Аритмия пространства

Русская литература в Америке породила свой собственный «проклятый вопрос»: почему Нью-Йорк, где обитает несметное количество выходцев из России, присутствует в нашей поэзии так скудно и, главное, фрагментарно? Почему уникальный феномен Нью-Йорка не схватывается цельным образом, приличествующим Великому городу, тем более «столице мира», что бы это ни значило? Или именно то, что «столица мира» означает в наши времена, как раз и сопротивляется воплощению в поэтическом слове?

В статье «Великий город, окраина империи» («Знамя», 1994, № 10) Петр Вайль ставил вопрос шире: «Удивительным образом и у самих американцев, по сути, нет литературной парадигмы Нью-Йорка — город возникает по кускам, так слепые описывают слона». Оставляя в стороне прозу, в самой природе которой рожать «слона» по кускам, спросим задолженности с поэзии. Объяснение Вайлем литературной фрагментарности Нью-Йорка: «Для целого нужна передышка, чтоб натурщик посидел тихо. Нью-Йорк текуч, стремителен, изменчив, его не уложить на бумагу», — мало оправдывает поэта, движению мысли которого и скорость света не предел.

Наш поэт редко положит глаз на громаду, вздыбившую скалистый океанский берег Нового Света, а ведь «город контрастов» cо всеми своими причудами пейзажа, архитектуры и социума прямо-таки взывает к портрету в полный рост.

Значит, просто не хочется поэту заводить диалог с Городом… Еще не так давно Манук Жажоян выяснял отношения с Парижем и Петербургом, был с ними на «ты»[9]. Или Бахыт Кенжеев после первого же посещения Парижа отчитывается: «На что похож? Скажу: на сад камней, / замусоренный, бестолковый, / который чем древнее, тем верней / поит лозой известняковой»[10], однако на что похож Нью-Йорк, автор доверительных лирических монологов не проговорился и после многих нью-йоркских дней. Не только не воспел, но проклятиями в адрес Великого монстра не обмолвился.

Скорее всего, Нью-Йорк для русского поэта не Великий монстр и уж определенно не Великий город. Возможно, даже не город. Но почему?

Часть ответа дал Бродский. Он оказался в Нью-Йорке в 1974 году, и, судя по его замечаниям в интервью разных лет (Нью-Йорк, мол, «сообщает тебе твой подлинный размер»[11]), город завершил воспитание стоика. Бродский находил в Нью-Йорке как домашний уют, так и своеобразный «эстетический ряд», что не помешало ему прийти к выводу, что нью-йоркский пейзаж поэтом психологически не переваривается: «Претворить это в твой собственный внутренний ритм, я думаю, просто невозможно. <…> Естественным путем Нью-Йорк в стихи все же не вписывается».

Разве что Супермен из комиксов, говорил Бродский, мог бы написать адекватные городу небоскребов стихи. Это из беседы с Соломоном Волковым[12]. Впервые беседа была напечатана в газете «Новый американец», в начале восьмидесятых. Помню, я удивилась. Как же так? Ведь традиция поэзии урбанизма уже вековая, почему же тогда столица урбанистического мира (вот какого мира Нью-Йорк столица) остается на обочине? Бродский говорил, разумеется, о поэтических удачах, и я тоже только их имею в виду. Неудач хватает, как показали хотя бы интернетные конкурсы «Русская Америка», среди которых «Сетевой Бродвей-2000» выделил из американской темы в современной русской литературе исключительно нью-йоркскую. Бродский говорил не только о русской поэзии, но я буду говорить именно о ней, о той ее части, о которой могу судить, — о современных русских поэтах с весомым опытом жизни в Нью-Йорке.

Время подтвердило в целом правоту Бродского. Поэты третьей (доперестроечной) волны эмиграции — за исключением Дмитрия Бобышева, о ком ниже, — Нью-Йорк в стихи не вписали — при том, что новосветский опыт колоссально сказался в их творчестве. Сжигание за собой мостов плюс протрезвление в стране — лидере массовой культуры имели своим следствием трансформацию эмигрантской отчужденности в свободу несокрушимого стоицизма.

Третья волна вынесла на берега Нового Света несколько незаурядных лириков, а противостоять в стихах Нью-Йорку могут только эпики, точнее, лироэпики, вот в чем дело. В сравнении с лирикой эпос — Супермен, способный взлететь над Манхэттеном и, в отличие от Супермена комиксов, вдобавок к городскому пейзажу, увидеть еще исторический. А где взять эпиков, эмиграция как-то больше привлекает лириков (и физиков, само собой). Частично вакуум заполнил цикл «Звезды и полосы» Дмитрия Бобышева[13]. На мой взгляд, этот поэт сильнее в эпичности, нежели в лиризме, — во всяком случае, в стихах американской темы.

Бобышев прожил в Нью-Йорке свой первый эмиграционный и, судя по его стихам того времени, счастливый год (1980). Эмиграция для него имела второе лицо — новой любви, женщины, для которой Америка — родина. Сказалась тут «биография» или нет, только перед нами в стихах не растерянный эмигрант, а жизнерадостный, веселый человек — разумеется, сильно потрясенный, но и жадно впитывающий новые, сногсшибательные впечатления. Его они с ног не сшибают не только благодаря опоре на любовь — главное, он твердо стоит на метафизическом фундаменте христианства, и новая реальность у него ловко встраивается в христианскую парадигму земли и неба. Небоскребы Нью-Йорка, на взгляд Бобышева, неба не касаются: неба, то есть Неба, в Нью-Йорке вообще нет, есть одна земля. На ней произрастают разнообразнейшие плоды цивилизации, и душевный комфорт Бобышева покоится на уверенности в правах человека на самые сочные плоды при обязанности помнить об их тленности, обязанности не сотворять из них кумира. В последнем, по его впечатлениям, Нью-Йорк не силен.

Нью-йоркские стихи Бобышева питаются классическим отвращением русского интеллигента к пресловутому материализму Америки, при этом наш поэт готов нелицеприятно оценить свое наследство — «ужасную, как тот кровавый хлеб, духовность». Со временем Бобышев не только справляется с фобиями культурного шока, но и воспевает материальное изобилие Америки в «Жизни Урбанской» с одическим размахом державинской «Жизни Званской». Взять анакреонтическую ноту в заунывном пении эмигрантов — это взять ноту если не выше, то шире. Но такое возможно только на просторах Америки, за пределами Нью-Йорка. А вот как начинался для него Нью-Йорк:

Рабство отхаркав, ору:

— Здравствуй, Манхаттн!

Дрын копченый, внушительный батька — Мохнатый,

принимай ко двору. —

(Реет с нахрапом

яркий матрас на юру:

ночью — звезд и румяных полос ввечеру

он от пуза нахапал.)

Крепкий подножный утес

выпер наружу.

Нерушимую стать мускулисто напружив,

будь на месте, как врос,

каменный друже.

Твой чернореберный торс

встал на мусоре Мира в нешуточный рост.

То-то вымахал дюже.

В свое время маяковско-залихватские переливы интонации не пользовались особенным успехом в узком эмигрантском кругу, но антисоветские и многие другие страсти прогорели, так что теперь Бобышеву за темперамент (остроте зрения не помеха) можно сказать только спасибо.

Возвращаясь к «Большому Яблоку» (домашним именем, данным нью-йоркцами своему городу, Бобышев предсказуемо называет одно из стихотворений своего цикла): батька Махно тут при чем? Мои собственные слуховые галлюцинации? Но вот почему каменный «Манхаттн» мохнатый, это ясно: тут, в восприятии Бобышева, доминирует земная, хуже того — животная жизнь. Нью-Йорку могло бы найтись местечко в «Бестиарии», бобышевском шедевре, написанном позже и вряд ли бы появившемся на свет, если бы поэт не провел год жизни в Нью-Йорке, где человеческое, слишком человеческое — хуже того, животное — разгуливает не таясь по городу. От животного в себе самом поэт отнюдь не открещивается. «Родина моя, жена, семья, свинья» и прочие указания на свинскую природу человека у него во множестве и даются легко (слишком легко!), поскольку его кредо несокрушимо: «Ты, тело, — всё же я, но мы не заодно», «Небо — ключ. Земля — замок. Се слово крепко».

Животное в человеке без труда стимулируется обществом потребления. Стихотворение «Тот свет», начиная с названия, работает на двух смыслах метафоры: помимо того, что любая эмиграция — малая смерть, эмиграция новосветская, американская таит духовную смерть в свежих для русского эмигранта соблазнах практического материализма. «По вавилонам барахла, / живой, идешь, хотя отпет и пропит, / свой поминальный хлеб распопола, — / где палестинам снеди нет числа…» Отметим мимоходом характерную для этого поэта уместную непринужденность отношений со словом: распопола — это, конечно, неоконченное, брошенное на половине слово из выражения «разделив (с кем-то) пополам» или «располовинив», потому как не с кем «поминальный хлеб» делить.

При желании можно говорить и о нью-йоркском мифе Бобышева — городе гедонизма, обреченном на гибель:

…враз разорвало

льва-монолита вразмет.

Вижу — рой в этом трупе, и соты, и мед.

Сладким сильное стало.

Библейские коннотации неотъемлемы от поэтики Бобышева, и его нью-йоркские стихи имеют их своими несущими перекрытиями. Материальное изобилие как главное достижение страны, некогда сильной пуританским аскетическим духом, предсказано, если угодно, в Библии, в Книге Судей (11: 14), в эпизоде с мертвым львом: «Из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», — эти слова поэт ставит эпиграфом к «Большому Яблоку», звучащему после событий 11 сентября 2001-го осуществившимся пророчеством.

Яблоко, само собой, — символ грехопадения, совпадающего в глазах христианина с просто земной жизнью человека: «Жри-ка яблоко по черенок, это — жизнь, / червячок ты веселый!» Человек на земле — червяк. Какой уж тут Маяковский! Скорее юрод, фигура, неотъемлемая от христианской культуры.

Большое Яблоко — большое грехопадение; грех первородный помножен на собственный грех Нью-Йорка — плод американской демократии: «КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО». Этот «плакат» поэт вывешивает в небе над Манхэттеном в другом стихотворении цикла — «Полнота всего». Заглавные буквы в «плакате» не от бессилия Бобышева выразить сильное переживание, а ради изобразительности: именно так нужно увидеть бобышевскую формулу нью-йоркского духа: на манер рекламы в небе — как видит поэт, бродя по ночному городу, потрясенный открывшимся ему смыслом этого места:

Здесь мига не отложено до завтра…

От первых нужд, чем живо существо,

до жгучего порока и азарта, —

КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО

из черепа торчит у Градозавра.

Буквально самого себя прияв,

каков ты есть, ты по такой идее

неслыханно, неоспоримо прав,

из низких и нежнейших наслаждений

наслаивая опыт или сплав.

Ночной Манхэттен мерещится поэту черепом во все небо: так он прочитывает кодовую комбинацию освещенных и темных окон небоскребов — это чисто внешне, а апокалипсической начинкой образ обязан внутреннему вбидению судьбы мохнатого Зверя — Градозавра — исчезнуть в духовной эволюции человечества. Но как противоречивы его чувства к Городу здесь и сейчас! И какой терпкостью интонации отмечен финал:

Вот потому-то, жизнью вусмерть пьяный,

в разгаре неувиденного дня

прошу: да не оплакивайте в яме

Мафусаила юного, меня,

исполненного звуками и днями.

Нью-йоркский миф Бобышева после событий 11 сентября 2001-го находит завершение в стихотворении «На части», напечатанном в «Новом мире» (2002, № 4). Стихотворение, на мой вкус, слабее прежних, и понятно почему: те писались без подсказки, а «На части», подозреваю, подгонял порыв типа «а что я вам говорил?!»:

Откуда мне знаком руинный вид?

А — в первый тот наезд в Манхэттен,

в миг: — Ах, вот он! —

с боков — некрополи стоячих плит

и вывернутый взгляд

на град

с наоборотом.

Нас нет, а памятник уже стоит.

Да, гордый город был.

В минуты сломан.

На колени, словно слон,

пал, которому вдруг ломом

в лоб влепили наповал,

на слом.

Мы не в ООН, а в стихах, и потому холодноватое отношение к жертве исторического процесса не запретишь, но вялость образа поваленного слона отметить необходимо, поскольку с самого начала речь шла о поэтических удачах. В целом же вклад Дмитрия Бобышева в нью-йоркскую тему самый существенный, хотя и не все ньюйоркцы испытают радость узнавания. И не потому, что будут обижены нещедростью сочувствия, а потому, что многим дороже другие ракурсы, не непременно апокалипсические. Так, Борис Парамонов, будучи поставлен мною перед «проклятым вопросом» о дефиците хороших стихов нью-йоркской темы, мгновенно исторг из себя: «Нью-Йорк! — Какой огромный странноприимный дом!» — и стал бранить поэтов за тяжелейший грех неблагодарности. Так ведь этот благодарный — не стихотворец…

Формула «КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО», приложимая исключительно к эстетическому ряду Нью-Йорка (так сказать, горизонтальная составляющая формулы), уточнит ответ Бродского на вопрос, почему этот ряд не вписывается в стихи. Если эту горизонтальную составляющую формулы Бобышева помножить на вертикальную метафору Бродского «на попа поставленное царство» (в его нью-йоркском пейзаже «Над Восточной рекой»), то получим формулу «тела» Нью-Йорка во всем объеме: КРОМЕШНАЯ ПРИЕМЛЕМОСТЬ ВСЕГО ´ НА ПОПА ПОСТАВЛЕННОЕ ЦАРСТВО.

Собственно, в беседе с Волковым Бродский этот объем и имел в виду, говоря о невозможности его переварить ритмически, о несовместимости его с «внутренним ритмом» стихотворца. Именно стихотворца, Бродский не говорил о поэзии в широком смысле слова. В самом деле, поэтической прозой небоскребы Нью-Йорка вполне перевариваются. Так, эссе Александра Гениса «Нью-йоркские тени», удостоенное первой премии на конкурсе «Русская Америка-2001» в категории non-fiction, имеет законное отношение и к категории поэтического — по параметру образности, а также по хорошо известной способности, присущей сильному поэтическому сознанию, именно в образах предсказывать будущее. (Случай и Бобышева.) Вот отрывок из этого текста, написанного до 11 сентября 2001-го:

«Идя по нью-йоркской улице вдоль домов, сплошь покрытых зеркальным панцирем, мы попадаем в волшебный мир непрестанных метаморфоз. Как во сне, сквозь стену тут пролетает птица, тень облака служит шторой небоскребу, в который бесшумно и бесстрашно врезается огромный „боинг“».

Действительно, оказывается, NON-FICTION!

«В этой скабрезной игре света и тьмы и нам достается соблазнительная возможность — слить свои тела со стеклом и бетоном Нью-Йорка. Для этого нужно смешать наши тени и отразиться вместе со всей улицей в зеркальной шкуре встречного небоскреба. Свальный грех урбанизма порождает сказочное существо — „людоград“».

После 11 сентября нью-йоркский пейзаж Гениса приобрел колорит юмора висельника, но все равно это пейзаж кисти поэта. Однако — не стихи. И потому сказочное существо «людоград» пока еще не дышит. Прозаический текст содержит, так сказать, код, ДНК «людограда», дело — за магией оживления, за магией стихотворчества. Борис Слуцкий в свое время пытался ее постичь:

Похожее в прозе на анекдот,

Пройдя сквозь хорей и ямб,

Напоминает взорванный дот

В соцветье воронок и ям.

………………………….

И что-то входит, слегка дыша,

И бездыханное оживает:

Не то поэзия, не то душа,

Если душа бывает.

Но когда ямбы и хореи подступаются к «анекдоту» нью-йоркского пейзажа, то какофония — «кромешная приемлемость всего» — по законам акустики подавляет гармонию, внутренний ритм стихотворца. Стихотворчество ведь — резонансное явление, внешние ритмы усиливают внутренние. Улицы Манхэттена с их хаотичной порослью разношерстных небоскребов занятны, местами уморительны, но они — улицы — поражены аритмией, а кто способен впустить аритмию в себя без того, чтобы с собой не расправиться?

Это эстетика, а тут еще экология. Лето в этом городе не только тяжело, но и уродливо: горячий цех — такое впечатление от городского пространства, перманентной строительной площадки. (В тропиках или пустыне бывает, может быть, и жарче, но никак не тяжелее, поскольку красота спасает.) Подавлять и унижать может не только политический, но и городской климат. А урбанизм все крепчает. Кажется, небоскребов достаточно, но строят еще и еще, все выше и выше; повсюду в Манхэттене, как ни посмотришь вверх, идет надстройка. Бродвей в самом центре — в районе 42-й улицы — измордован решительно и бесповоротно. А ведь двадцать лет назад был с человеческим лицом. Сейчас — машина, завод-гигант (я говорю только об архитектурном стиле, не об индустрии развлечений). Когда от рева кондиционеров в «июльскую жару» (в кавычках, поскольку температура определяется не только июлем, но и жаром отработанного кондиционерами воздуха) не слышно шума городского, нелепо даже ставить вопрос о диалоге с Городом. (Проблема летней жары в гигантских метрополисах Америки не надуманная. Год назад бестселлером стала документальная книга «The heat wave» — «Тепловая волна» — о том, как в Чикаго в одну из тепловых волн лета 2000 года погибло свыше 800 человек.)

У Солженицына Нью-Йорк вызвал омерзение (ощутимое меж двух-трех строк, уделенных им первой встрече с городом в мемуарах «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов»), и трудно преуменьшить его — омерзения — роль в завершении воспитания нонплюралиста. С Америкой у Солженицына, как у Синявского с советской властью, «стилистические разногласия», подозреваю, не менее бескомпромиссны, чем идейные. Тем более, что они совпадают: что такое плюрализм, по Солженицыну, как не «кромешная приемлемость всего»?

Со «стилистическими разногласиями» шутить не стоит. Потребность в красоте на уровне фундаментального, животного инстинкта выращивает техногенные фобии, коллективные неврозы, разжигает агрессивность фундаменталистских движений. Думаю, что «боингом» 11 сентября управлял — на расстоянии — другой «эстетический ряд» и, в глубинном импульсе, на глубине глубин, доходящей до нашего общего предка — прачеловека, кем бы он ни был, — все та же мечта о красоте, которая спасет мир.

Хотя в эстетике безобразного художники издавна находили свой хлеб и урбанизмом поэты вдохновлялись легко, Нью-Йорк не знает меры. «Стилистические разногласия» поэтов с нью-йоркским пространством стали непреодолимыми. Неудачный симбиоз экологии и эстетики в Нью-Йорке всплыл еще в давнем, единственном нью-йоркском пейзаже Бродского «Над Восточной рекой», упомянутом выше:

Боясь расплескать, проношу головную боль

в сером свете зимнего полдня вдоль

оловянной реки, уносящей грязь к океану,

разделившему нас с тем размахом, который глаз

убеждает в мелочных свойствах масс,

как заметил гном великану.

В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц

выражается дробью подметок и взглядом ниц,

испытующим прочность гравия в Новом Свете,

все, что помнит твердое тело pro

vita sua — чужого бедра тепло

да сухой букет на буфете.

Автостадо гремит; и глотает свой кислород,

схожий с локтем на вкус, углекислый рот;

свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.

Голова болит, голова болит.

Ветер волосы шевелит

на больной голове моей в буром парке.

Удивительно слаб финал, Бродский заканчивает его кое-как, но это «кое-как» не преднамеренный прием, — мол, голова так болит, что не до стихов, и я закругляюсь со всеми этими поэтизмами, — а просто тусклый стих («ветер волосы шевелит» — да Бродский ли автор?!). По Бродскому, «человек есть испытатель боли», и боль душевная, экзистенциальная хорошо лечится поэзией. Но для поэзии телесная боль человека — не тема (пока). А телесная болезнь города?

«Невписывание Нью-Йорка в стихи» — подозреваю, тот симптом болезни города, который определяет ее прогноз. Кто-то предпочтет говорить скорее о болезни (или дряхлости) поэзии, не поспевающей за цивилизацией. Так или иначе, наш «проклятый вопрос» — Нью-Йорк глазами русских поэтов — столь же относится к литературе, сколько и к антропологии. Собственно, так его и поставил Бродский в шутке о Супермене.


А что поэты постсоветской эмиграции, точнее, миграции, с менее драматичным жизненным этапом (мосты не сожжены)? Каков Нью-Йорк поэтов «гудзонской ноты»? (Так мы с Соломоном Волковым окрестили группу современных поэтов Большого Нью-Йорка, живущих по обе стороны Гудзона[14], среди которых, на наш взгляд, наиболее интересны Александр Алейник, Владимир Гандельсман, Марина Георгадзе, Владимир Друк, Ирина Машинская, Вадим Месяц, Григорий Стариковский, Александр Стесин.) При всей драме отчуждения от новой действительности, она — Америка — допускается в стихи. Но Нью-Йорк по-прежнему фрагментарен, «слона» не видать. Определенные попытки предпринял Александр Алейник, но больно уж он неровен, слишком много у него срывов в нью-йоркские клише. (Есть и свое: «бетонная весна зарастающего горизонта» — это уже образ-символ).

Чаще всего Нью-Йорк — не герой стихов, а их редактор — редактор их интонации. Эмигрантская лирика от этого прибавила пронзительности в мотиве одиночества как последней свободы, а Нью-Йорк все стоит за стихами, на авансцену выходит чаще всего… своей подземной частью — сабвеем, то есть метро. У Владимира Гандельсмана, к примеру, есть по меньшей мере две ярких подземки: «В бронхах это хрипит Бронкса» и «Нью-йоркский ноктюрн», обе в адском колорите:

Вбегай, дурачок долгожданный, в вагон,

мычи в испареньях мочи, —

агония дня, заоконный огонь —

о чем он мычит, толмачи? —

расчесано тысячелетье в ночи

до крови и царствует вонь.

На жалость не бей мою, не нависай,

а ногти грызи не грызи

и локти в заплатах кусай не кусай —

я в сон соскочу без слезы, —

лишь хвостиком кисти вильнет Хокусай

и с ветки вспорхнет Чжуан-цзы.

Заключительный аккорд «Нью-йоркского ноктюрна» утверждает полную независимость поэта от места проживания. «Месту», однако, желательно зависеть от поэта («улица корчится безъязыкая» etc.).

Cовсем другого, пастельного (эмоционально) колорита — подземный пейзаж у Ирины Машинской, впечатление такое, что едешь в московском метро. Подземка у нее символическую роль ада подчеркнуто не играет, духовную же смерть в стихотворении «Сегодня видно далеко…» символизирует статуя Свободы, «дура чугунная», свидание с которой у автора все никак не состоится (Веничка и Кремль!) Понятно: свобода медленно и непредсказуемо добывается трудом души, а не гарантируется переездом в «страну свободы».

Мотив несрастаемости с новой городской реальностью характерен для старшего поколения поэтов «гудзонской ноты», младшие (выросшие в Нью-Йорке) — Стариковский, Стесин — куда менее истошны в эмигрантском вое (это не оценка, а квалификация), чем, например, Владимир Друк:

эмиграция — это ссылка

эмиграция — это сука

в правой руке — вилка

в левой руке — булка

как яблоко или облако

новости и борода

Америка — ненадолго

не навсегда

Эмиграция изменила этого известного когда-то московского «ирониста» радикально. Брак новой темы и старой поэтики оказался на редкость удачным. Игровой, шутовской элемент по-прежнему очень силен в Друке, но добавился лиризм. Кровный сплав черного юмора и лиризма, очень, очень горького, — и вот вам «черный лирик», его-то и не хватало русско-американской поэзии. Чернуху она отторгает, но жесткие линии в ее спектре необходимы для прочности конструкции. А тут еще у Друка наклонности «поэта-гражданина» — явление редкое и ценное в эмигрантском гетто.

идите прямо — до того угла

где вам предложат беспроцентный loan

и где дадут один бессрочный rent

и здесь и там — не более чем клоун

поэт в америке не меньше чем поэт

Это из финала поэмы «Второе яблоко». Поэт, мне кажется, видит эмиграцию вторым грехопадением, искупить которое можно, только дав себе правдивый отчет в совершённом выборе. Надо вместить в себя ту правду, что глаза колет:

америка — как новая жена

с которой спишь на старой простыне

Далее идет чисто друковская игра по сшиванию без швов из лоскутов российского и нью-йоркского быта этой самой «простыни» — чтобы утереть ею нос тем, кто пребывает в самодовольстве, весьма типичном для эмигранта в Америке. Вот почему мне померещился «поэт-гражданин», мы отвыкли от обличительства. Оно освежает. У Друка оно, разумеется, смешано с самообличительством, с самонасмешкой. Короче, идет клоунада, грубая, не без мата. Степень ее грубости определяет интуиция поэта, которую читатель оценивает своей интуицией, осознанием прав поэта на столь рассерженный язык и как следствие доверием.

Поэзия Вадима Месяца эмигрирует из Нью-Йорка на Природу, с ней «стилистических разногласий» нет. Город не то чтобы полностью отвергается, но видится — со всеми своими «небоскребами» — малым, слабым и в конечном счете жалко-трогательным в соседстве с Природой. Америка все еще в значительной степени Природа, даже в нью-йоркских окрестностях, на том же Лонг-Айленде, где Месяц написал самозабвенную поэму «Гусиный пригород». Сибиряк Месяц со своим сухопутным прошлым очарован Океаном, одно время заполнявшим его стихи…

Все вышесказанное никак не означает, что русские поэты — «в жизни», в быту — не любят Нью-Йорка — его есть за что любить: он откровенен, честен, действительно демократичен, у него бесподобное чувство юмора, он смешит своей архитектурой и умиляет своим жителем. Нью-йоркские уродства впаяны в нешуточную красоту природного ландшафта, забить ее урбанизму пока не удалось. Да и океанский климат с его частой сменой настроения, в общем, дает возможность «перелетовать» лето, а в плохие дни кондиционер «выручит» (в кавычках, ибо его гудение не может исподволь не разрушать нервную систему). Пока еще Нью-Йорк — генератор человеческой энергии в чистом, сыром виде, от которого только ленивый не заряжается, и потому стихи тут пишутся в изобилии. Тут — в Нью-Йорке, но не о нем. Сказано в упрек не стихотворцам, а городу. Стихотворчество в глубине глубин — бессознательный, воистину стихийный ритуал; в стихах, независимо от их содержания, бытие принимается одним своим подчинением законам гармонического слова[15], и если в таком ритуале город не присутствует в роли символа, если он лишь «используется» — значит, он сбрасывается с парохода Вечности.

А когда Нью-Йорк не исключается из ритуала стихотворчества, когда он заставляет говорить о себе — не важно что: слова отчаяния, омерзения, проклятия — все лучше, чем игнорирование поэтом, — тогда и создается некое подобие «нью-йоркского текста» — в том смысле, в каком определен «петербургский текст» В. Н. Топоровым[16]. Напомню, что не любое художественное произведение о Петербурге можно отнести к «петербургскому тексту», а только такое, где образы городской реальности символизируют антиномии человеческого бытия, где жизнь предстает «на краю, над бездной, на грани смерти». Стало быть, «петербургский текст» пишется сознанием мифопоэтическим.

Точно так же не любую литературу нью-йоркской темы можно записать в «нью-йоркский текст». Скажем, бытописательная «Иностранка» Довлатова на «нью-йоркский текст» не тянет в отличие от некоторых его редакторских колонок в «Новом американце» — и в отличие от «Эдички» Лимонова, где «мой друг Нью-Йорк» помогает автору творить его личный миф — миф о схватке «поэта» с «суками»-буржуями. Да и замечательная глава о Нью-Йорке в «Американе» Вайля и Гениса[17] — полноценный «нью-йоркский текст».

«Нью-йоркский текст» — мышь рядом с горой «петербургского текста», но прежде чем остановить безумное сопоставление, я не удержусь от характеристики одной заметной черты, присущей обоим текстам. Вернее, это черта обоих городов — бесчеловечность, при том что Петербург и Нью-Йорк бесчеловечны по-разному. В то время как Нью-Йорк бесчеловечен своим уродством (диалектически связанным с человечностью по отношению к «маленькому человеку» — эмигранту), Петербург бесчеловечен красотой. В городе Петра (Камня) красота Камня обязана в значительном объеме «каменному равнодушию» Города к каменщикам, под которыми надо понимать не только строителей, но и всех тех, за счет которых Камень торжествует три века. Дьявольская (во всех смыслах) красота «Петра творенья» и породила двухполюсный «петербургский текст». Если полюса Петербурга — красота и зло, то полюса Нью-Йорка — добро и уродство (из которого исходит экологическое зло). Между соответствующими полюсами натянуты силовые линии текстов.

По В. Н. Топорову, «петербургский текст» «обучает читателя правилам выхода за свои собственные пределы». Принцип известный: где опасность, там и спасение. «Бесчеловечность Петербурга оказывается органически связанной с тем высшим для России и почти религиозным типом человечности, который только и может осознать бесчеловечность, навсегда запомнить ее и на этом знании и памяти строить новый духовный идеал».

Что касается духовного идеала, вызываемого к жизни диалектикой «нью-йоркского текста», ничему, кроме несокрушимо стоического отношения к человеческой участи (и кроме любви к жизни, поскольку «всюду жизнь»), этот «текст» научить не сможет. Так — уже благодаря Бродскому — расширяется понятие «бесчеловечности».

Духовный идеал Бродского строился сначала в городе на Неве, а достраивался в городе на Гудзоне, что безусловно сказалось на частотном словаре поэта, где «бесчеловечность», кажется, встречается не реже «бесконечности». Для Бродского эти понятия неразрывны: бесчеловечность как пренебрежимо малое количество человеков во Вселенной — внеэтическая категория. «Преодоление смерти» входит в духовный идеал Бродского как трудно доставшееся, светлое самоотрицание. Через него же Бродский смог «выйти за собственные пределы». Уроки Нью-Йорка, который, как уже цитировалось, «сообщает тебе твой подлинный размер», пригодились. Путь к самоотрицанию был долог, начался на родине, шел через эгоотрицание (прошу прощения за неологизм); особую роль в избавлении от оков «я» сыграла любовь к altra ego[18] (так!)…

Интересный случай слияния «петербургского» и «нью-йоркского» текстов явлен в цикле стихов «Вода Невы и Гудзона»[19] Анатолия Наймана. В том ли дело, что поэт провел в Нью-Йорке, слава Богу, не лето, а осень (лучшее время года в этом городе), или впрямь Манхэттен в своей нижней части напомнил ему Петербург, только эти два города-антипода через общего далекого предка он записывает в родню:

А город, по сути, что здесь, что тогда — Амстердам:

тот петрографический, камнем расчирканный короб,

в который суда волокут груз, вода — хлам, —

над вечной рекой ждущий конца город.

Васильевский остров мерещится ему в южной части острова Манхэттен столь живо, что другое стихотворение цикла переходит в благодарственное обращение к Всевышнему за подаренную поэту роль слагаемого в той сумме, куда входят и Петербург с Нью-Йорком:

…за то, что Ты — море, а остров Твой — глыба,

как глина в фарфоре за миг до оплыва,

за то, что Ты — волны, а остров Твой — камень,

с которым безвольно в пучину мы канем,

за то, что Ты — гавань, а остров Твой — судно,

с которым проплавал всю жизнь я попутно,

за то, что Ты — невод, за то, что я — рыба,

за то, что Ты — слева и справа, спасибо!

Спасибо, спасибо Вписавшему остров,

как в сумму, как в сигму, как в дельту апостроф,

чтоб мы на омегу похожее устье,

гуляя по брегу, читали без грусти.

Чтобы прочесть этот буквенный пейзаж крайней плоти Манхэттена, омываемой двумя реками — Гудзоном и Ист-ривер, — нужно вспомнить, что сумма в математических формулах обычно обозначается греческой заглавной буквой сигмой S. Да еще сигма напоминает омегу w, поставленную на попа. Вот такое вписывание Нью-Йорка в греческий алфавит…

Нью-Йорк.

Панн Лиля (Лидия Романовна) — литературный критик. Родилась в Москве; в 1976 году эмигрировала в США. Автор книги «Нескучный сад. Поэты, прозаики. 80-е — 90-е» (1998) и многочисленных статей в российской и американской периодике.

Статья написана на основе доклада, прочитанного на симпозиуме «Америка глазами русских» в университете Мидлбери штата Вермонт США в июле 2002 года.

Загрузка...