Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, переводчик, комментатор собрания сочинений Иосифа Бродского. Живет в Москве.
Вот — роскошь для подслеповатых зенок:
восторженные ветви разведя,
торчит самодостаточная зелень
под струями дождя.
И, за бесцельно прожитые годы
казня поднаторевший в рифмах ум,
вдруг замечаешь красоту природы,
в которой — ни бум-бум.
Бумажный червь, нажравшись книжной пыли,
навряд ли смог вкусить живых плодов
той мудрости, которую копили
тысячелетья до.
Но стоит чуть попристальней вглядеться —
мир прояснится, праздничный и злой,
переводной картинкою из детства:
сними бумажный слой,
и слух, привычный к перебоям ритма,
вдруг ощутит, как торкнулась во мне
не проповедь уже — но и молитва
пока что не.
Я знаю, что не вывезет прямая…
Но для чего пичуге заводной
так остро чувствовать, не понимая:
что делать мне со мной?
Устав искать от добра — добра,
отшкрябывать зло от зла,
почуешь, вернувшись к пробам пера,
что юность все же была.
Какой ахинеи ни городи,
но чуткий холодный ком,
считающий стопы в пустой груди,
отчасти тебе знаком.
У юности тот волшебный наив,
тот самозабвенный гам,
когда, целомудрен и небрезглив,
ты верил еще словам,
но не языку. И слова в ответ
легко предъявляли себя:
и слово любовь, и слово поэт,
и сладкое слово судьба.
Язык же молчал. Точней, говорил
с теми, кому доверял.
Ему до звезды трепыханье крыл
и по барабану — финал.
И, этой насмешливой немотой
поверженный, — как зверье,
ты шкурой почуял, что всё — не то,
точнее — всё не твое.
Ты бился всем телом — как фиш на мели
в полметре от отчей реки —
беззвучно. Поскольку слова ушли
с другими играть в поддавки.
Но все же дополз, ободрав чешую,
жабры забив песком,
до влаги — и булькнул назад, в струю,
прозванную языком.
Признайся, не рад, что и впрямь убёг
от правды белковых тел?
Пусть тут жутковато — но, видит Бог,
ты этого сам хотел.
Пусть ты никогда не достигнешь дна
и не оставишь следа.
Пусть кровь покамест не столь холодна,
как снаружи вода, —
зато первозданная новизна
внятна тебе с азов.
Слова, что допрежь не желали знать,
послушно пришли на зов.
Наверное, это и вправду — Бог,
который вбирает в себя
и слово поэт, и слово любовь,
и страшное слово судьба.
Мои года под горку катятся
с веселым лязганьем трамвая.
А я ползу, как каракатица,
за ними вслед не поспевая.
В дурной надежде стать услышанным,
под моросящей пеленою
бреду по улицам умышленным
к любимой, выдуманной мною.
Что ж, так и так дела хреновые,
пустые — как стремленье к славе.
С ее неукротимым норовом
не мне, стареющему, сладить.
А мне — нарыть стишок нечаянный.
Домой вернувшись, улыбаться.
Поставить на конфорку чайничек
и кофеек себе забацать,
чтоб сочинять свою утопию,
успешно наплевав по полной
на семантические тонкости
и на житейские препоны.
А за окошком — ветер мечется,
хрипит, как в приступе падучей.
И ястребиный коготь месяца
на клочья раздирает тучи.
Привыкший доверять пчелиным числам,
пустышкам снов и логике лозы,
я изощрил свой слух — но разучился
нормальный понимать язык.
Луженым связкам, помнящим крещендо
мальчишеской атаки горловой,
без разницы: колоратурный щебет
издать или звериный вой.
Вот это и зовется продолженьем
традиции — когда, лишась корней,
ты подстилаешься под пораженье,
чтобы в итоге стать сильней.
И лишь завет, до крайности нелепый,
все актуальнее день ото дня:
не есть бобов, не половинить хлеба,
не разгребать ножом огня.
Что-то совсем ослаб.
Камень, поросший мхом.
Мне уже не до баб.
Даже не до стихов.
То-то что благодать
вросшему в поры мху.
Тошно мне наблюдать,
как далеко вверху
воля и произвол
весело длят игру.
Ночью приходит волк,
лапой встает на грудь.
Впрочем, в моей стране,
в волчьих ее углах,
даже привычен мне
этот нестрашный страх.
Ибо для мертвецов
сладок привкус беды.
Смотрят прямо в лицо
желтые две звезды.
…мы живы пока, голосисты —
и стыдно, застыв в янтаре,
горланить, что те символисты
на артериальной заре.
За слово приходит расплата —
и большего ужаса нет,
чем брат, убивающий брата,
и бред, порождающий бред.
Страшнее улыбки Медузы,
беспамятней, чем забытье,
уже не презрение Музы,
но лишь равнодушье ее.
Она жестока и открыта —
а ты от сюрпризов устал.
Как в поздних стихах у Бахыта
Кенжеева я прочитал:
поэт просыпается ночью —
он мутен, одышлив и сед.
«Ты любишь меня?» — «Не очень»…
Красивый, но честный ответ.
<Из «Оды на 300-летие Питера»>
…я, помнится, любил вернуться в этот Град,
где статуй лик суров — по слову Якобсона.
Где океан чернил извел тому назад,
не отличая кровь от клюквенного сока.
Здесь очертанья лиц текучи, как вода.
Здесь принципы тверды, но правила туманны.
Здесь невозможно жить без смеха и стыда —
как в ледяном дворце императрицы Анны.
Я ворочусь сюда, корнями прорасту
сквозь треснувший гранит в болотистое тело.
И он меня простит за наглую тщету
вписать свой слабый текст поверх чужого текста.