Николаева Олеся Александровна родилась в Москве. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат премии Бориса Пастернака (2002). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Переделкине.
У нас теперь своего шестка ни один сверчок
и знать не желает. Целыми днями
чает каждый туземец найти сундучок,
битком набитый дукатами, золотыми перстнями.
Грезит, как, стукнув лопатой, махнув топором,
пенье сокровищ под спудом земным услышит
или как полкоролевства, чиркнув пером,
родственник неизвестный ему отпишет…
Снится ему по ночам — с черною головой
Левиафан с рубином на месте глаза
иль ядовитый колючий куст, съеженный, неживой,
выросший из алмаза.
…Тут у нас ходил какой-то старик да пропал с весны,
все грозил и к вечеру и под утро —
за такие грезы ваши, за ваши сны
даже мелкого жемчуга вам не дам, даже перламутра!
Даже розу не наряжу в ее пунцовый для вас!
Даже ласточка не будет вам серебриста!
…И оставил — пустынный берег, неровный час:
ни легкого сердолика, ни быстрого аметиста.
Маленькая женщина с сумочкой, с завитком у виска
семенит на зеленый свет, вдыхает запах весны,
а в груди у нее вроде как битва при Фермопилах, войска
ринулись врукопашную — кровожадны, распалены…
И все заливает мертвящий стеклянный свет,
и все оглушает протяжный надрывный стон:
маленькая женщина чает больших побед
и правоту свою снаряжает, как легион.
Вроде бы каблук у нее сломался, а это
прорыв где-то на левом фланге… Вроде бы у нее текут
батареи в доме, а это —
прорыв ход подземный — враг уже тут как тут…
Вроде бы на работе сокращения, а это —
в крови полководец лучший рухнул, лежит ничком…
Вроде бы погода паршивая, а это —
любви достоверной что-то не заметно ни в ком…
Мой сосед пробовал удавиться,
да веревка оборвалась. Он сказал: «Не то!»
И решил, что теперь, наверно, пора жениться.
Застеклил балкон, поменял пальто.
Стал какую-то Свету называть «Светик», носил сливы,
потом — выгнал, накупил вина…
Порывался уехать в Америку, а там — взрывы,
в Германию, а там — визы, в Израиль, а там — война.
«Всем все до фени», — чиркнул в подъезде мелом.
Приписал «Жизнь явно не удалась» корявой строкой.
Снялся в рекламе супчика «Магги» — в белом
таком шарфе вскрикивал: «Супчик!», крутя рукой…
Уходил было к Кришне и даже в партию — «вшивой»
называлась она тотчас же, давая крен.
И не важно — стригся ль он наголо, обрастал ли гривой,
«Жизнь явно не удалась» — был один рефрен.
Наконец проколол себе уши, и нос, и брови.
И повсюду вдел по кольцу, как проданный на корню
раб, но — чающий бунта, побега, крови,
всесожжения на хозяйское «догоню!».
О, зачем они не умеют петь, не танцуют мазурку и падеграс,
не вызывают обидчиков на дуэль, не носят с жабо рубахи,
не грозят вероломному турку, не целят коршуну в глаз,
не увозят тайно венчаться барышень, не идут в монахи?
О, зачем они не умеют безумствовать, не умеют каяться, не знают, как — пировать,
как прощаться навек, что — в последнюю брать дорогу!..
О, ни жертвовать, ни обет приносить, ни плакать, ни ликовать,
ни останавливать солнце на небе, ни молиться Богу…
О, зачем они не умеют ходить по водам, приказывать буре: замри!
Все сочинителю портит герой безликий,
и сюжет застопоривается: тщетные рыбари
сети никак не могут распутать под птичьи крики!
…Он сказал: выведу тебя на чистую воду, чтоб ни гугу:
только голый берег да черная заводь туч.
Все равно одежды твоих стихов посрываю с тебя, сожгу,
будто шкурку царевны-лягушки, — будет огонь мой жгуч.
Обнажу пружины твои — немощь, и страх, и страсть,
роковую твою оборву ариаднову нить:
не хотела ставить меня на подсвечник, в сумочку класть,
как цветок, приколоть к груди, как крепкий перстень, хранить!
Распатроню тайны твои, часики разобью, и стыд
жалким алмазом глянет подслеповато: вот —
рифмы, скрывательницы пороков и злых обид,
анапест — наперсник злодейств, дактиль, кривящий рот…
Сверю по Фрейду ход этих звезд, строф —
и распахнется ящик Пандоры сей…
Видишь, уже сошлись со мною делить улов
deus ex machina, психоанализ, Змей…
— О профессор, профессор, кто ты? Колдун? Шутник?
Что ты там разгадаешь за мглой, ослепленной светом, спасешься ль сам?
В сей жестокий рудник спускаясь, отыскивая тайник
в сундучке юродивом, подвешенном к небесам?
Злясь, опершись на хвост, вспомни-ка лучше вот что, думай же всякий час:
чем полнее пустыня, тем больше звезд, тем слышней «Аллилуйя» — и альт, и бас…
А тем паче — с тою встречаясь на каждом взлете, с той самой, с ней…
Говорят, что черна она, ан — вся из пристрастных глаз.
Оттого все белей мои рододендроны, все острей
океаном пахнет и олеандром. И это — раз.
Иль не боишься, строф разорвав кольцо,
распотрошив слова,
о, ничего моего: собственное лицо —
аж волоса дыбом! — увидеть?.. И это — два.
Даже постмодернист Лев Семенович призывал весну,
ждал пробуждения живности, молодой травки, птичьих щедрот,
ежился под снегопадом, носимый по ветру, ну —
вроде дозвался, а ветер дует, а снег идет…
Тогда ему приходит послание: «Дорогой Лев!
Смотри, какой у меня пронизывающий апрель и май — ледяной.
Даже июнь — и тот, колючим кустом задев,
знобит по ночам, пугает красной луной.
Метафорой одичанья бредит, эллипсисом: „Я — домой!“
Пиррихии и спондеи сбивают шаги,
намекая на зыбкость существованья, на ломовой
язык, перевозящий такую тяжесть туда, где уже — ни зги…
А ведь было когда-то принято, чтоб воздух — горел, дрожал,
чтоб земля в цветущих одеждах, беспечальная, налегке…
Чтоб конь белейший под гору так прытко бежал, бежал,
и всадник его легонько пришпоривал — плеточка у него в руке!..
И если он говорил: „Весна!“, то — так решено.
И если он говорил: „Жизнь!“, то сразу — любовь: остра.
И если уж он говорил: „Смерть!“, то сразу она, но —
как бы прекрасная отроковица, потерянная сестра».
Знаешь ли ты язык обстоятельств, на котором с тобой говорит Бог?
Понимаешь ли речь случайностей, намеки обмолвок, порванный сон лукавый?
Читаешь ли трогательную историю дня, вслушиваешься ли в диалог
неба и персти, левой руки и правой?
Знаешь ли, о чем красноречиво свидетельствует внезапная немота?
Отчаянно жестикулирует паралич воли? —
Свобода в обмороке, иссякли нюхательные соли
ее, выдохся нашатырь… Так читай с листа
смиренные эти буквы — черные дождевые капли.
…Вот я и читаю эти голые ветки, этих нищих птиц.
Эту хронику поденной вековой барщины, судьбы самовластной барство…
И все чаще вспоминаю Саула: отец его посылал искать пропавших ослиц,
он так их и не нашел, но в пути повстречал пророка и обрел Царство.
Ослицы, впрочем, сами потом нашлись.
И пропадали — не зря. Они вернулись домой.
Отец был счастлив. Земля была разогрета.
Саул был призван на гору и помазан в царя.
И все вокруг ликовало, Бога благодаря!
Но он обратил себе на погибель призванье это.
Господи! Я напоминаю чуму,
ураган аравийский, тьму
Египетскую, фараонову лесть,
а ведь так говорила — петь Господу моему буду, пока я есть!
Я с ладоней Твоих глотала Твой виноград,
мне казалось — сплошь зарифмован Твой вертоград
и Твоя запятая всего горячей, остра…
И едва ли не Сам Ты — в летящем шелке до пят
прямо здесь стоишь — у самого моего костра!
…На меня поднимался самый мятежный полк,
и служил у меня на посылках матерый волк,
вечеряло небо со мной за одним столом…
До сих пор шелестит этот вкрадчивый легкий шелк,
уходящий в лепет: лепет, переходящий в псалом.
Безымянный — чернел под моею ногой провал,
бессловесный, одетый в железо, полк бунтовал,
осажденный город падал, смертельно пьян, —
пока Ты не взял меня в руки, словно кимвал,
не ударил, словно в тимпан!
Ты меня узнавал по имени меж теней.
И покуда лыка не свяжут пять чувств, семь дней
и двенадцать месяцев — здесь, в ледяном снегу,
не сыскать ни белых ворон, ни вороных коней,
ни тем паче того, кого назвать не могу.
Я к нему приходила со всем юродством своим,
тоску украшая венком из ромашек, лесным «ку-ку»,
веселящим юность, вином обожанья, но —
Ты был с нами всегда на страже и начеку:
помнишь, я ему жизнь свою обещала, как ни смешно?
Ибо что обещать может хвощ полевой у порога зимы иль жердь,
даже если Твоя земля начинает светиться, сияет твердь
и ликует воздушный сгорающий окоем?
Пока ты меж нами не встал и вторую смерть
не привел, а первой умерли мы вдвоем…
Дождь со снегом заняты собственным ремеслом,
присваивая окрестность, задним числом
поминая красавиц, а те, выходя из игры,
превращаются в тучных замерзших теток — уже с веслом
никогда не встать им у водомета — там, на верху горы…
Все в упадке, крушенье. Знобит ледяное пальто.
Если, правда, я есть только то,
что имею, то я здесь — никто и огульное «нет».
И сквозит в мое решето синеватый морозный свет.
Сквозь меня мерцает молоденькая зима
и Господние праздники — Рождество, дома,
превращенные в ясли. Оттуда несется весть:
ты имеешь все то, что ты есть сама,
ты имеешь то, что ты есть!