодой человек (возможно, альпинист) забрался на высоченный памятник (фаллический символ тупого насилия), обмотал его шею канатом. Это был весьма выразительный акт символического повешения, исторического возмездия. Позже подъехал огромный кран, и при криках торжества и одобрения истукан был положен на многотонный грузовик. Позже он был доставлен в сквер неподалеку от ЦДХ, где образовался в скором времени парк монстров: здесь были собраны статуи вождей с московских площадей и улиц — в том числе Калинина, Свердлова; нашли и привезли сюда даже памятник Сталину, снесенный лет тридцать тому назад.
Повторю еще раз: акт сноса статуи Дзержинского волеизъявлением свободного народа, которому в этот момент истины никакие официальные указы и решения были не нужны, являлся символическим. И это была символика, возвестившая, обозначившая новое общественное устройство, вполне энергичная — историческим аналогом может послужить разрушение Бастилии.
Представим, что сегодня французы «в целях сохранения исторической памяти» решили бы восстановить Бастилию. Непредставимо? Однако решение Государственной Думы от 4 декабря 1998 года большинством голосов принято по инициативе депутата Николая Харитонова. Аргумент: ФСБ в здании на Лубянке чувствует себя без Феликса беззащитной. Дума настоятельно рекомендует правительству Москвы восстановить памятник Дзержинскому на прежнем месте, в центре Лубянской площади. Если это опять символ (решение как символ; но символом было и повешение), то он свидетельствует о перемене/возвращении ментальности, направленной на реальное восстановление связи с советским прошлым, если не с самой советской властью.
Но вернемся все-таки в 1991 год.
Государство, страна и народ (и его «творческая элита») в поисках новой идентичности истребляли прежнюю монументальную пропаганду — и предлагали новые решения.
Монументальная советская пропаганда подавляла количеством — не только самих сооружений, но и количеством материала, затраченного на каждую единицу. Памятник должен был быть внушительным, лучше того — грандиозным: в сапоге сталинского монумента на Волго- доне мог поместиться автомобиль. Памятники были подавляющими, победители должны были выситься над людскою массой как супергерои суперистории. Наиболее выразительный среди них — «Рабочий и колхозница» работы Веры Мухиной — на Всемирной выставке в Париже в 1936 году соперничал по величине с монументом на павильоне фашистской Германии.
Более «интимные» скульптуры — как замечательный памятник Гоголю работы Андреева — были в советские времена задвинуты на задворки (перемещенные лица), а на людном месте воздвигли фигуру новенькую (Гоголь похож на счастливого, обретшего наконец шинель с пелериной, чиновника) с надписью: «От советского правительства».
В новое время памятники «внеидеологические» — в сравнении с предыдущей эпохой — резко уменьшились в объеме. И это стало не только символическим расхождением с советским прошлым, со стилем «вампир», но и имело, безусловно, свою философию (или, если позволите, свою «внеидеологическую» идеологию).
На Фонтанке в Питере был торжественно открыт памятник птичке — Чижику-Пыжику («Чижик-Пыжик, где ты был, / На Фонтанке водку пил, / Выпил рюмку, выпил две, / Закружилось в голове» — дореволюционная шуточная студенческая песня). Чижик-Пыжик работы Резо Габриадзе настолько полюбился питерцам, что они время от времени утаскивают его к себе — популярность велика; городу приходится, расплачиваясь за нее, отливать новые копии — для последующей установки на место украденной птички.
Второй памятник того же рода — герою петербургской повести Гоголя «Нос». Именно каменный Нос и появился на Вознесенском проспекте Петербурга — там, где вышеупомянутая часть сбежала от (со?) своего лица, заявив о своем начальственном — относительно «лица» — положении.
Кроме того, в течение последних лет появились памятники писателям, с точки зрения советской власти подозрительным (если не враждебным). Статуя Владимира Высоцкого на Страстном бульваре стоит почти на земле, мало отличаясь по росту от живых сограждан. Вокруг памятника в «высоцкие» дни собирается артистическая публика, устраиваются концерты; он тоже структурирует общество по-новому, как и памятник Венедикту Ерофееву на площади Курского вокзала (и героине повести «Москва-Петушки» уже в самих Петушках).
Поляризация общественного мнения идет вокруг новых идеологических памятников, олицетворяющих связь с идеологией дореволюционной. Это прежде всего изображения государей императоров, и именно здесь бушуют нешуточные страсти.
Если Резо Габриадзе — приверженец минимализма, то другой скульптор грузинского происхождения, но московского теперь разлива и лужковского размаха, Зураб Церетели — сторонник гигантизма. Если, по Габриадзе, «small is beautiful», то в тени монументов Церетели никто птичку бы и не заметил. Дискуссия по поводу установки на «стрелке» Москвы-реки памятника Петру Первому всколыхнула всю Москву, не только художественно-элитарную ее часть. Монумент доминирует своей «иглой» над центром столицы, которую именно Петр — как столицу — и уничтожил. (Этот оскорбительный по отношению к Москве момент почему-то был проигнорирован мэром, который не только выступил инициатором водружения чудовища, место которому в парке монстров, располагающемся неподалеку, так что можно найти ракурс вполне забавный: памятник Дзержинскому на фоне памятника Петру, — но и умудрился, светлая головушка, начать торжества по случаю 850-летия Москвы открытием этого сооружения, к которому он подплыл на ладье вместе с сотоварищами.)
Волнения — своей чередой, а монумент стоит. Быстро смирившуюся художественную оппозицию затмила некая «революционная организация молодежи», которая памятник приговорила. Приговорила ко взрыву, заложила динамит, сообщила об этом в СМИ, но сама же и удалила детонатор: взрыв «состоялся», но — виртуально (чтобы не пострадали люди, как разъяснили в своем послании виртуально-сердобольные молодые революционеры).
В случае с Николаем II «революционеры» не удержались от реального акта: летом 1997-го взяли на себя ответственность за взрыв статуи работы скульптора Клыкова в селе Тайнинское Мытищинского района Московской области, и все телеканалы продемонстрировали оторванную монаршью голову в царской короне. Сходство с Николаем II минимальное, дарование скульптора Клыкова у меня вызывает большие сомнения, но дело не в качестве произведения пластического искусства, ибо молодые революционеры преследуют вовсе не эстетические цели в намеренном уничтожении образа царя. В новом, теперь уже символическом его уничтожении. Примерно через год аналогичный памятник был взорван в Подольске Московской области, и опять организация молодых революционеров взяла на себя ответственность за этот акт. Правда, статуя на этот раз была изготовлена из гипса и лишь выкрашена бронзовой краской — как раньше красили гипсовых Лениных в придорожных сквериках, неподалеку от пивнушки. Никто, кроме Николая, не пострадал; гипсовый памятник разлетелся в прах — могучее взрывное устройство было рассчитано все-таки на металл. Рвануло, как и в первом случае, ночью.
Царям вновь объявлена война.
В то же время памятники Ленину сохраняются. Огромный Ильич с восставшим народом по барельефу украшает собою непереименованную Октябрьскую площадь, от которой ведет свое начало непереименованный Ленинский проспект. Ленинским горам вернули наименование Воробьевых. Памятник Ленину на Финляндском вокзале в Петербурге продолжает стоять на привычном месте.
Идеологически свежие сооружения появились в последние годы вне всяких обсуждений и конкурсов. И это приводило к разнообразным, не всегда приятным казусам.
Зураб Церетели, скульптор, художник и организатор собственной судьбы, не только наводнил Москву своей «классикой» (какими-то странными медведями, гусями и лебедями на Манежной площади), но и захотел поставить (да и поставил) монумент на Поклонной горе — жертвам войны. Тоже идеологический. Жертвы войны были вылеплены принципиально обнаженными и в последней стадии дистрофии. Они уже дошли до того, что как бы сами валились в могилу. Памятник очень выдержанный по замыслу и, по слухам, вроде бы предлагавшийся щедрым скульптором государству Израиль — и, по тем же слухам, Израиль от такого подарка с благодарностью уклонился. Не то у нас — у нас, как всем известно, скульптор крепко дружит с мэром. И посему безо всякого предварительного обсуждения памятник жертвам был поставлен — неподалеку от горки детских развлечений. Но тут опять москвичи возроптали. Не глянулась им эта скульптура. Не захотели они каждый божий день ездить мимо дистрофии в натуральную величину. Ропот усиливался и усиливался — назывались какие-то уж очень фантастические суммы, потраченные как на гонорар, так и на отливку и на установку. Потом общественность перевела дыхание — мэрия торжественно объявила о перемещении скульптуры. Но упрямые москвичи опять стали подсчитывать урон городскому бюджету и сильно загорюнились. Некоторые дошли в своем цинизме до того, что предложили скульптуру просто-напросто закопать — дешевле выйдет.
Закопали или нет — не знаю, не ведаю. Но памятник с Поклонной горы, кажется, переместился на ее задворки.
Не исчезла и уже, видимо, никогда не исчезнет (только если какой страшный ураган налетит на Москву и унесет с собой) фигура Ники на той же многострадальной Поклонной горе: в народе ее обзывают по-всякому, включая «лягушку на шампуре». Статуя не намеренно (не стилистический выбор художника тому причиною), а случайно постмодернистская. Ника на штыке — не иначе как из античности. Ангел над ней — не иначе как католический. Георгий Победоносец под ней — не иначе как православный…
Еще один памятник — маршалу Жукову (между прочим, на въезде — со стороны Манежной — на площадь Революции) — выполнен Клыковым. Неприязненных шуток по его (памятника) поводу было много, особенно со стороны художников, быстро подметивших, что у Жуковского коня пара ног задних никак не соответствует паре передних. Да и, если уж об идеологии подумать, вряд ли неизвестному солдату, чья могила находится рядом, так уж приятно соседство с маршалом, равнодушно посылавшим солдат на смерть сотнями тысяч.
Советские идеологические монументы живут, притягивая, как магнит, по силовым линиям определенную часть населения. Вокруг памятника Ленину на Октябрьской площади постоянно собираются прокоммунистические митинги, это место сбора и истока демонстраций партий левого толка — от зюгановцев до ампиловцев. Скромный памятник жертвам коммунистического террора, камушек, как его пренебрежительно назвал лидер аграриев депутат Харитонов, тоже собирает часть общества, совсем небольшую, увы, сегодня его часть: как правило, сюда 30 октября, в день поминовения политических заключенных, приходят люди, пережившие заключение, а также представители некоторых правых партий. В последний раз здесь был Григорий Явлинский; официальные лица государства не замечены. На Лубянской площади этот памятник должен был своей тяжестью (под камушком — кровь миллионов), как магнит, «ответить» зиянию, возникшему на месте снесенного бронзового Дзержинского (там на короткое время был воздвигнут простой деревянный крест, вскоре исчезнувший). Борьба памятников на самом деле отражает процессы, идущие в обществе: на следующий день после принятия Думой рекомендации вернуть железного Феликса на его место вокруг Соловецкого камня собрались люди, человек двести, возник стихийный митинг с резким осуждением решения. Здесь же появились молодые лимоновцы, все в черном, провокаторы, оскорблявшие собравшихся. Дело чуть не дошло до драки.
Памятники — термометр бурлящих в обществе процессов.
И памятники, как запечатленное прошлое, могут оказаться актуально рекламоемкими: это совершенная новость в их роли сегодня.
Так, на огромных рекламных щитах в Москве изображены мухинские «Рабочий и колхозница» на фоне манхэттенских небоскребов, но фигуры держат в энергично выброшенных вперед и выше руках не серп и молот, а пачку сигарет «Золотая Ява». Изображение той же скульптурной группы я обнаружила на рекламе девятой ежегодной выставки «Softool-98. Информационные технологии и компьютеры» в газете «Аргументы и факты» (сентябрь 1998 года).
«Петербургские страницы» газеты «Коммерсантъ» сочинили следующее: Ильич, реально существующий памятник (на фоне питерской набережной), держащий в руках транспарант на алом фоне: «Здесь могла бы быть ваша реклама» (ниже мелким шрифтом обозначены необходимые для связи адреса и телефоны).
Тем же остроумным путем изъятия идеологического яда и использования хорошо знакомых фигур в рекламных целях пошли власти Челябинской области. Газета «Челябинский рабочий» сообщает, что затраты на содержание обнаруженных в результате рейда 32 заброшенных монументов мэрия города берет на себя — и «намерена их (затраты? — Н.И.) компенсировать за счет использования их (монументов? — Н.И.) изображений в рекламных целях». Среди бесхозных — два ленинских истукана (один на центральной площади, доныне носящей гордое имя Революции). Другие известные монументы — «Сказ об Урале», «Катюша», «Паровоз «Коммунар»» и «Орленок». А вот менее безобидное и отнюдь не рекламное решение: в челябинской школе-гимназии № 2 решили установить бюст Сталина — о том сообщает газета «Вечерний Челябинск». На гипсовом бюсте — надпись: «Генералиссимус Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин». Сталин во время войны прислал три телеграммы в школу с благодарностью коллективу за помощь фронту. «Заказ на изготовление бюста получил один из местных художников. Его работа финансируется на пожертвования челябинских ветеранов». Корреспондент сообщает, что это уже второй памятник Сталину. Первый еще с тех самых времен стоит на территории Челябинского электрометаллургического комбината.
Памятник образует вокруг себя среду и образован этой идеологической средой. В школе № 2, по сообщениям «Вечернего Челябинска», регулярно отмечаются дни рождения комсомола, проводятся открытые уроки в честь 80-летия Октября («Слава Октябрю»), а школьников торжественно принимают в октябрята и пионеры.
Городские власти редко идут на необычные проекты, но порой случается и такое. В центре Омска в дни разразившегося российского кризиса была установлена статуя… сантехника, или водопроводчика, покидающего канализационный люк.
Открытие литературного памятника — всегда идеологический акт (вспомним знаменитую Пушкинскую речь Достоевского). На открытии памятника Чехову звучали речи Солженицына и Лужкова. Градоначальником тележурналисты, естественно, интересовались больше, поэтому от речи Солженицына мало что осталось в информационных выпусках. Но сам акт был, несомненно, использован Лужковым в своих политических целях — мэру Москвы неплохо ассоциироваться со знаменитыми писателями как прошлого (заботливый градоначальник привязал Чехова к Москве, назвав его москвичом), так и настоящего (нобелевский лауреат). После того как прозвучали речи, духовой оркестр грянул песню Олега Газманова, которого мэр любит уж никак не меньше Чехова, а гораздо больше, и почти так же, как Церетели. В таком постмодернистском ключе открытый, увековеченный в скульптуре Антон Павлович гляделся нищебродом и сиротой.
О модных кладбищах и новых надгробных памятниках — чуть дальше. А сейчас процитирую объявление, поразившее корреспондента «Московских новостей»: «Подарите вашему начальнику на день рождения его бронзовую статую в греческой тоге или императорской мантии». Автор идеи, московский скульптор, человек еще отнюдь не пожилой, после института сначала изготавливал «Ильичей в кепке» — за вполне приличные деньги. Потом, во время «перестройки», пришлось заняться авангардом — для покупателей с Запада. Западу приелись российские художественные изыски, и наш герой различил в обществе новых богатых людей отечественного происхождения: им как заказчикам он и предложил себя в качестве исполнителя. Четко ориентированный на спрос скульптор понял, что новые русские не хотят ассоциаций с бюстами советских вождей, а «хотят быть похожими на императора Тита, на Нептуна, на князя Потемкина-Таврического…». Они любят драпировки, придающие облику величественность. Работы исполняются в мраморе, бронзе и гипсе; мрамор (отечественный, не каррарский) быстро темнеет (да и цена такой скульптуры велика), поэтому самый популярный материал — бронза. Статую в бронзе в натуральную величину изготавливают полгода, стоимость — 20 тысяч долларов, на бюст уходит 2 месяца, и стоит он в два раза дешевле. Скульптура, которую корреспонденту удалось увидеть, изображала молодого человека: «Сильный, здоровый парень. Рубашка расстегнута на груди. Он стоит, протянув вперед руки. Похож на статую комсомольца — украшение провинциального парка семидесятых годов».
Монументальная пропаганда оказалась настолько захватывающим предметом, что даже через месяцы после затянувшегося финансового и экономического кризиса депутаты Думы по инициативе фракции КПРФ приняли решение о придании Красной площади в Москве статуса национального достояния — с намерением обратиться в ЮНЕСКО с заявкой о включении ее в список художественных объектов мирового значения. При этом коммунисты (и примкнувшие к ним) менее всего озабочены эстетикой, более всего — политикой: сохранением не столько Мавзолея, сколько мумии Ленина, в которую уже инвестированы огромные суммы. Инвестиции продолжаются вот уже несколько лет не из государственного источника, а из специального фонда, которому денежную помощь, кстати, оказывает и драматург Михаил Шатров. Народ продолжает шутить по поводу памятников. Например, не поручить ли Церетели срочно «заполнить» дырку на месте Дзержинского на Лубянке. Идеологические схватки — и ставки — продолжаются. Игра в монументальную пропаганду дала возможность Лужкову отмежеваться от левых, выступив против реабилитации памятника Дзержинскому.
Монументальный сюжет показывает, что до консолидации общества, до нахождения желанной культурной и политической идентичности России еще далеко — борьба вокруг символов власти продолжается (к памятникам добавлю не принятый Думой герб — уж как только не клеймили слева восстановленного на нем двуглавого орла). Раздвоение сознания левых очевидно: с одной стороны, они благосклонно принимают ритуальные знаки воссоединения с «прошлым» России (чего стоит только икона, переданная предводителем казачества Михаилом Филиным Геннадию Зюганову), с другой стороны — ревностно охраняют труп неистового борца с церковью.
Памятники, вокруг которых кипят такие страсти, — «каменные гости» нашей жизни, пожатием десницы готовые увлечь общество в прошлое, то самое прошлое, от которого не в силах отойти настоящее. В этом прошлом Ленин восседает рядом с Николаем II, а Кирилл и Мефодий — с Дзержинским. Что же до страданий народных, до жертв — то обойдемся камушком. Ну, еще Эрнст Неизвестный поставил два памятника — в Магадане и Екатеринбурге. Да еще — неподалеку от Большого Дома, что в Питере, сидят на набережной посвященные жертвам сталинских репрессий шемякинские сфинксы с черепной коробкой, зияющей глазницами на стороне, обращенной к Крестам.
Когда современные либералы и демократы клеймят с экранов ТВ коммунистическую монументальную агрессию, хочется задать вопрос: а когда вы, господа, стебно снимали и крутили без конца старые песни о главном, когда каждый божий день по всем телеканалам вы показываете старые советские фильмы, где и жизнь хороша, и жить хорошо, где кубанские казаки пляшут и поют при сборе урожая, а в уютных городских интерьерах продолжается веселая, славная, устремленная в светлое будущее советская жизнь, — то чего же вы ожидали? Какого результата? Когда Леонид Парфенов из кресла Юрия Андропова (послесловие к юбилейной, грандиозно раскрученной демонстрации фильма «Семнадцать мгновений весны») восторженно объявляет Юлиана Семенова «великим» писателем, а потом создает к юбилею Солженицына многосерийный биографический фильм, — это торжествует профессионализм или все-таки цинизм?
А зритель — что ж, зритель внушаем. И ему игровое «советское прошлое», упорно навязываемое игроками-постмодернистами, ближе «настоящего», в котором жить труднее и драматичнее.
Переименования коснулись прежде всего топонимики и менее всего тоже идеологически значимых средств массовой информации — «Комсомольская правда», «Московский комсомолец», «Смена», «Челябинский рабочий», журналы «Звезда», «Знамя», «Октябрь», «Дружба народов», «Новый мир» остались при своих, как нынче выражаются, «брэндах». То есть известных, маркированных именах. Смена имени была бы равноценна смерти старого издания — вряд ли подписчики уж так бы разбежались на новенькое. Содержание — несомненно «иное», резко сдвинутое по отношению к «прежнему» — не то конфликтовало с названием, не то вступало с ним в несколько постмодернистские отношения. Орден Красного Знамени редакция «Знамени» так и не убрала с первой страницы. И буквы «СССР» внутри орденского знака ежемесячно пропечатываются, но уже не как идеологический символ, а как определенная игра с прошлым, память о возрасте журнала, о его истории и т. д. Идентичны ли издания, сохранившие свое название, своему прошлому? Вовсе нет. «Старые» подписчики журнала, подписчики со стажем, писали возмущенные письма в редакцию. «Как вы могли…» звучало после 1986 года по разным поводам, но прежде всего — идеологическим.
После начала карабахского конфликта, после резни в Сумгаите в редакции «Дружбы народов» мрачно шутили: мол, не пора ли переименоваться во «Вражду народов»…
Идеология ушла, знакомое название уже не содержало в себе советской формулы. Остался лишь опознаваемый звук (или звукосочетание). «Комсомолка». «МК». «Ленком» (Театр имени Ленинского комсомола).
Но в именах есть, конечно же, своя магия.
Сохранность идеологического имени, невозможная, скажем, в послевоенной Германии, с одной стороны, конечно же, свидетельствует о нашей свободе играть с чем угодно да еще и разумно сочетать эту игру с рынком. С другой — об общем (не только коммунистическом) подсознательном стремлении, обретая новое, не расставаться с прежним.
И все-таки…
Названия сохраняются, а не только меняются. Перелицовка ведь тоже — не покупка нового платья.
Что произошло с орденами советскими? Одни просто прекратили свое существование, как орден Ленина, например, самый высший в иерархии орденов советского времени. Выше было только звание Героя Социалистического Труда и Героя Советского Союза.
Теперь есть звание Герой России. Его учредили — и начали присуждать сразу же после августа 1991-го.
Иные из орденов остались, но названия их съежились, сократились: орден «Дружбы народов» стал орденом Дружбы, а орден «Знак почета» стал орденом Почета.
Появились и совсем новые. Орден «За заслуги перед Отечеством» имеет четыре степени, и название его звучит несколько комично: присуждается орден «За заслуги перед Отечеством» четвертой, третьей или второй степени — это Отечество четвертой степени? Или кавалер этого ордена не так хорошо успевает? Награждаемые ревниво следят за степенью… Орденом «За заслуги перед Отечеством» первой степени может быть награждено только первое лицо государства — даже Алексий II был награжден второй степенью, не говоря уж обо всех остальных.
В контексте нашей темы — идентичности современной России, ее народа и культуры — получается, что старые ордена соседствуют с новыми.
На праздновании столетия МХАТа (имени Чехова) пиджак ныне покойного Олега Ефремова украшали одновременно и звездочка Героя Социалистического Труда, и орден «За заслуги перед Отечеством» — в виде нагрудного креста. Идентичность — двоящаяся, несколько, я бы сказала, шизофреническая. Ордена и медали на самом деле спорят между собой, если не отрицают друг друга. Если мы так хорошо были отмечены советской властью, так что же сейчас? И при новом режиме ласка новой власти так же почетна? Но награжденный не выбирает — гордится прилюдно и тем и другим.
Орден — знак — символ: символ и знак отношений к власти как источнику награды (указ о награждении исходит от президента). Отказался от ордена писатель Юрий Бондарев — открытый идеологический жест несогласия: тот же Юрий Бондарев выступил с апологетикой Сталина на вручении изобретенного «патриотами» ордена-новодела «Звезда Сталина» Альберту Макашову. Орден, видимо, за особые антисемитские заслуги.
Не так давно учрежден еще один высокий орден (уже без степеней), орден Андрея Первозванного; вернее, не столько учрежден, сколько восстановлен (стремление власти идентифицировать себя со старой, «настоящей» Россией). Указы о первых награждениях этим орденом, присуждаемым за выдающийся вклад в сокровищницу России, чрезвычайно выразительны: первого ордена был удостоен Дмитрий Сергеевич Лихачев (культура, духовность!), второго — изобретатель знаменитого оружия Михаил Калашников. Вот она, наша новая (искомая) идентичность: с Пушкиным в одной руке, с автоматом Калашникова — в другой, с орденом Андрея Первозванного на шее, — памятник новой/старой России. России, которую мы обретаем.
Принять орден Андрея Первозванного, выписанный президентом к юбилею, отказался Александр Солженицын.
Итак, место. Территория нового государства определяется по-новому, но с постоянными приливами (и отливами) старого; структурируется новыми памятниками, воздвигаемыми на месте отмененных (временно вывезенных на свалку истории) старых, и старыми памятниками, восстановленными на месте советских дыр (главный староноводел — Храм Христа Спасителя). Новая пространственная идентичность, с одной стороны, уже существует, с другой — подвергается нашествиям и угрозам со стороны «призраков советского прошлого», оказавшихся очень даже живучими.
К тому, что было сказано в предыдущих главках, добавлю: поиск идентичности через место идет и через новые паломничества в сакральные для русской культуры точки. Например, именно в Ясной Поляне уже не один раз собирались на день рождения Льва Толстого современные литераторы, причем разных убеждений и идейных пристрастий (весь спектр был представлен — разных писательских «союзов» и группировок). Чистые и нечистые — но вместе. «Святые» места на карте России — пушкинское Михайловское, лермонтовские Тарханы, тютчевский Овстюг, некрасовская Карабиха, островское Щелыково, чеховский Таганрог, достоевская Старая Русса — могут являться объединителями за отсутствием новых авторитетов. Александр Солженицын здесь не в счет, поскольку дистанцировался от группировок, но не может никого объединить. Не сплачивает, но дает пример самостоянья.
Возникли эти поклонения литературному месту в безрелигиозные времена. В определенном смысле это замена воистину святым для настоящих паломников местам. И поездки технической интеллигенции «к Пушкину» (как современные — «к Булату» в Переделкино) — из того же разряда.
Вряд ли вокруг мест, священных для сердца культурного русского человека, возможна сегодня консолидация писателей. В это верится слабо: не учитывать идеологию, несмотря на некоторую взаимную отстраненность, все равно невозможно (пример Макашова, поддержанного газетой «Завтра», юдофобские публикации в «Нашем современнике» и т. д.). Именно поэтому писательские сборы вокруг могилы Толстого пока представляются мне довольно искусственной попыткой поиска идентичности.
Но все-таки, поскольку среди предлагаемых национальных идей русская культура и, в частности, русская литература занимают первейшее и самое естественное место, эти попытки продолжаются: Виктор Астафьев собирал писателей и библиотечных работников у себя в Овсянке. И уже есть духовные (и материальные) знаки искомой идентичности: новое замечательное здание библиотеки и новая, воздвигнутая накануне последней встречи, состоявшейся в сентябре прошлого года, церковь. И не случайно губернатор Красноярского края генерал Лебедь хоть на несколько часов, но на эту встречу прибыл: церковь, писатель плюс генерал — вот какой получался пример новой идентичности.
В литературном музее Булата Окуджавы, открывшемся после его смерти в Переделкине, тоже происходят своего рода встречи посвященных, близких по духу: по субботам или воскресеньям здесь идут своего рода службы, на которых собравшиеся (паства) внимают и переживают, молятся, а выступающие, приглашенные — поют (проводят службу). Так объединяется, шаг за шагом, структурируется общество, ибо церковь в силу разных причин, не здесь их обсуждать, не может стать центром идентичности: во-первых, население не сплошь православное, во-вторых, церкви досталось сегодня не слишком религиозное население, в-третьих, у церкви с избытком внутренних проблем. Так что музеи, или сакральные для истории русской культуры места, во многом суррогатны по отношению к церкви. Повторю еще раз: расколотое идеологически общество не может объединиться сегодня вокруг какой-либо культурной святыни — вспомним хотя бы речь Достоевского на открытии памятника Пушкину, когда действительно, по свидетельству многих, присутствующих объединил один порыв, бывшие враги обнимали друг друга и плакали, а кто-то даже упал от избытка чувств в обморок.
Когда Солженицын произносит речь при открытии памятника Чехову, не происходит ничего, кроме открытия памятника Чехову.
Официальный советский порядок был организован тремя рядами праздников: 1) государственно-идеологических, 2) профессиональных, 3) календарных. Праздники религиозные отмечались во многих семьях — особенно Пасха и Рождество, но «выходных» дней на эти праздники государством не было отпущено (хотя отмечающие не преследовались так, как, скажем, в 20-е годы, когда нельзя было даже наряжать елку как символ Рождества). Даже жены больших партийных начальников в Пасху обязательно красили яйца и пекли куличи (но не святили их в церкви). Куличи пеклись и в государственных пекарнях, продавались в булочных под названием «Кекс весенний». На мусульманские праздники множество мусульман собиралось в московскую мечеть. Станция метро «Проспект Мира», неподалеку от которой мечеть расположена, работала эти часы «на выход». Евреи иудейского вероисповедания отмечали свою Пасху — в тех же булочных продавалась маца. Сильно помягчевшее с 20-х годов государство на эти праздники как бы закрывало глаза.
После августа 1991-го начался новый исторический отсчет, новое время вступило в свои права. Со сменой режима должен был поменяться и праздничный календарь года. Об этом писал Андрей Зорин, об этом же он сделал доклад на конференции в Стэнфорде «Россия в конце XX века», остроумно устроенной Грегори Фрейдином именно 6–7 ноября. По наблюдениям и выводам Зорина, советские праздники — будь то день октябрьской революции, 1 мая, 23 февраля, 8 марта — остались в нашем календаре, только изменили для большой части «отдыхающих» содержание, превратившись просто в выходной, либо наполнились новым дополнительным смыслом: день 8 марта является просто женским, а 23 февраля — мужским (недаром весь фольклор, анекдоты вокруг этих дней вскрывают эротическую подоплеку праздника). Новые праздники — в частности, День независимости России 12 июня, недавно смущенно переименованный просто в День России, мало кем осознается как реальный праздник — скорее как еще один выходной (то же самое — с днем Конституции 12 декабря). С этими днями календаря в сознании общества не связаны крутые исторические перемены: 12 июня голосовали на президентских выборах, а 12 декабря — за новую Конституцию. Назвать это свободным волеизъявлением масс, конечно, можно, но с натяжкой. В памяти общества были резко обозначены даты 19–21 августа, но власть никак их не отбила в официальном календаре, хотя как раз это надо было сделать: народ действительно отстоял тогда свой выбор. Так что власть плохо, неразумно распорядилась тем, что уже было, не смогла использовать шанс, упустила связь с обществом, оказалась не умеющей думать в исторической перспективе. И — в результате — общество потеряла.
«Праздники» подверглись переименованию, перелицовке, не совсем удачной, не совпадающей с эмоциональным ритмом (если можно так сказать) общества.
7 ноября, праздник «Великой Октябрьской социалистической революции», был переименован в «День примирения и согласия». Новое название полностью противоречит реальной истории. Его можно было бы назвать Днем трагедии России — но только не согласия. Никак не примирения.
Официальными праздниками были объявлены Рождество и Пасха, — но поскольку Россия является многоконфессиональным государством, то выходные дни для исповедующих другие религии остаются на распоряжение местных администраций. По каналам ТВ в дни Рождества и Пасхи идут трансляции, и народонаселение наблюдает верховную власть (б. парт, и хозноменклатуру) в церкви, со свечками в руках. Умеют ли они перекреститься как положено? Вопрос риторический.
Искомой идентичности опять не получается. Новый праздничный календарь ее не стимулирует — одни в день 7 ноября угрожающе размахивают на Красной площади красными флагами и портретами Сталина, другие проклинают кровавого диктатора.
Юбилеи — тоже мощный стимул для объединения. По тому, как они проходят в современной России, да и какие, собственно, юбилеи отмечаются пышно и с размахом или скромно, почти тайно, но с особой значительностью, видны процессы либо размежевания, противостояния в обществе, либо нахождения и утверждения на исторической толще юбилея искомой идентичности. Показательным и внушительным стало празднование 850-летия Москвы, на которое московской мэрией были затрачены огромные деньги. Недовольные ворчали: уж лучше бы деньги старым москвичам раздали. Хватило бы каждому на год жизни, не меньше.
Устроители преследовали свои политические, идеологические цели. Сценарий действа на Красной площади (Васильевский спуск) разыгрывался в реальных декорациях. Его автор Андрей Кончаловский, как русский и отчасти все-таки американский кинорежиссер, соединил две эстетики: отечественную (базовый фольклор с Иванушкой-дурачком, Емелей и пр.) и голливудскую. Компьютерный Змей-Горыныч скорее был похож на динозавра из кино американского. Счастливый Лужков — то ли мэр, то ли артист — звонил в надувной колокол. А в конце праздника всенародно любимая Алла Пугачева — вместо патриарха? — осенила многотысячную толпу собравшихся крестным знамением. На Воробьевых горах француз Жарр устроил световое зрелище: на сталинской университетской высотке поочередно возникали изображения русских святых и исторических деятелей.
На улицы Москвы в этот день вышло, по подсчетам, более 2 миллионов жителей — праздник, искусственный по замыслу (дата, именно сентябрьская, из летописей никак не следует, но в советские времена «день города» был назначен в Москве именно в первое воскресенье сентября), был поддержан населением. Праздник хотя и сомнительный по общей режиссуре, но реальный. Все-таки объединивший множество людей. Идентичность — московская? Ну, хотя бы.
Еще более показательным стал юбилей ВЛКСМ. Восемьдесят лет ленинскому комсомолу в октябре 1998-го были отпразднованы с размахом, которого никак нельзя было бы ожидать в начале 90-х. Коммунистическая идеология не только стала реальной силой, но динамично собирает своих новых адептов. Ничего не стесняется, никого не боится. Страх, который все-таки витал над коммунистическими «заединщиками» сразу после 1991 года, давно прошел. От шока оправились быстро, да и либеральная интеллигенция помогла: мол, не допустим охоты на ведьм; ведьмы вышли из него гораздо более наглыми, чем прежде. С комсомолом связана еще одна сила новой России: из него родом «новые русские», управленцы, банкиры, предприниматели, высшие чиновники, бывшие функционеры (от Кириенко до Семаго, от Лисовского до Малашенко). Комсомольское прошлое награждает особой властной и денежной силой, особой корпоративной связкой.
Бывших/нынешних комсомольцев объединил торжественный вечер в одном из крупнейших московских залов с концертом, пением комсомольских песен, с молодежным балом, — в комментарии ТВ он был сравнен с первым балом Наташи Ростовой (новая линия единства: комсомол как наследник русской классики). Почетные гости — от Зюганова и Лигачева до Кобзона. На Поклонной горе, рядом с мемориалом Великой Отечественной, промаршировали в комсомольском юбилейном параде курсанты военных училищ и ряженые казаки. В поклонногорской православной церкви был отслужен торжественный молебен, специально для праздновавших юбилей комсомольцев (память о разрушенных комсомольцами церквах, об их специальных святотатских поручениях — срывать религиозные праздники — не в счет). Одного из них, четырнадцатилетнего комсомольца, корреспондент спросил: за кого, за что они? Ответ: за Россию. Вопрос: против кого, чего? Ответ: против евреев.
Современный идеологический китч: «Москва, звонят колокола», литургия, казаки-комсомольцы, коммунизм как светлое будущее — всё вместе. Новое самоотождествление возрождает позднесоветское. Но с националистическими добавками. Вспомним слоган депутата Червонописского: держава, родина, коммунизм.
Еще один юбилей, отмеченный осенью 98-го, столетие МХАТа, — свидетельство поисков самоопределения, подтвердивших, увы, наличие раскола. В Москве нынче два МХАТа — и два юбилея, первый из которых был отпразднован в театре Ефремова. На заднике было изображено ветвистое генеалогическое древо, из которого следовало, что все сколько-нибудь значимые театры Москвы обязаны своим рождением Художественному театру. На знаменитой сцене МХАТа в Камергерском были поставлены столы и столики наподобие ресторанных, водка и закуска были натуральными, за каждым столиком сидел отдельный театр, представлявший очередной «капустнический» номер, в ложе для почетных гостей смеялся капустнику Евгений Примаков. Публика представляла власть, деньги, интеллектуалов и интеллигентов либерально-демократической ориентации. Праздник номер два на следующий день состоялся во МХАТе «патриотическом», с маткой улья Татьяной Дорониной, с вице-премьером Валентиной Матвиенко, в новом ярком костюмчике зачитавшей аналогичное предыдущему приветствие. В зале оживленно переговаривалась публика совсем другой идеологической ориентации — с Зюгановым во главе. Энергичные пожилые женщины с мучительно знакомыми советскими лицами развернули в театральном фойе антикварные красные бархатные знамена, гордо украшенные профилями Ленина и его первого ученика.
На первый юбилей, к Ефремову, была приглашена Доронина лично, но она так и не появилась, сославшись на занятость при подготовке своего отдельного праздника. Шанс — не объединения (в высшей степени невероятного; по моему впечатлению, просто невозможного), но хотя бы жеста коллегиального дружелюбия, мхатовской идентичности — был упущен.
Места «святые» — и даже столетние юбилеи — не объединяют, а еще раз подчеркивают глубокую линию общественного раскола.
Восьмидесятилетие Солженицына — не возможность ли объединиться в порыве благодарности тому, кто вынес историю века на своих плечах — и как писатель, и как гражданин? И здесь не получилось. Хотя средства массовой информации постарались: статьи о жизни и творчестве, анкеты, ответы, интервью (не самого юбиляра, но «вокруг») и, наконец, специально созданные к дате фильмы — «Узел» Александра Сокурова, пятичастный фильм на НТВ, специальные передачи по каналу «Культура»… А еще — вынутый из сетки в последний момент «Изгнанник» Олеси Фокиной, вызвавший протест самого писателя и его семьи. Премьера спектакля («Шарашка») в театре Юрия Любимова в день рождения Солженицына. Указ о награждении писателя орденом Андрея Первозванного. Программируемый, легко вычисляемый солженицынский отказ его принять (иначе Солженицын, накануне событий выпустивший «Россию в обвале», и поступить не мог). Было все, кроме объединения. Многополюсным стало общество, множественность интересов никак не замыкается на писателе, чье значение не только и не столько для литературы — для самой России все вроде бы признают.
И наконец, юбилей Пушкина. Пушкин — объединитель, Пушкин — интегратор? А может ли он быть фактором разъединяющим? Как показали яростные, ожесточенные споры вокруг «Прогулок с Пушкиным» Абрама Терца — вполне.
Пушкина вполне способны приватизировать — власть (государственная), мысль (религиозная), идеология (и «патриотическая», и либерально-демократическая). Юбилей Пушкина — столетие со дня смерти поэта — в 1937 году был использован в государственных интересах. Совпадающий (1917–1937) с двадцатилетним юбилеем октябрьской революции, пушкинский юбилей, следовавший за утверждением сталинской конституции (1936 года), отмечался в апогее террора, арестов и процессов 1936–1937 годов. «Враги народа» советской властью были объявлены, разумеется, и врагами Пушкина. Юбилей отмечался повсеместно — от школ и училищ (отсылаю к «Исчезновению» Юрия Трифонова) до специального «пушкинского» пленума СП СССР: выступающие при «помощи» Пушкина громили Пастернака. Праздник разворачивался на фоне террористической государственной истерии, под лозунгом: Пушкин — предтеча революционных преобразований страны.
Навстречу юбилею нынешнему заранее был выпущен повтор академического собрания сочинений (1937 года).
Предисловие к новому/старому изданию написал, разумеется, Черномырдин.
Либеральная часть литературной общественности пошла своим путем — «Свободу Пушкину» потребовал, например, Андрей Битов в компании деятелей искусства, чьи фамилии образовали аббревиатуру «БАГАЖ» (Битов, Ахмадулина, Габриадзе, Алешковский, Жванецкий). Композиция перформанса «Пушкинский джаз» состояла из чтения Битовым черновиков Пушкина в сопровождении ансамбля Алексея Айги «4'33». «Чтобы составить себе полное впечатление о происходившем, — комментирует корреспондент, — достаточно аритмизировать пушкинские размеры, вставить, где надо, слова «пауза» или «зачеркнуто» и перемешать слова и словосочетания в манере Пригова». Еще одной акцией Битова стало участие в презентации детских рисунков и предметов, изготовленных на тему «Пушкин»: «Пушкин-кровать», «Пушкин-часы», «Пушкин-диван» и так далее. Взрослые от чистого сердца веселились при помощи результатов детских фантазий. Увы нам.
Уличная реклама тоже является ферментом формирования общественного единства, а не только средством распространения информации о товарах и услугах, стимуляции покупательских позывов. Уличная реклама, волнообразно меняясь, несет свою идеологию — новую идеологию общества потребления. Доступно все — были бы деньги, — вот главный рекламный манок, призыв.
Реклама соблазняет — и, как при гипнозе, есть люди, и их большинство, на которых этот соблазн действует.
Примеров остроумных отечественных реклам не так много — и не потому, что наши рекламисты менее изобретательны, нежели западные их коллеги. У распространителей отечественной рекламы меньше средств, все объясняется просто. И тем не менее в нашей рекламе есть свои безотказные приемы. Например, то, что она воздействует одновременно и на «новые» идеологические центры сознания, рыночные, формируя связку «покупатель-продавец» или «покупатель-изготовитель», и на «старые» идеологические, «патриотические».
Что может отечественная реклама предложить в качестве «патриотического» символа для своего товара? Что уцелело в сознании, не исчезло, что привычно, что являет собою опознавательный знак?
Исторические имена и памятники.
Из всех исторических имен прошло испытание отбором имя Петра I.
Императора, жесткой рукой модернизировавшего Россию.
Именно поэтому и сигаретам отечественным (новым) дано имя «Петр Великий», что звучит для нашего уха вполне привлекательно.
Другие имена, отобранные для рекламной притягательности, — это имена русских композиторов: Мусоргский, Чайковский, Рахманинов. Подтверждение качества. Как непрямая реклама они присвоены трем аэробусам Аэрофлота, летающим на международных авиалиниях.
Но вернемся на улицы.
Кроме знаменитых имен, отечественную рекламу «держат» памятники. Самый из них популярный для Москвы — мухинские «Рабочий и колхозница». Казалось бы, самый что ни на есть советский (идеологически). Хотя и, безусловно, талантливый. Или лучше наоборот: безусловно, талантливый, хотя и советский.
В уличной рекламе товаров отечественного производства, распространившейся на месте исчезающей после кризиса западной, по контрасту с печальной и проигрышной действительностью заметны символы уверенного движения вперед и победы. Огромная пачка сигарет «Петр I» на рекламном щите подана в динамичном ракурсе уходящей перспективы; над изображением гордо реет уместный после дефолта слоган «Россия, вперед!».
Особенно впечатляюще выглядят рекламные знаки очередной победы над Америкой — на фоне информации о крупных объемах гуманитарной помощи, предоставляемой Западом России.
Идеологические лозунги, однако, дополняют бодрую рекламную самоуверенность нотками сомнения. Как иначе можно расценить печальные плакаты «Никто не поможет России, кроме нас самих», вывешенные в сотнях экземпляров на улицах Москвы, более того, повторенные в постоянно прокручиваемом ролике по ТВ, только уже не на фоне российского триколора, а на абсолютно черном, как ночь, траурном фоне тревожными белыми буквами?
Реклама «лепит» нового постсоветского человека, стремится показать его таким, каким он станет, если вознамерится приобрести предлагаемый набор роскошных вещей и комфортных услуг. Производители российских товаров, естественно, стремятся не ударить в грязь лицом в сравнении с рекламой импорта. Постсоветский человек оказался в среде, где кто-то, наконец, думает о его ежедневном существовании: «Тефаль, ты думаешь о нас». Или: «Я этого достойна», — внушает каждой женщине фирма «L'Oreal». «Изменим жизнь к лучшему» — при помощи нового холодильника, марки автомобиля, краски для волос и обогревателя. Подруга пригласила покататься на роликах, а у девушки критические дни — что ж, все решает обращение к новым прокладкам. Новые окна защитят ваше жилье от пыли и шума. Новая мебель предоставит вашему телу волшебный уют. Новая шуба укроет вас от морозов.
Если вектор рекламы западной направлен из превосходного настоящего в еще более прекрасное будущее, владеет перспективой и устраняет грозящие проблемы, то русская реклама апеллирует не столько к настоящему и будущему, сколько к прошлому. Отечественное масло «Доярушка» рекламирует бабушка (Галина Польских), которая делится с внучкой воспоминаниями о собственном безоблачном детстве, приходящемся, как мы понимаем, на поздние сталинские годы. Подсолнечное масло «Петровна» рекламирует перезрелая русская красавица в национальном костюме. Отнюдь не модель.
Телевидение тоже представляет рекламу отечественных продуктов в традиционных русских пейзажах и настаивает на «историчности» своего товара, будь то печенье «Юбилейное» фабрики «Большевик» («вкусно и полезно») или шоколад фабрики «Красный Октябрь». История годится всякая, как дореволюционная, так и советская, качество как бы подтверждается долголетием марки. А вдруг граждане затоскуют по печенью, которому не было в советское время никакой западной альтернативы?
Реклама формирует подсознание-авоську, в которую сбрасываются все товары — от зубной пасты «Аквафреш» («Вы можете выиграть отдых во Флориде!») до конфеты «Мишка», которая ассоциируется в лучшем случае с отдыхом в подмосковном пионерлагере.
Изготовители рекламы — люди чуткие, внимательные и талантливые — быстро поняли, что западная реклама действует хуже, если ее персонажи шевелят губами не на русском языке; поэтому довольно быстро стали прибегать к монтажу: ударные рекламные слоганы монтируются с кадрами, снятыми при участии отечественных актеров; крупным планом дается артикуляция. Создаются и целые рекламные сериалы, в которых разыгрываются сценки. Сюжет — испытание западного товара в наших условиях. Так появилась тетя Ася с отбеливателем «Ас» посреди отечественного сюжета: русская жена, уставшая кипятить рубашки мужа Василия, который «новую должность получил», утирает со лба пот. Ее труд и призван облегчить новый отбеливатель, с которым, как фея, появляется тетя Ася. Изготовители работают — сознательно или скорее подсознательно — по сексистской модели, в которой жена, конечно же, занята бытом для продвигающегося по карьерной лестнице мужа. Она же — стирает белье с новыми отдушками (вся семья, муж и дети, пользуется результатами ее труда). Женщины стирают, гладят, пылесосят, моют посуду и соревнуются, кто быстрее: мама или дочка. Побеждает экономная дочка, представитель нового поколения: большой сдвиг, прогресс в сознании рекламистов. Представить себе, что соревнуются отец и сын, они пока не в силах, моющие посуду мужчины находятся за рамками их представлений о действительности, даже виртуальной. Западный товар — но наша модель отношений: апологетом чистящего порошка и геля «Комет» является немолодая актриса Инна Ульянова, наставляющая безмозглую молодежь. (Только вспомните: моющие посуду испанские мужчины вовсю трут противни в Вилларибо и Виллабаджо. А у нас только какой-то явно недоделанный Вовочка рекламирует майонез!)
На постсоветском экране в период, предшествовавший последним президентским выборам, возник и жанр идеологической и политической рекламы. В виде клипов. Клипов, призванных сформировать новую массовую идеологию, ибо идеологи «элитарные» действуют по своей вполне отчетливой идеологии, до масс почему-то не «доходящей».
В 1996 году Денис Евстигнеев создал «Русский проект» — для клипов, призванных продемонстрировать новое постсоветское единство. Слово «русский» было выбрано целенаправленно: клипы в своей совокупности должны были объединить зрителей (читай — народ) идеологией общей истории и общей устремленности. Артистов не надо было представлять публике, они обладали лицами, которым доверяют: Нонна Мордюкова, Олег Ефремов, Зиновий Гердт (и другие сопоставимого уровня известности и популярности). Зрителям (народу) внушалось, что их жизнь (и история) аналогична разыгрываемым сюжетам; а поскольку с героями (и артистами) все хорошо, то и народу (зрителю) тоже живется неплохо.
Именно тогда, когда «новые русские» выехали на улицы Москвы на дорогостоящих иномарках, а погибших при разборках бандитов стали хоронить с ключами от «мерседесов» в руках, как скифов с любимыми конями, в клипе из «Русского проекта» на вечерний московский бульвар выезжал троллейбус с водителем, Олегом Ефремовым; троллейбус, конечно же, «синий». К троллейбусу на ходу цеплялась зонтиком прелестная девушка на роликах с развевающимися волосами. Троллейбус выезжал почему-то на Воробьевы горы, к высотке МГУ. Слоган на сиреневом телеэкране мерцал: «Это мой город». Ну что ж, кому место в «вольво», кому — в троллейбусе. Особенно поздно вечером, когда город уж совсем становится бандитско-проституточным.
Другой клип: двое сильно пожилых, извечных русских баб (одну из них играет Нонна Мордюкова) бьют кувалдами по рельсам (как положено, именно бабы ремонтируют полотно железной дороги), орут друг на друга чуть ли не матом, по-русски плачут и в конце концов, обнявшись, затягивают раздольную русскую песню.
Еще один клип из «Русского проекта»: ветеран (Зиновий Гердт) едет в метро. Воспоминания военной и послевоенной молодости обступают его (см. лица людей — народа — в общем вагоне); и сегодня, видимо, они не столь уж чужие, как кажутся. Герой пишет пальцем (как Татьяна) по стеклу вагонных дверей: «Я вас люблю».
Четвертый: ночь, поле, сбор урожая; усталый, но чуткий и добрый комбайнер приносит домой маленькой дочери найденного зайчонка: «Все у нас получится!»
Насквозь фальшивые идеологемы насчет связи поколений, доброты, скромности вкусов и жертвенности русских женщин, соединенные во время рекламной паузы с пантерой новых шин «Бриджстоун» или шведского холодильника «Электролюкс» («Он такой стройный…»), создавали гремучую виртуальную реальность, умилиться которой мог только откровенный идиот: кому «Бриджстоун», кому до глубокой старости крутиться по кольцу в подземелье метро. «Русский проект» провалился с таким же треском, как и поиски «русской идеи».
Новую социокультурную идентичность искали (и продолжают искать) и в телевизионных заставках.
В период осеменения «Русским проектом» ОРТ канал РТР под руководством другого новомодного художественного мыслителя, Юрия Грымова, создал систему заставок, основанных на «оживающих» картинах. Репинские «Бурлаки на Волге» сбрасывали свои путы и распрямляли усталые члены. «Неизвестная» Крамского, размноженная на конфетных коробках и таким образом давно вошедшая в каждый дом, вздрагивала оттого, что на ее бархатное плечико испражнялась ворона («Кар- р!»), и брезгливо сбрасывала щелчком птичий помет. Петрово-водкинская мать-работница засовывала младенцу в ротик сосок обнаженной груди. Перовские охотники взмахивали руками… Два идеологических посыла, как водится у творческой интеллигенции, пошедшей на службу власти (хотя бы и власти денег), разнонаправленных: прямой — «неразрывная связь» с золотым веком нашей культуры; непрямой, иронический — при этом русскую классику немножко об. каем. Для остранения. Иначе скучно.
После того как художественным руководителем канала стал режиссер Иван Дыховичный, заставки на РТР изменились: в работу пошел откровенный китчевый изобразительный «фольклор»: хохлома, гжель, деревянные птички-фениксы. Куда уж более русские! Так устанавливается примитивная «связь с народом», и никому не приходит в голову, что такая связь отсылает русское в сувенирный киоск. Эти знаки и признаки русскости уже и на Западе, объевшемся павловопосадскими платками и матрешками, всем обрыдли. Но надо ведь хоть как-то восстанавливать «русскую идею» — вот и восстанавливают. В меру своего понимания.
Идеологические «русские» заставки перемежались — в разгаре кризиса — с общественно-политическими клипами, призванными формировать оптимистические настроения в усложнившейся обстановке. После 17 августа, когда газеты наперебой сообщали о смерти среднего класса, РТР мобилизовало свою творческую энергию на то, чтобы показать класс в действии, не опустившим головы и не сложившим трудовых рук. Появилась новая серия клипов — с предпринимателями, хозяевами «малого» и «среднего» бизнеса. Опрятная хозяйка небольшой пекарни с гордостью расхваливала свой замечательный хлеб и не скрывала производственных трудностей (если бы я несколько раз не купила такой «домодельный» хлеб, малосъедобный, да еще и с обманом по весу, глядишь, и поверила бы). Хозяин авторемонтной мастерской доверительно рассказывал о проблемах, которые он стойко преодолевает. И даже сантехник-водопроводчик, отрицательный персонаж нашей ежедневной жизни, оказался чутким к перспективам новой жизни человеком.
Идеологический посыл: да, трудно, но именно трудом все трудности и преодолеем. Короче, по пословице: без труда… и так далее.
Только вот зрителю (сужу по себе) поверить в это заманчивое настоящее, о котором рассказывали, и с увлечением, не артисты, а реальные люди, долженствующие воплощать здоровые силы народа, было затруднительно.
Одна вещь поражает более прочих: даже в этих клипах, казалось бы, порожденных желанием приободрить общество после дефолта, не так уж много специфически отечественного. Профессия закинула меня в конце октября на конференцию славистов в США, и там, наблюдая по местному ТВ их рекламу, я буквально наткнулась на аналогичные «общественно-сознательные» клипы: так называемые простые люди коротенько, но с улыбкой рассказывали о своих успехах в преодолении разных трудностей своего небольшого бизнеса.
Итак, судя по российским рекламным клипам и заставкам на телевидении, рекламным щитам на улицах, искомая идентичность складывается вокруг малоудачливого гражданина, робко начавшего свое дело, сохранившего советские (школьные) представления об отечественной культуре и ориентирующегося на консервативную систему межличностных отношений. Он ездит в метро или на троллейбусе, прошел всю войну, кует что-то железное и более всего радуется экономии чистящих средств. Он — добр, любит животных и детей, она — великодушно отдает свою жизнь бесконечной стирке его рубашек. Их дети, правда, больше взрослых приобщились к западной цивилизации — они катаются на роликах, жуют «Риглиз перминт» и пьют пепси-колу. Все это виртуальное семейство постсоветских россиян обитает в гжельско-хохломском интерьере и с удовольствием смотрит по вечерам телевизор «Витязь», который показывает натурального витязя, облаченного в древнерусские шлем и кольчугу (семейство испытывает законный патриотический прилив гордости — правда, закадровый голос вкрадчиво объясняет, что «Витязь» целиком собран из импортных частей).
Общее название рекламно-идеологического телесериала Дениса Евстигнеева — «Русский проект» — не случайно. Дело не только в модном словечке «проект». Действительно, к 1996 году уже стало казаться, что можно (и пора) начинать думать о будущем, планировать его. И хотя в самом сериале от будущего практически ничего еще не было, то хотя бы название обещало некую перспективу.
В принципе же, повторяю, и реклама, и ТВ-передачи, и лозунги (разных движений), и памятники, переименования, юбилеи, праздники, награды (ордена и медали), — все это обращало в прошлое. Будущее смотрелось преимущественно как чудесная реанимация прекрасного прошедшего (ленинско-сталинского или дореволюционно-царского — в данном случае значения не имеет). Будущее было предметом сомнительным — как «светлое», оно было полностью скомпрометировано. Советская целеустремленность (все — для будущего, настоящее есть только ступень к нему, ступень, которую надо преодолеть и отбросить; черновик жизни), вектор времени, энергично направленный вперед, реализуемый «проект» были подвергнуты тотальной отмене и даже осмеянию. Но вместе с этим освобождением от иллюзий планируемого будущего у общества атрофировалось желание планировать вообще.
Практически все новомодные и пикейножилетные предложения по «русской идее» тоже были реанимационными, гляделись эдакой «белибердяевщиной», если вспомнить словцо Геннадия Сергеевича из «Предварительных итогов» Юрия Трифонова, кинутое пренебрежительно не в сторону Николая Бердяева, а в сторону его «продолжателей» и интерпретаторов.
«После Бердяева» страна прошла через не один исторический перелом, существенно скорректировавший разнообразные идеи русских философов — и Бердяева, и Федотова, и Ильина… А их упрощение все продолжалось.
Проект — слово звучало более технологично, чем идея. Идею предложить обществу невозможно, не получится, общество ее отторгнет, если оно не едино, и если само ее не предложит.
А проект — что ж, почему нет?
Но проекты разочаровали — непосредственной практикой своего воплощения.
На смену слову проект пришло слово стандарт. «Русский стандарт» — чем еще объединить и вдохновить Россию, если не общенациональным напитком?
Не лишенная остроумия мысль посетила Никиту Михалкова. «Русский стандарт» выступил спонсором его новой телепрограммы. Россия может обрести себя в «Русском стандарте», если «стандартом» посчитать — вместе с напитком, разумеется, — русскую культуру. В Российском фонде культуры, особняке XVIII века, Михалков собрал настоящих, высоких профессионалов искусства — артистов, музыкантов, режиссеров. Казачий хор, чтение басни Сергея Михалкова Геннадием Хазановым, балерина Ульяна Лопаткина, исполняющая романс Вертинского, Юрий Башмет и Алексей Петренко, Петр Тодоровский и Станислав Любшин, Михаил Пуговкин и Олег Янковский, Сергей Овчаров и Зураб Соткилава — таланты, таланты, истинные таланты. Русский талант — вне зависимости от этнического происхождения: потому что все они наследуют великой русской культуре, сокровищу, которое никакой кризис у нас отнять не может. В идеологии создателя «Русского стандарта» уникальность отдельного дарования умножает национальное достояние — в общем «доме» русской культуры, основой, фундаментом, которого является общая история. В программу — не без саморекламы — входят клипы из собственных фильмов, подкрепленные еще и историей семьи Михалковых: от прадедушки Сергея Владимировича до маленькой Саши. Жена, отец, дети, внуки, хозяин дома. Хозяин — барин: русский барин, принимающий гостей. И реплика у одного из гостей, а в юные годы — близкого приятеля, Евгения Стеблова, прозвучала: мол, тогда мы мечтали, воображая себя помещиками, у которых много крепостных… особенно девушек. Шутка шуткой, но сама идея «Русского стандарта» заключается и в том, что кто-то барин, кто- то гость, а кто-то… Не буду продолжать, лучше процитирую газетную заметку в подтверждение своих слов: «И цыгане поют. И Михалков выходит танцевать с ними. И сердца наполняются радостью. И певец из казачьего хора склоняется вдруг ко мне и доверительно говорит: «Чем не барин?»» («Дворянское гнездо». «Коммерсантъ», 1998, 29 декабря). Басня, которую с блеском исполнил Хазанов, между прочим, из времен «холодной войны» и «железного занавеса», но в общем веселье и это было смешно. Не смешно другое: идеология общей русской истории, в которой при поддержке «Русского стандарта» пьют водку за помин всех в гражданских войнах и революциях погибших, и «красных», и «белых», к финалу передачи аккумулировалась в нарезке документальных кадров — со Сталиным крупным планом.
Все пляшут и поют.
И немножко плачут. Никита Михалков под конец прослезился, то ли по-актерски, то ли всерьез.
Его дочь Анна задавала всем гостям один и тот же вопрос: что такое, по вашему мнению, русский стандарт?
Водочная марка.
Вот он, ответ на вызов истории.
Модель жизни насаждается телевидением отнюдь не только через рекламу и заставки, но и через сериалы, подключающие зрителя к протяженному повествованию, как бы дублирующему или, лучше сказать, замещающему реальное существование.
Сериалы вошли практически в каждый дом во второй половине 80-х, и сейчас многие выстраивают свой день по расписанию — от одного сериала к другому. Или, вернее, сами сериалы выстраивают жизнь. По симпатиям зрителей сериалы латиноамериканские опережают американские, английские или австралийские — видимо, спуск России в страны третьего мира, стремительная латиноамериканизация страны в подсознании общества способствуют такому выбору. Американцы или англичане все-таки остаются не очень понятными, их цивилизационные привычки — слегка отталкивающими для нашего зрителя. Нельзя не учитывать и такую вещь, как повышенная эмоциональность, — она тоже роднит нас с персонажами какой-нибудь «Просто Марии». А еще — бедность, которая не порок; жертвенность, которая лучше, чем разумный эгоизм… Совпадений в поведенческих стереотипах довольно много, и объясняются они, увы, не только во многом сходными традиционными клише, сходством национальных кодов, но и сходством исторических судеб, отсталостью и той и другой стороны (и производящей, и потребляющей).
Но предмет нашего анализа — не демонстрации зарубежных сериалов, с персонажами которых наши сограждане себя отождествляют (например, дают их имена родившемуся и ни в чем не повинному ребенку), а сериалы отечественного производства. В них тоже, как и в рекламе, заложена модель, апеллирующая не только к сознанию, но и к подсознанию публики. А также в них закладывается — сознательно или подсознательно — модель (схема, сюжет, назовите как хотите), которую выбирают из множества возможных, предлагаемых реальностью, сами создатели сериала. Сериал — как массовая культура — провоцируется творческим импульсом масс, отвечает их жажде, их желаниям, удовлетворяет их потребности и в свою очередь моделирует это массовое сознание.
Сериал «Зал ожидания» интересен тем, что помещает традиционную для русской культуры модель в новорусский контекст. Здесь представлены два оппозиционных начала: статическое (провинциальный городок, затерявшийся в Центральной России) и динамическое (поезд с «новыми русскими», который должен промчаться сквозь него).
Городок старинный, может быть и постарше столицы, — заколдованный «кружок» на карте, символизирующий застывшее российское прошлое. Жизнь здесь никуда не движется, все идет по привычному кругу: дома- развалюхи, местный базарчик, попивающее население, милиция, магазин, железнодорожная станция. В центре городка — бывший монастырь, в котором располагается детский дом. Дети — единственная живая часть городка; у дома замечательный директор (Вячеслав Тихонов), который дружит с руководителем местной администрации (Михаил Ульянов), тоже хорошим человеком. Они вместе потихоньку выпивают, а мэр (в кепке, конечно) поет с сиротами в хоре. У городка нет никакой промышленности и никакой перспективы.
Мимо должен пронестись поезд, в одном из вагонов которого едет со съемок очередного фильма киногруппа вместе с богатым спонсором (крупная женщина, лучше сказать — баба, красивая традиционной зрелой русской красотой). Подросток из детского дома, влюбленный в девочку, мечтающую о кинокарьере, останавливает поезд — ложным сообщением, что на рельсах заложена мина: а вдруг девочку ждет судьба — вдруг ее заметят и возьмут в артистки?
Поезд — это новый мир, динамично врезающийся в мир старый.
Спонсора сопровождают два человека с семитской внешностью (вспомним: умный еврей при губернаторе), молодых, с компьютером, решающие срочную задачу: найти место для осуществления проекта, на который дает деньги крупный западный инвестор. Место должно быть а) экологически чистым, б) исторически привлекательным. Проект может быть претворен в жизнь, если население и администрация примут новую концепцию (и получат акции участия — нечто вроде ваучеров).
Интеллектуальные поиски молодых советников-аналитиков продолжаются, и вдруг их осеняет: а почему же не осуществить проект в городе Зареченске, где их и остановила судьба (т. е. мальчик-сирота)?
Не буду пересказывать сюжет дальше: скажу лишь, что население акции берет, а мальчик умирает (куда ж без слезинки ребенка). Необходимо только освободить бывший монастырь — для будущего туристического центра; приходится жертвовать сложившимся укладом сказочно хорошего детского дома и распределить детей по другим детским домам, разорвав их почти семейную связь (много слезинок).
И на это тоже, после всех переживаний, соглашаются. И директор, и дети (радостно поедающие спонсорские апельсины).
Но главным персонажем, душой и защитником детей, отказывающим кинозвезде в своей любви, является загадочный бомж (Робин Гуд, не меньше), красавец и интеллектуал.
Итог: новое рождение (возвращение) России пройдет через провинцию, лишенную промышленности. Россия ценна своей древней культурой (монастырь) и природой. Народонаселение (детей) можно куда-то разбросать, на месте России открыть Международный турцентр. А «новые русские» снимут про это новое кино.
Собственно, никаких усилий людей, никакого труда местного народонаселения для реализации проекта не предполагается — они лишь берут бумажки, «акции». Приходит тот, кто вкладывает деньги в новое жизнеустройство, открывая город туристам. Капитал народонаселения, который можно эксплуатировать, — это культура, историческое прошлое (монастырь). Ничем другим они не обладают — работать не умеют и не хотят (человек работающий отсутствует в системе, предложенной сериалом).
Конечно же, сериал — это сказка. Но сказка, предложенная в определенный момент самим себе не только в утешение (как знак возможного спасения — кто-то богатенький вдруг приедет и вдруг вытащит нас из болота за волосы), сказка очень даже реалистичная — показывает нам наше представление о самих себе, о наших возможностях и перспективах. Она, эта сказка, не только намек, но и урок, демонстрирует — скорее всего, подсознательно — интеллектуальный продукт, результат поиска новой идентичности: безвольное население, дети-сироты, «новые русские», ищущие место для вложения западных денег…
Но, с другой стороны, сериал как произведение все- таки художественное, лубок, изготовленный профессиональным режиссером Дмитрием Астраханом, взывает и к еще одной интерпретации, дает еще один намек — или сообщение: у России есть шанс, и даже если кажется, что остались у нее только бомжи, неудачники и сироты, Россия может встретиться с Россией, обрести Россию буквально у себя под ногами — там, где лежат настоящие сокровища культуры, природы и, главное, добрых, порядочных людей (а «хорошими» в фильме Астрахана являются буквально все, и «старые», и «новые», все, кроме наглого молодого милиционера, да и у того, скорее всего, «крыша поехала»).
Сериал «Самозванцы» тоже сталкивает Россию прежнюю с Россией новой, используя, правда, несколько другие стереотипы и отчасти изменяя, переворачивая их. Сразу оговорюсь: уровень сериала, как интеллектуальный, так и эстетический, намного ниже, чем у фильма Астрахана; но так как речь идет преимущественно о стереотипах и клише, отпечатанных в сюжете и персонажах, то оставим оценку в стороне. Главный герой сериала — писатель (уже смеюсь, как говорят в Одессе; писатель — нисходящий, исчезающий знак России и «русскости», о чем создатели фильма, видимо, еще не догадываются). Мало что писатель — лауреат Нобелевской премии (привет роману Юрия Буйды «Ермо»). Нобелевскую премию он получил еще в советское время и был лицом диссидентствующим. (На самом деле создатель романа сознательно передал ему рукопись для публикации под чужим именем, боясь преследований; затем скончался; лауреата мучит совесть — он до сих пор не открыл страшную тайну своего самозванства.) Некий филолог, доктор наук, а нынче сторож при автостоянке (кому они, эти доктора филологии, нынче нужны), докапывается до истины.
У лауреата есть внучка, сирота, которая живет в маленьком провинциальном городке (см. предыдущий сериал, «Зал ожидания»). Внучка работает в местной городской библиотеке, в которую никто не ходит за книгами (читатель исчез). У внучки в свою очередь есть подруга, которая хочет пробиться в Москву любыми путями — и обманывает как подругу, так и ее дедушку, выдавая себя ему за его внучку.
Не будем углубляться дальше в развитие сюжета — тем более, что демонстрация сериала не завершена, ибо не завершен и сам фильм.
Отметим лишь специфически яркие — в перспективе поставленной проблемы — моменты. Прежде всего, литература и писатели. Здесь они находятся в центре, занимают главную сюжетообразующую позицию (еще есть и линия «старший» писатель и «младший», его ученик, продающий перо за деньги). Именно в тот период, когда литературоцентризм в России сменился аудиовидеоцентризмом. Писатель, бывший знаковой культурной фигурой и концентрировавший в себе русскую проблематику, остается таковым только в прозе, причем «высокой» (см. романы Владимира Маканина и Марка Харитонова). Роман о писателе — это действительно один из центральных стержней русской культуры XX века: через «Дар», «Мастера и Маргариту» и «Доктора Живаго». Но, повторяю, «высокой» прозы. В качестве героя «мыльной оперы» или сериала русский писатель конца века неинтересен, на такой фигуре не держится ничего, кроме устаревших амбиций. Однако неожиданная устойчивость такого героя подтверждает, что новое самопонимание постсоветской России (если говорить о культуре) остается пока проблематичным. Отождествляет ли себя современная Россия с литературой? «Они так собой любуются, они до сих пор восхищаются своим балетом и своей классической литературой XIX века, что они уже не в состоянии ничего нового сделать» — эти слова из зарубежного интервью Альфреда Коха, перепечатанного «Новой газетой» (№ 43, 2–8 ноября 1998 г.), относятся не столько к русским, сколько к тому, как бывший вице-премьер представляет себе — находясь на Западе — теперешнюю Россию: гордятся тем, к чему сами рук и головы не приложили, работать не умеют, перспектив нет… остается либо закрыть Россию совсем, либо открыть музей (или турцентр — см. сериал «Зал ожидания»). А поезд/самолет поедет/полетит куда подальше.
На фигуре писателя, на литературе, говоря условно, новая Россия себя обрести не может — повторять, клонировать старую Россию, Россию XIX века или Россию советскую, исторически бессмысленно. Это тупик, это заколдованный круг, из которого Россия никак не может выскочить… Что ж, если это и есть концентрат усредненного сознания, то он и выразился в неоконченном сериале «Самозванцы».
Может быть, мы вообще самозванно присваиваем данному месту имя России?
Может быть, мы сами и есть самозванцы?
В те времена, когда еще отцветала позднебрежневская эпоха, впоследствии неточно названная «застоем», на благословенный колхидский берег ежегодно съезжались — по приглашению Главной редакции по переводу и взаимосвязям между литературами при Совмине Грузии и редакции журнала «Литературная Грузия» — прозаики, поэты и критики Грузии и Абхазии в компании русских, украинских, эстонских, казахских… (список можно продолжить) коллег, всего человек тридцать, не более. «В глухой провинции у моря» разговаривали несравненно свободнее, чем в имперском центре: тон и дух были более чем неофициальные. Темы семинаров варьировались вокруг грузинской словесности. Из Киева приезжали Павло Мовчан, Вадим Скуратовский, из Таллина — Аксель Тамм, из Казахстана — Мурад Ауэзов, из Еревана — Левон Мкртчян, из Баку — Илья Дадашидзе, из Москвы — Олег Чухонцев, Андрей Битов, Алла Латынина и Алла Марченко, Булат Окуджава, Евгений Рейн, Татьяна Бек, Галина Корнилова, Владимир Лакшин, из Литвы — Альгимантас Бучис, автор нескольких книг о литовской и «многонациональной советской» литературе…
Последний семинар состоялся году в 1986-м.
А потом? Альгис Бучис в собственном вильнюсском доме собрал свои книги и предал четверть века своей работы и жизни огню. Сжег все, кроме двух тоненьких сборничков — стихов и прозы, которые он посчитал все- таки достойными выжить.
Каждый по-разному расстается — если расстается — со своим прошлым, болезненные порой напоминания о котором неизбежны. На следующий день после похорон Булата Окуджавы «Неделя» опубликовала очередной выпуск «Портретной галереи» Бориса Жутовского, вспоминающего встречу 1962 года с главой идеологической комиссии ЦК КПСС Леонидом Ильичевым. Процитирую «конспективные записки». Э. Белютин: «Ослабло чувство гражданской ответственности». Б. Ахмадулина: «Мы уловили беспокойство партии». Е. Евтушенко: «Мы все за революцию» («Неделя», № 22,1997). Так было. Так думали. Так — лавировали. Или — так отстаивали свое собственное понимание действительности. «Я понял, что нет никаких наших и не наших, что все, в общем, наши, и чем больше сталкивался с людьми, окружающими меня, все больше и больше убеждался в том, что все наши, с большим или меньшим количеством грехов, достоинств и недостатков» (запись Б. Жутовским выступления Б. Окуджавы — там же).
Евгений Евтушенко начал новую жизнь и новую профессиональную карьеру преподавателем в Америке.
Иные из его поколения и круга эластично переместились в свое постсоветское настоящее — без внутренних потрясений и переездов.
Кто-то, как лауреат Ленинской премии Егор Исаев, занялся птицеводством на даче в Переделкине. Кто-то гордо педалирует свои заслуги перед демократией при помощи частицы «не»: не состоял, не участвовал, не подписывал. Кто-то занялся яростным ниспровержением, а кто-то, наоборот, пришел к необходимости тщательной рефлексии и исследования «себя прошлого». Юрий Трифонов в романе «Время и место» называл это «операцией на себе самом».
Что же касается тех, кто был рожден в «года глухие», а ныне активно действует на российской культурной сцене, то они выбирают не столько — и не только — отказ от ближнего и дальнего советского прошлого, а наоборот, сплошь и рядом парадоксально ищут своего с ним контакта. В разных целях. В разных формах. Вот об этих целях, формах и контактах и пойдет речь.
Ретро становится одной из форм ведущих. «Эпидемия ностальгии», по определению Андрея Разбаша в «Часе пик» 16 июня 1997 года.
Газета «Известия» (1997, № 81) поместила два жизнерадостных фото москвичей-1959, выполненных американцем Уильямом Кляйном, — выставка Кляйна с успехом прошла в Москве-1997 в Музее личных коллекций. Геннадий Хазанов признается, что «в странах бывшего Союза очень большое количество людей ходит на мои концерты за своей молодостью» (Г. Хазанов. «Никакого романа с властью у меня не было и нет». НГ, 18.06.97). Сергей Женовач ставит на Малой Бронной «Пять вечеров» А. Володина, — автор рецензии на спектакль пишет о «ностальгии по светлому в социалистическом прошлом, объединяющей нынешних коммунистов с более демократически настроенными слоями российского общества» (Г. Заславский. Чувства и разум. — НГ, 30.04.1997). Напомню, что пьеса Володина достаточно драматична: она о трудности возвращения в реальность отсутствовавшего несколько лет (эзопов намек — по причине известной) человека, об одиночестве. Однако театральный замысел совсем о другом: «Пьеса, как выяснилось, таила в себе немалый психотерапевтический эффект <…> Из зала выходишь в странном, почти забытом умиротворении», — замечает «НГ». Впрочем, это и есть эффект ретро, эффект удовлетворения «ностальгии по светлому». В той же «НГ» помещается обширное интервью — «Народный артист СССР» — с Евгением Матвеевым, с удовлетворением вспоминающим с той же «ностальгией по светлому» всесоюзную, 1981 года, премьеру фильма «Особо важное задание»: «Без дураков! Я горжусь этой картиной! Она добрая, она о мужестве, о духовной силе народа»; с удовольствием — свое исполнение роли Брежнева: «…Леонид Ильич в фильме «Солдаты свободы» — мужик еще о-го-го: крепкий молодой генерал, и женщин любивший, и выпить»; радостно — пропагандистские поездки по стране: «Я от Бюро пропаганды с чтецкой программой столько ездил! Монологи, рассказы — Твардовский был у меня в репертуаре, Шолохов, Горький…» (НГ, 06.03.97). Мне могут возразить: мол, ностальгия у народного артиста СССР Евгения Матвеева — понятного, компенсаторного происхождения. Тогда я добавлю к солидным свидетельствам голос поэта:
Всего прекрасней ранние вставанья
И праздничные городов салюты,
Которые не меркнут от сознанья,
Что пошатнулась вера в абсолюты.
А за окном промчавшаяся надпись,
Хоть славила она творцов бесправья,
Она так хорошо вписалась в насыпь,
Как в корки книг их славные названья.
«Ностальгия по светлому» отнюдь не исчерпывает настроение и тональность современного искусства, в частности поэзии:
дворничиха из подъезда вышла
фабрика работала неслышно
там под лестницей — внизу
мурло растворяло дебила в тазу
всегда в платке и в зимней шапке
ломом шуровало в дымной топке
кричали дети наверху
запах морга и вагона
крепкий запах самогона
До худшего дня, до могильной поры
в убогой и тусклой отчизне
вы крест свой несли, а иные миры
вам даже не снились при жизни.
За то, что грядущую участь свою
вы видели в образах тленья, —
посмертною родиной в черном раю
дарован вам сон искупленья.
И все-таки, несмотря на выразительные, резкие определения и даже проклятья прошлому (недаром циклу своих стихотворений Сапгир предпошлет строку «Пусть Вавилон вскипит огнем», а Меламед назовет рай — «черным»), ностальгия движется наступательно. И используется государственными начальниками, на словах оставляющими искусство на попечении самого себя, а на деле навязывающими свои заурядно-ностальгические эстетические вкусы всему населению: президент Ельцин благословил не только выставку, но и целую академию Ильи Глазунова.
Важнейшим из искусств у нас стало телевидение, вытеснившее на обочину изящную словесность, отбившее не только миллионы зрителей у кино, но и сотни тысяч читателей у «толстых» журналов. О степени влияния — и влиятельности — ТВ свидетельствует борьба (война?) вокруг собственности (список жертв открыт Листьевым), выборная президентская кампания-1996, злосчастная коробка с долларами… Много что свидетельствует. И именно на ТВ «ностальгия по светлому» прошлому стала одним из жанрообразующих принципов.
Светлое будущее, так и не осуществленное в жизни, приходит на телеэкраны как светлое прошлое. И с каждым годом идеология из этих фильмов и передач исчезает, а псевдохристианская коммунистическая ересь, столь притягательная для масс, как показала история России, остается востребованной.
Чрезвычайно чутко реагирующее на общественные умонастроения и, надо признать, умеющее их использовать и направлять телевидение при содействии мексиканских, латиноамериканских и просто американских «мыльных опер» подключило огромную часть аудитории бывших читателей к совершенно невероятной, отчасти сказочной для постсоветского зрителя виртуальной реальности. Блеск визита в Россию исполнительницы главной роли в сериале «Мария» и «Просто Мария» Вероники Кастро, актрисы, скажем прямо, в мире мало известной, затмил степень освещенности важных государственных визитов. Доярки в колхозах не выходили к рыдающим коровам из-за неудобной телесетки, которую в конце концов по их требованию пришлось исправить; в Крыму были отмечены массовые волнения из-за прекращения вещания российского телевидения с американской «Санта-Барбарой»; зрители на Украине опротестовали новый ее дубляж — герои заговорили не по-русски, а на украинской мове.
Рейтинг телесериалов, безусловно, обгоняет рейтинги всех иных передач, и не случайно РенТВ, объявившее себя попервоначалу «телевидением с интеллигентным лицом», для завоевания аудитории в течение дня демонстрирует семь телесериалов.
Кроме «мыла», аудиторию получают телеигры и ток- шоу, выведенные способом клонирования из популярных западных образцов: «Поле чудес», «Продолжение следует», «Что? Где? Когда?», «Принцип домино», «Сто к одному», «Я сама», «Мы», «Профессия», «Дог-шоу».
На ТВ возникли два принципиально новых и, насколько мне известно, не имеющих четких аналогов в западной продукции проекта собственно российского происхождения: «Старая квартира» (РТР) и «Наша эра: 1961–1991» (НТВ).
«Старую квартиру» предъявляли зрителю ежемесячно, «Нашу эру» — еженедельно.
Обе программы имели сходную задачу — художественно-публицистического исследования и воссоздания культурно-политико-исторического сюжета года («Старая квартира» начала с 1946-го, «Наша эра» — с 1961-го).
Самим своим рождением в эфире передачи отчасти обязаны тому, что может быть названо кризисом культурно-исторической идентичности бывшего советского общества. Оба проекта начинают свой исторический отсчет со времени, с которым непосредственно — памятью и судьбой — связаны многие из ныне живущих зрителей. Задуманы и осуществляются передачи людьми, чуткими к смене культурно-исторических стилей, — драматургом Виктором Славкиным и режиссером Григорием Гурвичем («Старая квартира») и журналистом Леонидом Парфеновым («Наша эра»).
Обе программы возникли тогда, когда русское постсоветское искусство и литература прошли два периода.
Первый — период концептуализма, круто замешанного на деконструкции Большого Стиля советской эпохи, на пародийно-травестийном использовании и снижении составляющих его элементов: в поэзии Дмитрия Пригова, раннего (до 1991 г.) Тимура Кибирова и Бахыта Кенжеева, в прозе Евгения Попова, Владимира Сорокина, Виктора Пелевина.
Травестийному увенчанию-развенчанию подверглись не только «герои» советской эпохи — Милицанер у Пригова, космонавты и Алексей Маресьев у Пелевина («Омон Ра»), партийные руководители у Евгения Попова («Душа патриота»), энтузиасты комсомольцы у Сорокина («Сердца четырех»), военные у Кибирова («Сортиры»), государственные начальники у Кенжеева («Черненко»), — но и сам образ и стиль советской эпохи, гниющей, разлагающейся и смердящей. Отсюда — избыточность «фекально-анальной» образности и последующее окрещение прозаиком Валерием Поповым в повести «Будни гарема» ее адептов «фекалистами».
Направление художественных исканий всего концептуалистского ряда обнаруживает близость к архаике, апелляцию к глубинным слоям коллективного подсознания. Так, в поэмах Кенжеева пародийно возрождается архаический обрядовый плач («conclamare») — например, буженье, основной элемент причитаний. «Песня плача, — отмечает Ольга Фрейденберг, — сперва соответствующая исчезновению тотема, впоследствии становится заплачкой об умершем и поется под аккомпанемент протяжной музыки; это пение у этрусков и римлян, элегии у греков. Такие плачи, содержащие в себе названья имени и поступков покойного, переходят в «славы», в «хвалы», где дается краткое изложение его деяний и заслуг». В «Милицанере» Пригова герой становится именем и божеством официального советского общества, и его смеховое выкликанье, торжественное описание его деяний, величанье, превращается в развенчанье тотема власти. Архаику буффонии (греческой обрядности, праздника обрядового убийства священного быка) можно легко найти у Пелевина, замещающего принципиальную идеологическую жертвенность советской космонавтики принудительной ампутацией конечностей, а сам советский космос — московским метро.
Возвращаясь от греко-римской к современной российской обрядности, можно с уверенностью заключить, что в прозе и поэзии концептуализма разыгрывалась Кострома — праздник изготовления, воспевания, а затем сожжения и утопления советского чучела.
(Кстати, то, как любая революция, культурная в том числе, обязательно апеллирует к архаическим пластам сознания, видно и с изнанки концептуализма, с противоположно-советской стороны: напомню о сожжении чучела Евтушенко во дворике Союза писателей на Поварской.)
Новый этап развития литературы — после концептуализма (в том числе у тех же авторов, тех же действующих лиц современной российской словесности) — уже получил наименование «новой искренности» и «нового сентиментализма». Основанный на ностальгическом возвращении литературе утраченной эмоциональности, новый сентиментализм оппонирует (зачастую в пределах одной и той же авторской личности) концептуализму, во многом исчерпавшему пафос осмеяния советских клише и стереотипов, концептуализму отвердевающему, умирающему, издыхающему, потерявшему ярость, злободневную витальность, растратившему пыл. Пришло время «Портрета художника в юности» Бахыта Кенжеева, «Парафразиса» Тимура Кибирова, «Чапаева и Пустоты» Виктора Пелевина — античный театр наоборот: сначала — сатирова драма, потом — трагедия. Вернее, не трагедия, а элегия: песнь об ушедшем, свободная от насмешки. Вот какой симпатичный у Б. Кенжеева изображен «дядя Ксенофонт», «в творчестве у которого преобладали мотивы эстетства и буржуазного гуманизма», дядя героя-рассказчика, вспоминающего свою юность: «Был он в грубоватом хитоне, напяленном поверх гимнастерки, с лирой, которую почему-то держал под мышкой, в простеньком сосновом венке с единственной веточкой лавра. <…> через весь подиум за спиной у Ксенофонта тянулся лозунг: «С лирой в руках — на строительство мира», а внизу, как бывает на курортных фотографиях, каллиграфическая надпись сообщала: «Второй съезд советских экзотериков, Москва, 1936»» («Октябрь», 1995, № 1).
Ностальгически-элегическая интонация (от поэзии Кибирова до сегодняшних непременных обращений к пассажирам метро по внутреннему радио с напоминанием об особой культурной ценности станций московского метрополитена) противоположна агрессивной ностальгии политического толка, выражающейся в сталинистских плакатах и лозунгах, нежелании расстаться с трупом Ленина. В. Анпилов всем разъяснил, что так как тело Ленина находится ниже уровня земной поверхности, а бабушка захоронила Лермонтова в склепе со смотровым окошком, то вопрос с христианским аспектом захоронения исчерпан.
Чрезвычайно трогательная забота — со стороны анпилово-зюгановых — о христианском упокоении воинствующего безбожника, мумию которого пустить бы пеплом по ветру. И более не обсуждать.
Культурная ностальгия, припоминая клише и стереотипы, остраняет их, выстраивая свой — из этих клише и стереотипов — сюжет.
Именно так была задумана и осуществлялась «Старая квартира». В зале находятся участники ток-шоу, люди по преимуществу пожившие, если не пожилые, и из их рядов, по вызову ведущего, на сцену, оформленную предметами того времени (принцип оживающего, работающего музея), поднимаются герои той или иной отдельной истории, рассказывающие ее при помощи подсказывающего зала. Коллективная машина времени начинает свою работу. Зал припоминает, подпевает песням, спорит (иногда сам с собой), уточняя события; читает стихи; путаясь, называет цифры и перевирает факты. Зал — одновременно хор, коллективный участник и коллективный интерпретатор, создатель мифа, часть мифа и разоблачитель мифа, сам — живое прошлое и одновременно суд над этим прошлым. В рисунке отдельной человеческой судьбы должна угадываться судьба страны — и наоборот. Живые, вслух, непосредственные воспоминания о времени абсолютно разных людей, которых объединяет только одно — они «соседи по времени», по слову Юрия Трифонова: домохозяйка и преподаватель ВУЗа, укротительница тигров Ирина Бугримова, композитор Людмила Лядова, киноартист Владлен Давыдов и автор гимна Сергей Михалков, писатели Даниил Данин и Александр Борщаговский. Их воспоминания, относящиеся к самым разнообразным сюжетам года — от убийства Михоэлса или расправы с «космополитами» до системы работы керосинки или примуса на коммунальной кухне, — перемежаются документальной хроникой, а персонажи этой «хроники дня» неожиданно обнаруживаются в зале (например, целый класс бывших учениц арбатской школы, встречавшихся с Сергеем Михалковым в 1951 году, сидит с ним в зале и потом на сцене в году 1997-м). История преосуществляется в современность — и наоборот — на глазах участника-зрителя (поскольку зрители в зале отчасти уравнены в правах с телезрителями, также активно включающими свою собственную семейную, общественную, политическую память).
Изменение характера, духа и направления интерпретации советской истории («ближней» истории) заметно и по высказываниям литераторов, особенно связанных с юбилеями деятелей советской литературы. Всего несколько лет прошло с момента появления наделавшей шуму статьи Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе», и теперь уже соратник Ерофеева по «Метрополю» Евгений Попов, представляющий ту же самую, что и Ерофеев, возрастную и идеологическую группу, пишет: «Задним числом полагаю, что это были их дела — Михалкова, Катаева, Чаковского, писательских начальников, о каждом из которых можно вспоминать <…> амбивалентно», «С волками жить — по-волчьи выть». И заключает: «Не судите, да и не судимы будете» («Ребус о гении и злодействе, разгаданный Валентином Катаевым». «Общая газета», 1997, 30 января).
Итак, отрицание (и даже яростное), негодование, расторжение связи, отказ от наследства меняются на совсем иной стиль отношений с историческим, в том числе и художественным, актуализированным и возрождаемым прошлым. Чрезвычайно показательны здесь и акции, задуманные и осуществленные с использованием классических интерьеров Большого Советского стиля. Например, художники Валерий и Наталья Черкашины демонстрируют в действе по «окультуриванию» тоталитарно-ампирного московского метрополитена, состоящем из нескольких актов: акт первый (пролог) — приватизация вестибюля станции метро «Площадь Революции» случайными и неслучайными пассажирами-зрителями («уделы» — по ваучерам — соответственно маленькие, по квадратикам пола), акт второй — коммунистический субботник (уборка и уход за фигурами революционеров), акт третий — «Любовь народа к искусству для народа» (итальянская фотомодель в объятиях бронзового пролетария), акт четвертый — свадьба (подвенечное платье исполнено в материале 30-х, т. е. из газеты, выкрашенной бронзовой краской). В намерения этих художников входила художественная акция к 850-летию Москвы — созерцание соцреалистической Атлантиды сквозь воду городского бассейна (для тех зрителей, которые умеют плавать, держа глаза открытыми в воде).
В высокорейтинговой некогда программе «L-клуб» три участника (как правило, разных возрастов) должны были угадать цену на водку или шампанское в определенном году. Угадавший получал особый приз: это тоже момент удовлетворения ностальгии; думаю, что отчасти способствовавший возникновению замысла «Старой квартиры», в которой непременно присутствует и этот же вопрос, и коллективные — в конце передачи — проводы («похороны») Старого года. Сам жанр «Старой квартиры» можно приравнять к поминкам, на которых о покойнике вспоминают «амбивалентно»: люди, несмотря на катаклизмы и испытания, рождались, влюблялись, учились, работали. Год так или иначе, но результативен. Эти поминки оптимистичны — и полемичны по отношению к негативной, «чернушно»-разоблачительной волне литературы «перестройки» и «гласности». Несомненно, «Старая квартира» имеет и коллективный психотерапевтический эффект — как сеанс коллективного психоанализа. Проговаривая свои травмы (дело врачей, борьба с «космополитизмом», постановление о Зощенко и Ахматовой и т. д.), общество, представляемое зрителями-участниками передачи, по идее должно эти травмы преодолевать.
Однако на самом деле место коллективного прозрения занимает усреднение, развлечение снимает, уничтожает трагизм: происходит скорее банализация истории, чем ее истинное понимание. История изрубается в лапшу и варится, как супчик из множества ингредиентов, где лагерный опыт перемешан с комедийными пенками.
Ностальгическая идеология и эстетика была опробована режиссером-документалистом Алексеем Габриловичем в лентах «Цирк нашего детства» (1982), «Футбол нашего детства» (1984), «Кино нашего детства» (1985) — серии, плавно перешедшей в постсоветские «Дворы нашего детства» (1991) и двенадцатисерийный телесериал «Бродвей нашей юности» (1996), в котором об образе жизни, о стилягах ностальгически вспоминают шестидесятники. Навсегда потерянный «возрастной» рай детства и юности в советское время воскрешался как относительный неофициоз, в постсоветское время — как противостояние советскому стилю; а сейчас смотрится как ностальгия по утраченной стилистике существования. Советской! Почему? Во-первых, потому что — молодость, когда узкие штаны были главной оппозицией режиму. Во-вторых, потому что люди, осуществившие, снявшие эти фильмы, остались за пределами новейшего и все убыстряющегося времени, где хозяева жизни — новые молодые, для которых что Главлит, что редакция — все одно былой советский официоз.
Циклы передач о популярных артистах прошлого — «В поисках утраченного» Глеба Скороходова, «Чтобы помнили» Леонида Филатова, «Серебряный шар» Виталия Вульфа, выстроенные на сюжетах конкретных творческих и человеческих судеб, — тоже выполнены в жанре поминок, несмотря на то что Скороходов и Филатов рассказывают о покойниках, а Вульф о живых, но завершающих творческие биографии. Персонажами Скороходова были Тамара Макарова, Любовь Орлова, Петр Алейников, Сергей Мартинсон; Вульфа — Олег Ефремов, Татьяна Лаврова, Галина Волчек; Филатова — Инна Гулая, Геннадий Шпаликов, Юрий Белов, Валентин Зубков, Владимир Ивашов, Изольда Извицкая, Николай Рыбников, Юрий Богатырев, Сергей Столяров. Итог парадоксален. С одной стороны, как непременный компонент в такую передачу входит мысль о неполной реализованности таланта из-за специфически советских условий, в частности провоцирующих убийственный в прямом смысле слова алкоголизм. С другой — поскольку все удачи персонажей передачи были только в советском кино, то советский кинематограф (особенно в сравнении с нынешним, где былые звезды вообще оказались невостребованными, как, например, Алексей Баталов, которого не снимают вот уже около 20 лет) предстает вполне мощной и плодотворной системой, демонстрирующей свои сильные стороны. Ностальгические потребности аудитории, стимулированные подобным образом, поддерживаются активным включением в сетку программ ТВ советских киношлягеров. На протяжении, скажем, типичной теленедели демонстрировались: «Иван Васильевич меняет профессию», «Три товарища» (с Михаилом Жаровым и Вероникой Полонской), «Жестокий романс», «Жажда», «Россия молодая», «Неподсуден», «Один и без оружия», «Любовь и голуби», «У самого синего моря» (фильм Бориса Барнета с Николаем Крючковым в главной роли), «Волга-Волга», «Василий Буслаев», «Александр Невский», «Три тополя на Плющихе», «Родня», «Я шагаю по Москве», «Калина красная», «Отчий дом» (аннотация: «У барышни коренным образом меняются взгляды на жизнь после пребывания в колхозе», фильм 1959 г.), «Осенний марафон», «Свадьба в Малиновке», «Алитет уходит в горы», «Рябиновые ночи» (аннотация: «Мелодрама 1984 года о жителях деревни, покидающих ее ради более приличного места под солнцем, и о механизаторе Татьяне, ни за что не желающей этого делать»). Зритель практически не расстается с советским временем своей жизни, благодаря кнопке телемашины времени погружаясь — на выбор — в любое десятилетие советской власти, соответственно этой власти проинтерпретированное. Таким образом, в один и тот же день — например, в День независимости России 12 июня — он может убедиться в том, что во времена Хрущева («Я шагаю по Москве») и времена Брежнева («Три тополя на Плющихе») студенту, таксисту и колхознице жилось намного романтичнее, веселее и нравственно опрятней, чем сегодня. В современность телезритель в тот же день может попасть только в фильме «Русские братья» (см. аннотацию: «…в наше время брат идет на брата, одурманенный лозунгами о свободе и равенстве»). Все аннотации взяты из еженедельного приложения к газете «Комсомольская правда».
Во времена «поздней» перестройки на ТВ возникла «Киноправда?» — советские фильмы 30-40-х годов («Великий гражданин», например) снабжались непременной сопроводиловкой журналиста, толкующего идеологическую, пропагандистскую задачу фильма в контексте исторического периода, а затем, после демонстрации фильма, в течение получаса шла открытая дискуссия с участием историков, социологов, философов и самих зрителей — по телефону. Теперь же «Кубанские казаки» Пырьева, «Щедрое лето» Барнета, «Большая жизнь» Лукова идут безо всяких комментариев — и с непременно возрастающим рейтингом. Потому что массовый телезритель жаждет не только боевиков и «ужастиков», сколько сказку, утешающую сказку, погружающую его в спокойный и радостный мир, при этом — вроде бы мир собственной, хотя и утраченной, страны. Разочарование в «демократах» и «демократии», обманутые ожидания немедленно, на следующий день после августа 91-го установления светлого настоящего? Да, и это, конечно, тоже.
Ответом на изменившуюся психологию телеаудитории стала новогодняя программа (шедшая с вариантами аж несколько лет, пока сами изготовители не устали) «Старые песни о главном», подготовленная новым поколением эстетов телепостмодернизма (К. Эрнст и Л. Парфенов). Поп-звезды в примитивно подогнанных китчевых сюжетах исполняют знаменитые песни из советских киношлягеров. Но исполнители, несмотря на заявления самих создателей о несомненном успехе, безусловно, проигрывают рядом с оригиналом. Новая вульгарность (отчасти издевательская, «стебная») не побеждает искренность и воодушевление старых и неувядающих в глазах зрителя лент — только лишний раз подтверждает, что «время демократических перемен» не может предложить ничего сопоставимого с тем, что было создано по канонам соцреализма.
Все телеканалы — без исключения — выступили в новогодних передачах с 30 декабря по ночь с 4 на 5 января заедино: «Передавались одни и те же лица, звучали одни и те же песни, в сотенный, а то и в тысячный раз шли одни и те же фильмы. <…> Тоска по родине (СССР) и тоска по прошлому… парадоксально слились в утерянном единстве советского народа. Эмоциональная память не случайно оказывается сильнее рациональных доводов. И погоня за зрителем в данном случае потребовала полной и безоговорочной капитуляции реформаторов» (К. Разлогов. Вперед в Прошлое. «Искусство кино», 1997, № 3, с. 34). Эффект оказался обратным тому, что вкладывалось авторами-идеологами в ерническую по замыслу передачу «Старые песни о главном».
Историческое сознание — в ситуации распространяющейся культурной ностальгии — попытался ввести в рамки «сюжетов года» один из самых стильных журналистов (а ныне — продюсер) постсоветского ТВ Леонид Парфенов в проекте «Наша эра: 1961–1991» (обращаю внимание на чрезвычайно показательный эпитет «наша»: условие sine qua поп, что история не может быть в силу тех или иных идеологических причин отвергнута, отрицаема, обрублена или искажена). Итак, что же это за «наша» эра? Играющий в беспристрастность Парфенов отказался от ностальгического дизайна «Старой квартиры», предложив постмодернистский полиэкран в отсутствие «вещных» подтверждений и «зрительских» воспоминаний. Участники-зрители заменены четырьмя экспертами, отчужденно комментирующими перечисляемый с нарочитой монотонностью Парфеновым как бы равновесный ряд событий: в равном весе выступают что дело Бродского, что строительство Асуанской плотины, что открытие нового магазина или популярность ткани джерси. Если «Старую квартиру» можно уподобить — по жанру — коллективным поминкам, то «Наша эра» — это безусловная анатомичка (геометрия, цвет, атмосфера передачи, ее заставка, музыка — все выполнено в холодных тонах даже не операционной, а прозекторской), где луч экрана — это скальпель, режущий уже омертвевшие ткани, а ее ведущий и эксперты, демонстрируя «стеклышки» взятого на анализ вещества, докладывают результаты гистологического анализа. Время уже застыло после смерти, оно абсолютно отторгнуто от зрителя, контакт не только фланирующего по музееобразному времени праздного посетителя (и такая маска у Парфенова есть, особенно когда он осуществляет чрезвычайно дорогостоящие прогулки босиком по кубинскому пляжу ради минутного рассказа — в подлинных декорациях — о кубинском кризисе 1962 года), но и ведущего со временем — это контакт лишенного эмоций эксгуматора с трупом. Правда, довольствуясь своей ролью, эксгуматор иногда прямо вторгается в документальные кадры хроники (при помощи компьютера), возникая фоновой фигурой при государственных встречах, услужливо подавая винтовку для охоты или полотенце после умывания Хрущеву. Это игровое вторжение на самом деле обладает неожиданным для ведущего смыслом, демонстрируя компенсаторную ревность, непосредственную лакейскую зависимость, желание приблизиться («встать рядом») к главным действующим лицам эпохи.
Нельзя не признать, что советское кино- и телеискусство оказалось — во всяком случае, пока — эстетически стойким, если не непобедимым. Несмотря на обретенную свободу и полную отмену цензуры, в том числе и эстетической, постсоветская культура продолжает демонстрировать затянувшуюся зависимость от языка и стиля, от действующих лиц и исполнителей ушедшей эпохи. «Новый» жанровый репертуар постсоветского ТВ находится в безусловной зависимости от старого, советского. Попытка вырваться на свежий эстетический простор, «порвав провода», не удалась. И я думаю, что именно поэтому истинный восторг охватил телеаудиторию профессионалов, собравшихся на ежегодное вручение призов «ТЭФИ» за лучшие телепередачи, когда было объявлено о награждении передачи «Спокойной ночи, малыши». Филя, Хрюша и Степашка с честью пережили все идеологические потрясения и испытания и победили выполненную по американским канонам «Улицу Сезам».
Обратной перспективе можно уподобить состояние дел на современном телеэкране: предметы в пространстве (а здесь — во времени) не уменьшаются оптически, а, напротив, увеличиваются по мере удаления. Истинные пропорции нарушаются, а историческое прошлое теряет четкость, размывается, покрывается заманчивым флером, нежным туманом, обволакивается притягательным ароматом. (Дурно пахнущее, если не воняющее гнилью, соединяется в единый запах, «букет», вместе с упоительными ароматами ушедшей молодости, любви и здоровья.) Чем дальше, тем больше… Уже Сергей Соловьев со светлой печалью вспоминает прекрасное советское кино — и его, посреди киноразрухи сегодняшней, можно понять. Что так резво отменял Виктор Ерофеев? Поминки-то были, оказывается, преждевременные.