Любовь под подозрением

Клех Игорь Юрьевич (род. в 1952) — прозаик и эссеист, филолог по образованию и витражист в прошлом. Автор книг “Инцидент с классиком” (1998), “Книга с множеством окон и дверей” (2001), “Охота на фазана” (2002), “Светопреставление” (2004). Произведения переводились на многие европейские языки, в США в 2004 году вышла книга прозы и эссеистики “A Land the Size of Binoculars”. Стипендиат Пушкинской премии Фонда Альфреда Тёпфера (Германия), Берлинской Академии искусств, журнала “du” (Швейцария). Лауреат премии им. Юрия Казакова.

“Анна Каренина” — один из самых знаменитых романов мировой литературы. Как читать его в XXI веке? Во-первых, о чем он?

О том, что романтическая любовь обладает огромным разрушительным потенциалом? О скрытом антагонизме любви и брака, уничтожающем поочередно брак, семью, любовь, а следом и лиц, вовлеченных в беспощадную войну полов? Или о стране, в которой вдруг “все переворотилось и только укладывается” — рушится жизненный уклад и сами устои его поставлены под сомнение? Или же это философский роман о духовной подоплеке жизни — о мысли, опровергающей саму себя на каждом шагу, и поисках человеком нравственной опоры в себе и окружающем мире? Сам Толстой отвечал, что если бы он мог выразиться короче, в форме четких суждений, то, несомненно, сделал бы это, а так — читайте роман, в нем все сказано и упрощенному пересказу не поддается. И действительно, какой метод, кроме художественного, способен хотя бы отдаленно передать наше бесконечное снование между внешним миром, различными уровнями собственного сознания и темными закоулками душевной жизни?

Эпоха великих романов закончилась не потому, что писатели плохо стараются, а потому, что человеческий мир в своих определяющих чертах оказался описан и художественно проанализирован классической литературой: основной набор конфликтов (остаются вариации) и человеческих типов и характеров (остаются переодевания). Что здесь возможно нового? Ну, гермафродит или каннибал поделятся своими ощущениями с читателями. Ну, рожденная в США китаянка пожалуется, что не знает, кто она. Ну, космонавт расскажет, как Земля выглядит с Луны, или очередной утопист чего-то наплетет. Конечно, появляются изредка в пределах реалистической конвенции новые конфликты, темы и типы, но где-то на втором плане. А авансцена давно занята великими мифологическими произведениями — художественной базой данных человечества. И одно из таких произведений — роман “Анна Каренина” Льва Толстого, затмевающий другой великий роман на аналогичную тему — “Госпожу Бовари” Гюстава Флобера. Толстой говорил, что “усыновил” свою Анну, Флобер, что г-жа Бовари — это он сам, но оба являлись до поры хорошо законспирированными женоненавистниками и дружно умертвили героинь, которых сами же выбрали. Француз отравил Эмму мышьяком — вышло мелкобуржуазно. Наш граф бросил Анну под поезд, и получилось героично. Возможно, последнее обстоятельство и склонило чашу весов для нас в пользу русского романа. Потому что, независимо от литературных достоинств и глубины проблематики, миф обязан потрясать. Анна, поезд — это уже навсегда.

Но миф мифом, а что в нем актуального сегодня?

Больше, чем вчера. И это на поверхности: без малого полтора столетия спустя Россия вернулась к государственному “дикому” капитализму, подобно второгоднику в школе (при том, что нынешний уровень гражданских свобод, образования и технологий той эпохе даже не снился, так что — не вполне и “второгоднику”). “Анна Каренина” — наиболее “газетный” роман Толстого, самые злободневные темы тех лет горячо обсуждаются на его страницах: независимые суды, пресса, земства, автономия университетов, спиритизм, дарвинизм, библейская критика и “историческая школа” в живописи и литературе, государственная коррупция, балканский вопрос, голод в России и положение крестьян, сельскохозяйственные и банковские тонкости, головокружительные карьеры переходного времени и фантастическое обогащение “железнодорожных королей”, мало чем отличающихся от нынешних олигархов (ощущение дежа-вю развивается от выражений вроде “чисто конкретно” или “одного боишься — это встречаться с русскими за границей”). Многое из этого и сегодня если не “горячо”, то “тепло” (а в советское время казалось: прошлый век, доисторический период!), но дело даже не в параллелях, а в общем ощущении огромной общественной сумятицы после длительного застоя, что позволяет сторонним наблюдателям называть Россию “страной хронической катастрофы” и, как встарь, ассоциировать ее с впадающим в спячку медведем. Толстого и самого в армейских, а затем в литературных и светских кругах считали за глаза диковатым и даже “звероватым” созданием, да и Ленин не без оснований усмотрел в юродивом графе “мужика” и “зеркало русской революции”. Случается, однако, — то, что тяжело или даже невыносимо в общежитии, идет на пользу творчеству.

Сегодня даже трудно представить себе размер прижизненной всемирной славы Толстого — письма не слали ему разве что из Антарктиды. Обязан он ей был в первую голову своей парадоксальной позицией бунтаря-“непротивленца”, непримиримого критика современного общества, государства и цивилизации, проповедника патриархальной утопии и изобретателя оскопленной, обмирщенной версии “христианства” без Христа — по существу, позицией основателя всемирной секты. А способствовало этому два обстоятельства: после написания романов “Война и мір” и “Анна Каренина” Лев Толстой был заслуженно признан великим писателем (других XIX век слушать бы не стал), и к тому времени был изобретен телеграф — и сеть ежедневных газет покрыла весь цивилизованный мир. Если эпопея “Война и мiр” была воспринята читающей публикой положительно, но без перехлестов, то публикация “Анны Карениной” частями в журнале “Русский вестник” на протяжении трех лет произвела настоящий фурор, закончившийся скандалом, когда редакция отказалась публиковать последнюю часть романа с критикой начавшейся балканской войны. Такой “раскрутке” могли бы позавидовать самые ушлые сегодняшние пиарщики, издатели и книготорговцы. Первым публично признал “Анну Каренину” великим произведением, какому нет равных в европейских литературах, Достоевский. Сам он славы, сравнимой с толстовской, несмотря на все свои романы, достиг только после своей речи на открытии памятника Пушкину в Москве в 1880 году. Как правило, люди мало расположены к непредвзятому чтению сочинений современников. Критики “Анну Каренину” называли по-разному, чаще всего почему-то — романом из великосветской жизни. Но один небесталанный беллетрист и зоркий завистник угодил в точку: вместо одного Толстой написал и выпустил под одной обложкой два романа (откуда ему было знать, что рабочим названием романа на стадии черновиков было “Два брака” — то есть каренинский и лёвинский, “плохой” и “хороший”, а прибавить еще семейство Облонских — так целых “три брака”!). Этот конкурент Толстого знал, как надо писать романы, а большинство русских классиков “не знали” и писали весь XIX век “неправильные” романы, не отвечающие западноевропейским требованиям к этому жанру (неоконченный роман в стихах, поэму в прозе, цикл повестей, гибрид криминального романа с философским или философского с эпосом и т. п.). Но Толстому хотелось не любовную историю рассказать, а “мысль разрешить” (по удачному выражению Достоевского), в данном случае — мучившую его самого “мысль семейную”: проблему семьи как фундаментального института человеческого общежития, как социальной молекулы, на которой базируется само существование человеческого рода.

Будучи мучеником рассудка (а рационализм во всем мире крепчал), Толстой наметил три линии. Линию органического конформизма (Облонских), линию бунта — лобового столкновения биологии, цивилизации и личного начала (Каренины и Вронский) и лёвинскую линию — вымученную попытку третьего пути, на полдороге к патриархальной утопии, “Исповеди” и толстовству. К тому времени Толстой уже был законченным моралистом, и намеченная им схема поначалу страдала карикатурностью — в черновиках роман начинался как однозначно сатирическое, “критическое” произведение. Однако могучий дар Толстого вывернулся из удушающих объятий его собственного рассудка и принялся за возведение настолько грандиозной постройки, что коротконогому рассудку уже было не поспеть за его действиями. Вместо плаката стала возникать и оживать картина — просто потому, что автор умерил язвительность и начал испытывать сочувствие к описываемым лицам (которые сам и сконструировал из массы прототипов), а критику цивилизации вывел на другой, не “мелочный” уровень. В результате Анна превратилась в красавицу с душой, Вронский — в максимально порядочного человека в пределах своих социальных возможностей, Каренин научился страдать, а несносный для всякого моралиста тип Облонского источает такое личное обаяние, что его чары действуют даже на неуживчивого, корявого Лёвина — “второе я” Толстого, уже побежденное рассудком и, в отличие от прототипа, увы, бездарное. Несмотря на все усилия Льва Николаевича, его заветный персонаж, на которого он возлагал такие надежды (разрешить “мысль семейную” положительно), которому пожаловал свое имя (поэтому правильно — Лёвин, а не Левин) и срисовал с себя (по общему убеждению собственной семьи, близких, позднейших исследователей), но с себя нарочитого, показного, — Лёвин так и остался самым картонным и малосимпатичным персонажем (словно вынутым из уцелевших глав второго тома “Мертвых душ”). Талант на кривой козе не объедешь — с ним как с любовью, принуждения он не терпит. На что, собственно, и ополчился Толстой-моралист, положивший вторую половину жизни на то, чтобы опровергнуть заблуждение, что миром якобы движет любовь. К счастью, создание “Анны Карениной” пришлось на зазор между двумя половинами, где любовь была еще допустима.

Биографически в жизни Толстого десятилетие между 1870 и 1880 годами — это затишье между трещиной, возникшей в отношениях с женой Софьей Андреевной и впоследствии превратившей брак Толстых в ад, и отмеченным “Исповедью” квазирелигиозным обращением писателя, иссушившим его художественный гений. А художественно — это промежуток между жизнеутверждением “Войны и мiра” (именно так: мiр — как белый свет) и жизнеотрицанием “Крейцеровой сонаты”. “Анна Каренина” — своего рода шаткий помост между художеством и духом, между плотью и душой, между женщиной и мужчиной. Это территория перемирия, изначально чреватого трагедией, поскольку природный эгоизм с любовью несовместны и в итоге взаиморазрушительны, — вопрос только в том, что и кто всякий раз приносится в жертву. Сегодня невозможно вообразить, какой сокрушительный удар по самочувствию человека был нанесен дарвинизмом и позитивистскими учениями (куда там Копернику с Галилеем!). Мир зашатался (и обрушился в 1914 году). Для наглядности стоило бы издать в одном томе три главных произведения Толстого о любви: “Казаков” (1860-е), “Анну Каренину” (1870-е) и “Крейцерову сонату” (1880-е), — чтобы понять направление эволюции взглядов Толстого и испытать шок.

В “Казаках” изумляет детективная развязка, упрятанная писателем даже от самого себя: слепым надо быть, чтобы не догадаться, что казачка любит Оленина! Но тот, заодно с автором, разводит турусы на колесах, лишь бы уберечься от настолько сильного чувства, за которое придется отвечать. Не трудностей мезальянса страшатся они оба, а любви, сметающей все преграды на своем пути, — “сильной, как смерть”. Зато мiр в этой повести воспринимается и принимается целиком — от “а” до “я”. Не то в скопческой по духу “Крейцеровой сонате” — потрясающей азбуке жизнеотрицания, в общих чертах согласной с марксистской критикой буржуазной семьи и предвосхищающей скандальный теоретический труд “Пол и характер” самоубийцы Отто Вейнингера (1880 — 1903), а также, прости господи, некоторые излюбленные клише гитлеризма и самых свирепых форм современного феминизма. Все реальные проблемы в “Крейцеровой сонате” гиперболизированы и утрированы в публицистическом ключе, и маска рассказчика, за которой прячется автор, не должна сбивать нас с толку (так ли уж взгляды одержимого половой проблематикой Позднышева контрастируют со взглядами Толстого в старости? Подобно Смердякову, Позднышев проговаривает подслушанное им у господ). Откровения, что люди мало отличимы от обезьян и свиней, кругом скверна, брак — гнусный торг, все это еще полбеды (кто так не думал?). Сущий бред начинается с горячечных утверждений, что девы, облаченные мамашами “в проституточные наряды”, чисты, совокупление “неестественно” (!), а во всем виноваты — не смейтесь — рыцари, придумавшие любовь, в результате чего женщины обращаются сначала в животных, а затем в вещь, а их дети — в орудие войны полов. Раз в жизни осилить это сочинение все же стоит. Моногамия, не основанная на любви в особенности, способствует развитию мизантропии (те же, кто смолоду был “слаб на передок” либо “ходок” по этой части, — те свое воздержание подкрепляют еще махровым ханжеством).

Но как же в промежутке между инструментальной слепотой “Казаков” (и отчасти “Войны и мiра”, где бал правит родовое, видовое начало) и отвращением “Крейцеровой сонаты” — между “Да” и “Нет” — Толстому удалось написать зрячую книгу о перипетиях любви и семейной жизни? Да так ловко увязать все линии и проблемы, что роман производит впечатление гордиева узла (и даже череда войн и гибель империй для него — что с гуся вода!). Все лица представлены здесь в движении, все явные и потенциальные конфликты получили полное развитие — так что (как в “И Цзине”, китайской гадательной “Книге перемен”) все элементы и качества исчерпали свои возможности в ходе повествования, перейдя в собственные противоположности: сильное гибнет, слабое крепчает, сладкое горчит, а горькое лечит, плач успокаивает, мучитель и жертва меняются местами и т. д. Что, по Аристотелю, является первейшим признаком художественного шедевра.

Титанический художник в Толстом боролся с матереющим в нем доктринером и на поле боя, каким явилась “Анна Каренина”, одержал свою самую впечатляющую победу. Увы, пиррову в личном плане, но это обнаружится за пределами романа и в данном случае не должно нас отвлекать. В романе поставлен под сомнение сам предмет его и тема — любовь между мужчиной и женщиной как основа брака (“Любить другого… это неразумно”; любовь — “скарлатина, чрез это надо пройти”, необходимо “прививать любовь, как оспу”; Анна винит мужа: “Если б он не слыхал, что бывает любовь, он никогда и не употреблял бы этого слова”, — однако самой защитницей этого превозносимого ею чувства овладевает не оно, а “дух лжи и обмана”, “было что-то ужасное и жестокое в ее прелести”, “чуждое, бесовское”, — так репликами персонажей очерчивается поле суждений, и ни одного менестреля вы здесь не сыщете). У Толстого, как и у всего XIX века или у юноши-максималиста, были весьма напряженные отношения с сексом, отчетливо ассоциировавшимся с грехом. Схожая проблема терзала и сластолюбивого Достоевского (гибельный антагонизм идеалов “Мадонны” и “Содома”), но было одно существенное отличие. Толстой — это Анти-Достоевский. Для него, как и для его Лёвина, жизненно необходимо было чувствовать отсутствие собственной вины, то есть в пределе стать праведником (отсюда теория самосовершенствования и знак логического равенства между Добром и Богом). Тогда как для Достоевского невиноватых нет, человек виновен по определению — воззрения Федора Михайловича гораздо более катастрофичны и драматичны, он исповедует религию не совершенствования, а спасения.

К счастью, в годы создания “Анны Карениной” Толстому хотелось еще не столько проповедовать и судить, сколько самому узнать нечто новое и неизвестное, разобраться (“Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают”, — признавался он). На время, пока писался роман, он даже забросил вести дневник (!) — позволил своей душе жить без оглядки, полной грудью (в вымышленном мире), а не корпеть над бухгалтерским отчетом несуществующему богу. Отчасти потому, что его собственный брак к тому времени дал трещину, но покуда не исчерпал возможностей развития — любовь из него еще не вытекла вся. А от нравоучительности его вершинное произведение спас... Пушкин. У всех нравоучений есть стилистический признак — громоздкость, соскальзывание в “канцелярит” при описании душевной жизни, к чему Толстой был весьма склонен. При том, что не было у нас и нет равных ему в преследовании и анализе переживаний (по определению критиков, “диалектике души”). В поле человеческой психики он являлся великим охотником французской школы, превзошедшим своих учителей. Ему недоставало только галльской легкости, в совершенстве освоенной Пушкиным. У Ларошфуко есть глубокая и очень изящно сформулированная мысль: серьезность есть таинство (или уловка) тела, призванное скрыть изъяны духа. Мало к кому так подходит этот афоризм, как к нашему Льву Толстому, которому практически незнакомо состояние веселья духа. Все же, к счастью, он не всегда являлся заложником собственной серьезности и способен был любоваться совершенно противоположными качествами своих героев. Благородная простота пушкинского слога разбудила его, как выстрел, заставила очнуться от жизненного и соответственно стилистического морока, в который он погружался, обратившись после “Войны и мiра” к эпохе Петра Великого.

Семейная и литературоведческая легенда гласит, что толчком к написанию “Анны Карениной” послужил томик с “Повестями Белкина”, счастливо забытый Софьей Андреевной в комнате Льва Николаевича и перечитанный им в седьмой раз как в первый. В особенное восхищение привело Толстого уцелевшее начало ненаписанного произведения — отрывок “Гости съезжались на дачу...”. Эта фраза Пушкина, подобно камертону, настроила весь романный, “оркестровый” инструментарий Толстого и породила знаменитый зачин “Анны Карениной” — “Все смешалось в доме Облонских”, слившийся впоследствии с философской “увертюрой”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему”. А эпиграфом стала библейская цитата, как заклятие и предостережение для читателей и самого автора: “Мне отмщение, и Аз воздам” (закон возмездия входит в замысел нашего мироустройства, где действует с неотвратимостью законов термодинамики или третьего закона Ньютона; неверующий друг Толстого А. Фет усматривал в этом проявление “карательной силы вещей”, а Н. Мандельштам окрестила позднее “законом самоуничтожения зла”).

Хотя пушкинское влияние на Толстого в “Анне Карениной” многостороннее и глубже. Современники утверждали, что внешний облик Анны позаимствован Толстым у одной из дочерей Пушкина (М. Гартунг), а исследователи неоднократно проводили параллели между Татьяной Лариной и Анной Карениной: что сделалось бы с Татьяной, если бы она в замужестве послушалась своего сердца? Вслед за Пушкиным Толстой приходит к теме верности, очень русского качества (от капитана Тушина до подмеченного Лёвиным у крестьян “необыкновенного напряжения самопожертвования в труде”, что вполне отвечает вердикту Господа “в поте лица добывать хлеб свой”) и исключительной нравственной ценности, позабытой за жаркими спорами о сверхценности любви. В “Крейцеровой сонате” Позднышев кипятится: “Предпочтение одного или одной перед всеми другими, но я только спрашиваю: на сколько времени?” А ведь вопрос не простой. И, кстати, совершенно парадоксальным образом эта коллизия и дилемма представлена совсем молодым (25 лет) Гоголем в финале “Старосветских помещиков” — так, что горло вдруг перехватывает и без спросу слезы выступают. Это и есть искусство: когда читатель, вслед за автором, способен почувствовать себя беспредельно счастливым и предельно несчастным в один и тот же миг. Перечитайте русских классиков (как Толстой Пушкина, открывшегося ему, по существу, только с седьмого раза) — они того стоят. Пережитое вами в промежутках откроет в знакомых сюжетах такие двери, о которых вы даже не подозревали.

Например. Анна Каренина сама шла навстречу гибели, но есть здесь один ускользающий план. Чтобы погибнуть красиво, героично (можно представить, как это выглядело в глазах офицеров Вронского и Толстого, специально съездившего посмотреть на куски мяса, оставшиеся от прототипа Карениной на станции неподалеку от Ясной Поляны), надо не мышьяк грызть, как Эмма Бовари, а принять увеличенную дозу опиума, что во времена Карениной Анны наркоманией не считалось и даже рекомендовалось медициной (врачей артиллерист Толстой не любил люто и, покуда был здоров, признал из них одного Чехова, да и то за другие достоинства, прощая ему даже пристрастие к такому “глупому занятию”, как ловля карасей на удочку, — как и Лёвину, впрочем).

Конечно, опиум явился только катализатором, а суицид принял обличие Поезда — грозной материализованной метафоры Пола, расчленившего тело и погасившего свечу Анниной жизни. В романе как в художественно взаимосвязанном единстве нет ничего случайного. Образы поезда и склоненного “мужичка, работающего над железом” (железнодорожного рабочего), возникают на страницах романа одновременно с Анной — как дурное знамение и дуновение Рока, от которого ей не уйти. Так что Поезд, а не Вронский — ее истинная пара (ему она и отдается в конце концов). Тогда как идеальной парой Вронскому была... его Лошадь (Фру-Фру, по имени героини модной в кругу светской молодежи оперетки). Свою любимицу (с которой у него была такая тонкая душевная связь, какой и в помине не было никогда с Анной) он позорно погубил, движимый честолюбием. Но то была только репетиция. У Анны оказалась человеческая, а не животная душа — она и была принесена в жертву, поскольку являлась инородной миру людей-животных (где пышно цветет адюльтер) и миру людей-машин (Каренин, “свет” и др.). Таков символический план этого в высшей степени реалистического произведения.

Другой, еще более важный аспект романа: все его герои — дети по уму (именно поэтому “Анну Каренину” необходимо нужно “проходить” в школах!). И туповатый сановник Каренин, жалующийся изменившей жене, что он “пелестрадал”. И Анна, желающая своей смертью “проучить” Вронского с его матушкой. И Вронский — “офицер-мальчик”, с такими же, как он, светскими “сорокалетними детьми” на балу. И Стива, конечно же. И Лёвин — подавно, Подросток — такой же, как у Достоевского, но другой группы психозов пубертатного возраста (не шизоидных, а маниакально-депрессивных). Толстой и англичан не любил как нацию — не за буржуазный дух, не как врагов, которым он при обороне Севастополя глядел глаза в глаза, не за их сытость, респектабельность и черствость на люцернском променаде, а за самоуверенность и надменность, — не любил как “взрослых”. Перепало на орехи и Шекспиру, их национальному гению, — за то, что не поймешь, где он серьезный, а где надсмехается и зачем. Любопытно, что музыка имела над Толстым власть такой непререкаемой силы, как над детьми из Гаммельна или дикарями в парагвайском государстве иезуитов (как над Ильичом “Аппассионата”). Не зря японский самоубийца Акутагава Рюноскэ (1892 — 1927) почитал Толстого самым самомучительным не только из русских, но и из гениев всего человечества (вероятно, из-за взрывчатой смеси умственного буддизма — см. эссе О. Мандельштама “Девятнадцатый век”, — со склонностью к суициду — см. самого Толстого “Исповедь”). Страннейшая фигура — бунтарь-мракобес (“Грамотный как работник гораздо хуже”, — считает Лёвин, а сам Лев Николаевич в те же годы плоские и назидательные хрестоматии сочиняет для крестьянских детей), чуть не половина сочинений которого после “Анны Карениной” из-за конфликта с патерналистским государством публиковалась либо за границей, либо посмертно.

Кто бы еще мог в 82 года, запутавшись в семейных делах и собственном учении, выкинуть такой фортель?! Бросить все, “опроститься” чуть не до армяка и железнодорожного вагона 3-го класса (где его и просквозило насмерть) и отправиться в места своей молодости, описанные в “Казаках” (нынешнее селение Толстой-Юрт), где когда-то, в виду заснеженных вершин, он так оплошно разминулся с любовью — недолюбил свое! Надо ли удивляться, что добрался великий писатель и матерый старикан только до станции Астапово в нынешней Липецкой области, где и умер, как загнанный зверь, обложенный родней, сподвижниками, репортерами и ошалелой толпой всякого сброда, словно его кончина — ярмарочный аттракцион заезжей знаменитости вроде Гудини...

Загрузка...