В «кругу» и вне «круга» Анатолий Найман. Все и каждый. Роман. — «Октябрь», 2003, № 1–2

…г-н Авсеенко изображает собою, как писатель, деятеля, потерявшегося на обожании высшего света.

Ф. М. Достоевский, «Дневник писателя».

Литературная судьба двух превосходных американских прозаиков — Ф. С. Фицджеральда и Т. Капоте — одинаково досадно грустна и глубоко печальна. Оказавшись настигнутой и поглощенной капризным гротеском громадного их тщеславия, она поневоле сократилась и до времени прервалась. И хотя удовлетворение этого суетливого в одном и щегольского в другом случае тщеславия усилий требовало разных и успеха оказалось не равного, но было все равно мучением для души и прискорбием для литературы. И тот и другой силились блистать (и с большим или меньшим успехом блистали-таки) в высшем обществе. Причем если Капоте общество это самое было своим по рождению, хоть и чужим по дару, то Фицджеральду хоть и чужим было и по рождению, но по темам, его писательским даром воплощаемым, мнилось ему освоенным, близким, почти своим. В зазоре этого «почти», так его и не преодолев, и сгинул один из лучших писателей Америки. Капоте же просто бросил писать, целиком уйдя в «пыл маскарадных развлечений»: хмелящую круговерть балов, раутов, пикников и великосветских приемов.

Суетное желание родового светского щеголя «блистать» в бомонде и тщеславное стремление парвеню стать «высшему кругу» своим или, на худой случай, быть к нему «поближе» вполне как поведение естественны. Но литератор, сознательно такой путь выбирающий, сойти с него без потерь не сможет.

Новый роман Анатолия Наймана написан от лица рассказчика — невзрачного, ничем социально не примечательного литературного поденщика и безвестного художника, случайно оказавшегося в больничной палате соседом «обаятельного баловня судьбы, дообаявшегося и добаловавшегося до инфаркта». Баловень этот — некто Андрей Новиков, сын крупного официозного архитектора советских дней, ныне пребывающего не у дел, но сохранившего для себя и семьи все предельно возможные привилегии советского пенсионера первой руки.

Но сказанный Андрей Новиков, даже будучи центральным персонажем романа, подлинным его героем все же не является. Предмет литературно героический, то есть предмет особого внимания и внимательного же писательского вникновения, составляет малый, но велико светский круг отпрысков ближних бояр советской власти 60-х годов. То есть «жирные», так сказать, «сливки» поколения тех самых шестидесятников, которым в год оккупации Чехословакии было примерно либо под тридцать, либо чуть за. «Предмет литературно героический» — здесь не ироническая оговорка. Ибо героем повествования является именно замкнутый для непосвященных «всех остальных» небольшой круг «благородных юношей», нобилей по наследству в первом поколении. Самостоятельным соборным героем романа воссоздается именно сообщество, стая, а не каждый из этих сомкнувшихся для золотой жизни еще до рождения персонажей в суверенной отдельности. Персонажей, ни разу не усомнившихся ни в наследственном своем праве на эту самую золотую жизнь, ни в наследственном же, сообразном такой жизни, поведении. Силящийся же жить в непохожей своей и неповторимой самобытности центральный персонаж романа Андрей Новиков крепко связан круговой порукой избранничества и законом замкнутого кружка. Именно ими всегда и предаваемый, и выручаемый, и, в конце концов, за несоответствием касте изгоняемый, он постепенно обнаруживается фигурой драматической и странной. Драматической оттого, что в конце концов из конформиста превращается сначала в добровольного отшельника, а вскоре и в вынужденного изгоя. Изгоя совершенно новой, гораздо более сноровистой и жесткой поросли «нобилитета» — «нобилитета детей». То есть «нобилитета» годов цинических не прикровенно и лицемерно, каковы шестидесятые — семидесятые, а бесстыдных уже откровенно и нелицеприятно, каковы с лихвой — девяностые. А фигурой странной оттого, что, кроме как в изгнании, оказывается еще и в полуснисходительном пренебрежении и в полувысокомерном сочувствии у сторонящегося автора-рассказчика. Рассказчика, со всей тщательной скромностью тушующегося, зато и на редкость беспристрастно судящего.

Но даже если задаться трудом непохожесть эту индивидуальную внутри «благородного собрания» все-таки отыскать и отметить, то все равно даже и в совестливо ренегатствующем Андрее, даже в конфузливом его, августа 1968-го, конформизме найдешь разве что разные оттенки одного и того же общего цвета и едва различишь только степень его густоты и насыщенности. И, наоборот, не отыщешь тех резко не общих признаков личности, что психологически отличают одного из них от, из них же, другого. Они все из «них», из «наших». Но их, взысканных судьбой, совсем немного, хотя для того, чтобы чувствовать и числить себя уверенно «на особицу», как раз необходимо и достаточно. Живущих по законам узко избранного, все себе позволяющего, ни преград, ни отказов не ведающего элитарного «нашества».

«У составлявших их круг, у всех без исключения, связь с родителями существовала тесная и никогда не антагонистическая, никаких отцов-и-детей — даже если душевной близости и не было». (Здесь кстати будет вспомнить одну из самых темпераментных речей Хрущева 8 марта 1963 года, с ее приснопамятным «У нас нет проблемы „отцов и детей“»). «Отцы и дети жили в союзе, близком к патриархальности восемнадцатого века: умеренный интерес друг к другу, невмешательство, преемственность. Детям импонировало место, добытое родителями в обществе…»

Тут остановимся и попробуем разобраться в преимуществах позиции автора-повествователя, и обнаружить место, которое он в неспешном течении романной жизни занимает.

Начать с того, что автор, по смиренному своему выбору «малого и роли не имеющего», легко отыскивает и занимает кресло на самом скромном краешке, на самой незаметной обочине той жизни, которую он, обрядившись для пущей убедительности в линялый больничный халат случайного свидетеля и темпераментно любопытствующего рассказчика, описывает будто бы совсем ненароком, из праздного любопытства и совсем-совсем со стороны. (Здесь, заметим в скобках, вкралась в повествование некоторая несообразность. А именно, не вполне ясно, как, если учесть контекст времени, могли оказаться соседями по больничной палате нищий, перекати-поле, поставщик непритязательных текстов и успешный архитектор — прирожденный советский аристократ и избранник судьбы со младенчества? Но это к слову). Однако эту свою не вполне удачно, по Достоевскому, выбранную стойку автор-рассказчик объясняет со всей возможной открытостью и неспешностью.

«Я рассказываю о людях, которых едва знаю. …Однако не могу сказать, что воображаю. Я всех, кого знаю, кого вижу, с кем встречаюсь, — знаю, вижу, встречаюсь так… Но все они группируются в цельные картинки. Я их не воображаю, а рассматриваю. Картинки, похожие на узоры. Где-то внутри меня. …Я не знаю, что пишу: узнбаю, когда напишу. …Во мне может не быть правды, даже наверное нет, в словах — есть. Почему во всей этой истории, ни в одном эпизоде, нет меня? Потому что в жизни Андрея, не говоря уже об остальных, я не играю никакой роли. Не принимаю никакого участия и не играю роли… Если называть вещи своими именами, он меня не замечает. И видите? Я не строю иллюзий, не фантазирую, не додумываю того, чего не наблюдаю. Я рассматриваю картинку, в ней меня нет — стало быть, нет и в истории».

Однако место, выбранное автором для обозрения чужой жизни, не столь уж ничтожно и выгодно не одним лишь тем, что позволяет ему, любопытствующему, глядеть на «картинку» со стороны. Важнейшее для рассказчика прозрачно сквозит в другом. Дело в том, что свой «наблюдательный пункт» он располагает не столько в стороне от происходящего, сколько выше его. Морально выше. Что дает автору возможность, а главное, самочинное право эти «похожие на узоры картинки» не только бесстрастно описывать, но и в многословно-философических отступлениях в скобках их толковать. Толковать, конечно, не впрямую, а косвенно — контрапунктом, в котором рефлексия собственного «я» густо смешана с морализаторством, а обширное культурное знание — с вольными, накоротке, упоминаниями Бога и частыми к нему, в подспорье словесной своей убедительности, обращениями.

Есть в отношении автора-рассказчика к своим героям и еще одна, решающая, особенность. Так разглядывают страстно желанное, но ни в какую недостижимое. Недоступность винограда неволит насмешку: он зелен. Прегражденность «пути наверх» и недоступность «жизни наверху» нудит к снисходительной на ее счет иронии, к резковато-наблюдательному сарказму и приводит в конце концов к сладострастному о ней гротеску. Поэтому вся протяженная конструкция этого не лишенного увлекательности романа постепенно утрачивает заявленное вначале строгое равновесие между темой (в виде повествования собственно) и контрапунктом (в виде авторских отступлений в скобках) и явно перекашивается в сторону отступлений, то есть философско-психологических обнаружений личности рассказчика, его непринужденно-интеллектуальной рефлексии. По мере долговременного течения романа сюжетно решающими становятся не события романной жизни, более или менее занимательные, а напряженно-созерцательные или нарочито отвлеченные авторские к этим событиям комментарии. Происходит это, кажется, оттого, что события характеров начинают все больше повторять друг друга, становясь предсказуемыми и предназначенными (да иначе и быть не может, учитывая особенную авторскую установку на «разглядывание картинок», абсолютную замкнутость «высшего» круга и сквозящее в описаниях намеренно ироническое, потаенно же — едва ли не завистливое отношение к нему рассказчика).

Отметим по этому поводу две выразительные приметы. Первая из них замаскирована неторопливым эпическим зачином повествования, всем его неспешно объективно созерцаемым течением и являет собою чувствительный монолог рассказчика прежде всего о себе самом и о своих морально-философических предпочтениях. Ибо идейным и композиционным стержнем романа на всем его протяжении остается высказывание, а не рассказ. «Картинки жизни», «так увиденные и так знаемые», не самодостаточны, не самоценны для автора-рассказчика: сами по себе, как самотворящееся естество дней его персонажей, они его не занимают. Интересны же они ему как повод для собственных пространных раздумий да как предмет для воплощения давней, но бессильной иронии, так и слышимой, так и видимой в каждой строчке повествования. Но это не есть ирония наблюдательно-спокойного, хладнокровного «остранения», а есть саркастическая, то есть активная, ирония непричастности «к кругу посвященных», тщетная, но злая ирония горделивого в нем неучастия.

Но упорное стремление рассказчика в этом самом «высшем круге» если не быть, то побывать определяет вторую из особенностей-примет его места в ткани романа. Он сочувственно передоверяет некоторые собственные мысли и восприятия, некоторые проявления собственного мировоззрения центральному персонажу — Андрею Новикову. Но тут позиция морализирующего наблюдателя и самоуверенность демиурга служит ему плохую службу. Рассказчик не обременяет себя трудом пожить жизнью героя или основаться внутри его личности. Андрей, вопреки декларации о возникающих «картинках», выстроен им загодя. Заранее выделан как нерешительный конформист или решительный защитник оскорбленной женщины, как неуклюжий протестант или удачливый архитектор, как одинокий затворник-богомаз или как светский лев. Пуская своего героя, как дитя, погулять по жизни, рассказчик жизнь эту ему наперед расписывает. Расписывает, потому что мудр, всеведущ, морально безупречен, стяжать славы не ищет и «знает, как надо».

Однако в таком косвенном сопоставлении себя с героем он не избегает серьезного онтологического противоречия. Противоречия, только в самом финале романа раскрывающегося во всей своей неразрешимости. Дело в том, что по конструкторским соображениям творца его жизнеописания Андрей свою жизнь в бомонде проживает, как умеет, сам — сам ею вживе тяготится и сам же от нее отказывается. Автор же рассказчик брезгает ею, не только там ее не прожив, но и, парадоксальным образом, к ней вожделея. Оттого и приводит способ его размышлений на память реплику из давней пьесы Леонида Леонова: «Я сам детей не имел, но в мыслях моих всем владал и, насладясь, простился».

Соблазнительно, правда, предположить, что Андрей — неудачливое, страдающее «альтер эго» тоже измлада тонкокожего, а ныне мудро-усмешливого рассказчика. Слишком щепетилен, слишком робок, слишком совестлив и слишком естествен, чтобы не только жить, но и хотеть удержаться в мире даром доставшихся беспредельных возможностей благополучия и самодовольного жуирования жизнью. Слишком морально нервен и слишком одарен способностью любить, любить не только женщину, но и Бога. Но всего этого в нем настолько слишком, а во всех остальных персонажах (исключение, да и то неполное — Марфа Качалова: бывшая жена Андрея, а позднее мать игуменья большого монастыря) настолько же слишком прямо противоположного, что кажется ошибкой литературного вкуса такое предположение всерьез допустить.

Удобно выбранное тихое гнездо наблюдателя «картинок и узоров» жизни помогает писателю в деле осуществления замысла своей многосемейной саги. Но главное, благодаря месту «первого встречного» спорится у него труд воплощения стиля. Стиля, как прежде говорили, «развязного» и ничем посторонним, вроде строгого к слову отношения, не принужденного рассказывания. Будто и впрямь следуя совету молодого Пушкина молодому же Бестужеву о том, что «роман требует болтовни», немолодой уже рассказчик в романе Наймана тоже взапуски болтает. Причем делает это не только в отступлениях сам, но и созидает весьма словоохотливыми своих персонажей. Впрочем, сам пафос этого стиля отчетлив, последователен и, конечно, узнаваем. Это пафос и стиль всех прозаических свершений Анатолия Наймана, начиная с «Неприятного человека».

Но есть между первым и последним по времени романами писателя одна небольшая, но «дьявольская разница». Дело идет об иронии не только как о форме литературного высказывания, но и о его (высказывания) нравственном существе. Если в «Неприятном человеке» ирония, проливаясь едкими своими струями на людей и положения круга близкого и рассказчиком знаемого не понаслышке, еще напориста, искренна, победительно горька, полна энергии одинокого морального учительства, то в последнем романе ирония эта несколько барственно снисходительна и витиевата. Это желчно прихотливая ирония запоздалого декадента. Или господина Журдена. Но Журдена… книгочея — блескуче умного, саркастичного, в словах безудержно обильного, однако все равно стремящегося «во дворянство».

Вообще, стиль прозы Анатолия Наймана отличается мнимо-неопрятным красноречием очень начитанного и очень оживленного ума, а прежде прочего, его стремлением высказываться и выказывать себя предельно раскованно, не стесняясь книжными условностями. В этой «неопрятности» и в этой раскованности сквозят одновременно два разных опыта. Опыт тщательно выстраивающего очередную строку поэта — и опыт случайных рифм, в поэзии могущих, и даже успешно, заменить смысл, в прозе же такую способность утрачивающих. Проза требует самоиронии и смысла как такового.

Но брезжит в романе «Все и каждый» одно важное свойство, что не очень резкой, едва видной, но глубокой чертой проходит подо всем его полем. Это тщательно утаиваемая за бесстрастной, почти «дендистски» лощеной созерцательностью рефлексия растерянности перед жизнью. Рефлексия, которая, если ей случается выйти за рамки доморощенно-житейского философствования, всерьез становится философией почти бытийной. И тогда, окрашивая словесную ткань, придает жанру «семейного романа» дополнительный — экзистенциальный — смысл нового «романа воспитания». Причем смысл этот полон тонов не столько иронически-пессимистичных, сколько жутковато бурлескных.

В качестве объявленной им роли стороннего наблюдателя рассказчик с сочувствием всезнающего пессимиста и по видимости спокойно выслеживает путь некоего инакомыслящего «аристократа», отступающегося от своего круга. Идущего от наследственного конформизма, через отступничество, сначала к добровольному, а потом и вынужденному изгнанию из врожденного ему «высшего общества». Но сквозь насмешливо-хладнокровный скепсис рассказчика иногда просвечивает напряженная оторопь опасной психологической примерки. Примерки автором костюма героя на себя. И вот в эти-то очень, к сожалению, редкие моменты повествования подлинное чувство приходит на выручку к безоглядно словоохотливому и культурно напитанному писательскому опыту плодовитого романиста.

Некоторые из самопризнаний рассказчика «Всех и каждого» можно обобщить в такую, скажем, форму искренней в себе неуверенности: «Я — это что-то кроме, что-то, не совпадающее с восприятием меня». Именно в малой этой щели «между „я“ и восприятием „я“» помещается живое, не отглаженное бархатным самодовольством чувство и чутье живописца, руководясь которым рассказчик описывает, например, многие в романе похороны — похороны как стариков, так и их противоречивых иллюзий.

Имея в виду эту глубоко подспудную, не одну лишь философскую растерянность, беспокойство и оторопь рассказчика перед жизнью, им самим проживаемой, можно предположить существование некоего парадокса внутри повествования. Парадокса, либо заложенного автором в саму материю романа (что сомнительно), либо переживаемого им в материи собственной души, невольно усомнившейся в дарованной свыше благоустроенности жизни (что вероятно). Ибо роман, в некоторых — не контролируемых снисходительным всезнанием рассказчика — проговорках чувства написан об ужасе жизни в социуме вообще, о нестойкости каждого ее дня, каждого поступка, каждой человеческой связи. Или о неверной приблизительности этих связей, или об их обреченности, или об их изначальной разорванности. Может быть, именно потому так и увязиста, без единого сбоя, гладкопись романа, потому так, без сучка, без задоринки, щеголевата, что внутри самоуверенного литературного жеста живет ужас и внутренней жизни, и внутренних монологов — ужас не как скоротечное чувство, а как наследственная черта, присущая жизни вообще.

Так неподдельное чувство пробивается сквозь культурное многословие, пытаясь выручить (и случается, — выручает) из беды писательского снобизма философию прямого, вслед велению души, всматривания «маленького человека» в «малютку жизнь».[21]

Владимир ХОЛКИН.

Великий Новгород.

Загрузка...