Целующая деревья

Ермолаева Ольга Юрьевна родилась в Новокузнецке, окончила режиссерско-театральное отделение Московского института культуры. Долгие годы плодотворно заведует отделом поэзии в журнале “Знамя”. Автор поэтических книг. Живет в Москве.

* *

*

Б. Р.

Барин, под самым солнцем, под облаком журавли

в чудовищном токе воздуха: как нить, как рваная сеть…

Рифейский гений с зашитым ртом в приисковой прибрел пыли,

манкируя бездной пространства — где Сетунь, а где Исеть?

Учебный они нарезают, прощальный за кругом круг:

о, как далеко под крылами я в дымке земной плыву.

Я так же, как Вы, любила в инее виадук,

горящую на огородах картофельную ботву,

лиственные порталы, рушащиеся вдруг,

в башне водонапорной робкий счастливый свет.

Я так же, как Вы, испытываю оторопь и испуг,

не понимая, сколько мне детских конкретно лет.

Вашей то грубой, то нежной музыкой чищу слух

и от чифиря постмодерна отдраиваю бокал :

это не рюмка; у бабок моих, у забайкальских старух,

так звался сосуд при ручке — немерено чаю вмещал…

Пленительные мерзавцы отдали б за глаз-ватерпас

всех баб, и все причиндалы, всё это х..-мое;

не знают, как, милый барин, тоскует по Вам/по Вас

целующая деревья, Вам преданная ОЕ.

…Упавший со звезд ребенок всегда тянет руки в ночь;

а шрам на щеке — не с разборки, — от саночек в детстве след.

Составила Вашу книгу: ошеломительны мощь,

стремительность восхожденья, исторгнутый горем свет.

* *

*

За Волгой, ударившись оземь, кувыркаючись, как головня,

он не дает мне заснуть, просвистав сквозь лесной океан…

…Когда ты вспомнишь младенчество, воспитанник мой, каштан,

то над собой увидишь склонившуюся меня.

Такую меня не знаешь — крестящую монитор,

целующую у ели сизо-вишневый фетр,

к Манежу в авто скользящую, как в детстве на санках с гор,

в той дальней земле, где царствуют лиственница да кедр;

меня, на чужие рукописи ухлопывающую жизнь,

“стоять!” — с интонацией ротного себе твердящую вслух,

с издевкой, с “г” малоросским цедящую слово “трагизьм”,

живущую, как с пробитым легким солдат-лопух,

запомни меня большой, молоко несущей ежу…

С ночной сигареткой и чаем — печально мое торжество.

А тот, неотрывно глядящий, не знает, что я ухожу,

что я, ему улыбаясь, благословляю его.

* *

*

…Он пашет на той же волне и безумно созвучен со мной,

а всем остальным, как мадам аравийских пустынь,

закрывшись до глаз, лепечу: “Проходи, мой сахиб, стороной.

Да, именно ты. Отвали, и отвянь, и отзынь!”

Никто никому, да, никто никому не родня.

Близки лишь вагоны, где литеры “Д.В.ж.д.”…

И не неприятно теперь уж мне слово “фигня”,

и Унгерна фотку спросила спроста о дожде.

И тут же барон отрядил водяные полки

бить в жесть подоконников на Патриарших прудах…

…Да, только один соразмерен, как слепок руки,

вполне равнодушен ко мне и всецело в трудах…

И это отрадно. Он дальше прорвется, чем я,

поскольку цветет, не впуская ни дребезг, ни лязг,

как дикий пунцовый гранат средь кладбищенского забытья,

нет, как золотистый шафран в азиатских предгорных полях.

Единственный, с кем говорю как с маньяком маньяк,

а впрочем, с ним можно и не говорить никогда:

ведь самодостаточен в поле бумажном пасущийся знак

и от кислорода не требует клятв боевая подруга — вода.

* *

*

Б. Л.-Б.

Вот часовой, обставленный тулупом,

у КПП; стоймя в снегу лопата;

тот с гречкою котел, тот с рыбным супом

в обитой жестью кухоньке стройбата.

Терпеть — неразогбенным и бездумным…

На праздник здесь пельмени-самолепки.

Так говорят с глухим и слабоумным,

как с салабоном говорят в учебке.

Бездумным: безгранично и упорно

ждать, как на запасном пути — вагоны…

Слежавшаяся, выцветшая форма;

совсем недалеко укрепрайоны.

Соседних сопок ржавчатая охра

с кипрейной — к ветру! — роскошью заката:

огнем морковным ослепляют окна

общаги офицерской, медсанбата.

Все лица пальцев, полные вниманья,

там, в валенках, зажаты, сиротливы.

Как передать объемный клуб дыханья,

его корпускулярность и разрывы?..

Не вспоминать про плитку в станиоле,

про вкус ее — кофейный, нет, ванильный…

С пятком консервных банок в солидоле

тоскуя, дембеля гудят в гладильной.

Всю ночь (в казарме сонной — запах пота,

снов золотые протоплазмы, блямбы)

на проводах мотается у входа

решетчатый стакан висячей лампы.

Дурят, смещаясь, оружейки стены,

рябит, двоится яблонька в известке,

все снится гибель Солнечной системы,

и вспышки пчел, и сам на треть из воска,

здесь в валенки вмерзающий, недвижный,

как Ерофей Хабаров у вокзала…

Тяжелой сумкой снег цепляя пышный,

на волю повариха почесала…

И что там письма, в гарнизоне бляди,

товарищ старшина песьеголовый, —

дожить, дошкандыбать, смести не глядя

все, что поставят — в как его? — в столовой…

Что детство, чай с малиной, дрянь касторки

пред зверской жаркой зыбкостью матраца?..

…Чуть свет оскриплым строем от каптерки

отправятся взвода на чистку трассы.

* *

*

Микадо, со львом дареным в мерцающем сне паря,

напомню: еще просила о Шилке и об Ононе…

Глохнет в тумане колокол буддийского монастыря:

сонного сердца ритм — в “Адажио” Альбинони;

но чей мне, и чудный и грозный, в мелодии слышится шаг?

ах нет, не по мраморной крошке садовой — к сосуду клепсидры:

там склянки ночные, и утром приспущенный флаг,

и вздох уходящей в морскую пучину — эскадры…

Микадо, я с передышками почти целый день реву:

одеколон умершего мужа душист, как прежде!

Говорю: “Люблю эту ветку метро… Ах да, я на ней живу…”,

ночуя у Вас, на рассвете бегу к осуждающе ждущей одежде.

Микадо с изысканным вкусом, мне мил корабельный уют:

барометр и карта, Ваш глобус-ночник несравненный…

Гобои, виолы и флейты барочной музыки поют

о фундаментальном, ученый микадо, порядке Вселенной.

Мир ловил меня, милый микадо, но щадил: оставлял окно —

в нем коричневый бархатный шомпол рогоза ль, с пыльным носом ли дева

ампира…

Даже если спалить лягушиную шкурку, на рассвете уйду все равно —

с трансформаторной медью волос, в ртутной гильзе дождя — по проспекту

Мира.

Я пугаюсь подарков судьбы — мне их стали так щедро дарить…

Я боюсь, что люблю Вас… Всего-то, уж коль разобраться:

Вы единственный, с кем по ночам хорошо говорить,

хорошо тонким сном засыпать и — о, как хорошо просыпаться!..

* *

*

Ю. Н. Б.

Ты стал таиться. О, не бойся испугать:

я твой состав теперешний не знаю,

но коль его способен напрягать —

рисуй, я объясняю,

на потных стеклах — не звезду! но крест

или латиницей — по буквам: O L G A…

От сетки панцирной — арабский ржавый текст

здесь, на матраце волглом.

На волейболе пялиться на ильм,

а не бежать с мячом — мне было лучше.

Ты вряд ли помнишь мой любимый фильм

“Под раскаленным небом” Бертолуччи.

Там женщина — не я и все же я,

и муж ее — да нет, не ты, но все же…

Он умер от Господнего копья —

холеры? — в форте, на бедняцком ложе.

И женщина — нет, все-таки не я,

ушла, ушла с верблюжьим караваном…

Я после светопреставления

в каком-нибудь отельчике поганом

хочу с тобой проснуться, все равно —

в Алжире ли, в Панджшере ли, в Танжере,

в Ужуре… полосатый свет в окно

и роза бархатистая в фужере…

Чтоб темный сарацинский интерьер,

зеленый ромб атласного алькова,

не синий, не бордовый… Что такого?

Сейчас шикуют в бывшем эСэСэР,

хотя бы и в Ужуре все толково,

там, в Красноярском крае, например…

…Я осенью поставлю над тобою крест,

как надо, закреплю его в бетоне.

Прости, что над тобою не играл оркестр

“Адажио”, к примеру, Альбинони,

где музыка объята, как трава

корпускулярно-власяным туманом.

Настолько шумной стала голова,

что с нею я хожу, как с океаном,

в виски стучащим Тихим океаном…

Прости меня, что все-таки жива

и, как во сне, пошла за караваном.

Загрузка...