Душечка или душа?

1891 году, будучи уже зрелым человеком и успешным писателем, Чехов записывает: “Любовь. Или это остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь”.

Однако, вопреки этому твердому убеждению писателя, именно в самом “идейно чистом” его рассказе о любви — “Душечке” — любовь как раз и располагается в настоящем. Но не только в настоящем повседневных забот и хлопот — дробясь и отвлекаясь, — но прежде всего в настоящем существования: все свое душевное и природное имение целиком отдавая любви как единому сущему жизни. Отсутствие же в такой любви сколь-нибудь внятной рефлексии лишь подчеркивает ее подлинно женское небрежение самостью. Ибо только в веществе “настоящего” любовь-свойство (а не любовь-страсть или любовь-влечение) и плодородна, как почва, и плодоносна, как зерно. То зерно, которое “если, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода”.

Вот и любовь чеховской героини, словно откликаясь правде евангельского стиха, тоже всякий новый миг умирает для себя, чтобы принести много плода всякому ближнему. Но и сама, в таком отдании-поглощении нуждаясь, вновь, “падши в землю”, неизменно возрождается. Чтобы после взрасти и оплодотворить собой чужую, нуждающуюся в любви жизнь.

Похожим состоянием — как самой почвой жизни — основаны зарождение, развитие и содержание благого чувства к Обломову Агафьи Матвеевны Пшеницыной, обстоятельный разговор о которой пойдет ниже. Предварительно же-— слово из статьи А. В. Дружинина, единственного из современников Гончарова, воздавшего ей по достоинствам (разве исключая Аполлона Григорьева, с его короткой обмолвкой о прирожденной и большей, в сравнении с Ольгой, женственности Агафьи Матвеевны):

“Всякий почти из действующих лиц любит его (Обломова. — В. Х. ) по-своему, а эта любовь так проста, так необходимо вытекает из сущности дела, так чужда всякого расчета или авторской натяжки! Но ничье обожание <…> не трогает нас так, как любовь Агафьи Матвеевны к Обломову <…> этой женщине все будет прощено за то, что она много любила. <…> Страницы, в которых является нам Агафья Матвеевна <…> — верх совершенства в художественном отношении, но наш автор, заключая повесть <…> дал нам такие строки, от которых сердце разрывается, слезы льются на книгу и душа зоркого читателя улетает в область тихой поэзии, что до сих пор из всех русских людей быть творцом в этой области было дано одному Пушкину. Скорбь Агафьи Матвеевны о покойном Обломове <…> дивный анализ ее души и ее прошлой страсти — все это выше самой восторженной оценки”.

Статья эта появилась в конце 1859 года в журнале “Библиотека для чтения”, то есть сразу же по выходе романа, и называлась “Обломов. Роман И. А. Гончарова. Два тома. СПб., 1859”. Однако, справедливости ради, хочу обратиться

к другой части цитированного выше небольшого из нее отрывка. А именно к следующим словам: “Любовь<…> той самой Агафьи Матвеевны Пшеницыной, которая с первого своего появления показалась нам злым ангелом Ильи Ильича,-— и увы! действительно сделалась его злым ангелом. Агафья Матвеевна, тихая, преданная, всякую минуту готовая умереть за нашего друга, действительно загубила его вконец, навалила гробовой камень над всеми его стремлениями, ввергнула его в зияющую пучину на миг оставленной обломовщины, но этой женщине все будет прощено за то, что она много любила”.

В отрывке этом, как кажется, скрыты-явлены два существенных этико-психологических противоречия. О первом выразительно свидетельствует слово “прощено”. Иначе говоря, та самая безгрешная любовь-“обожание”, что была так превосходно понята и воспета Дружининым в предыдущих строках статьи, им же ставится Агафье Матвеевне в тяжкую вину (“злой ангел”). Второе же противоречие, являясь одновременно продолжением и следствием первого, касается все той же пресловутой “обломовщины”. Ибо косвенного ее осуждения в Илье Ильиче не избежал даже такой проницательный читатель и критик, как автор этой — редкой глубины и правдивости — статьи о романе Гончарова.

И как раз поэтому с ним трудно согласиться. Думается, что, внимательно рассуждая о душе Обломова, пытаться всерьез говорить о “всех его стремлениях”-— значит, в угоду обыденному ли этическому образцу, духу ли “деловитого” времени, образ этой души спрямлять и уплощать. Речь в этом случае до2лжно, по-моему, вести не о стремлениях, а о предназначении. Предназначение же свое-— внушать любовь, пробуждать в каждой из двух полюбивших его женщин сокровенную, истинную личность и, наконец, вынудить у самого искреннего своего критика — Штольца — слова о “золотом сердце”, — это свое предназначение Обломов осуществил в жизни сполна.

Предназначение же его историческое зорко отметил и ясно описал Р.-Брандштеттер — известный австрийский писатель уже двадцатого века. “Ансельм испытывал к Обломову симпатию, поскольку в этом полном молодом человеке жила великая вера в человеческое бессилие. Во времена заносчивых, уверенных в себе гордецов, которым кажется, что они способны всего достичь и все завоевать, бесплодные размышления Обломова, лежащего на диване,

содержат почти страстный протест против безумия людей, одержимых идеей всемогущества”.

Возвращаясь к разговору о чеховской героине, замечу к слову, что образ Душечки тоже из “области тихой поэзии” и что Чехов тоже “дал такие строки, от которых разрывается сердце”. Здесь, правда, возникает соблазн сослаться на Толстого, однако его “Послесловие к рассказу Чехова „Душечка”” слишком знаменито и глубоко лично — прежде всего духовно, — чтобы осмелиться брать его на подмогу.

Итак, любовь Оленьки Племянниковой не просто целиком располагается в настоящем — она лишь настоящим единственно и жива, ради него и воплощается, и одушевляется и им же до дна и без остатка исчерпывается. То есть условие, форма и способ бытия ее любви — это завершенная в себе, состоявшаяся данность. Проживание дня сего, а не припоминание дня прошедшего или мечтательное предвосхищение следующего.

Она естественно, то есть без принуждения и усилий, преграждает путь в душу для всех тех желаний самости “Я”, что рождаются помимо воодушевленного (а потому и переимчивого) служения другому. Служения, что, возрождаясь всякий раз заново, сначала (и отнюдь не формально только) кристаллизуется в ядро разительной перемены жизненных интересов и полного преобразования бытового словаря, чтобы после без остатка в этом новом рождении раствориться. Внезапно же оставаясь в одиночестве и лишаясь мало-мальской возможности яркого и бескорыстно деятельного отдания, душа ее недоумевает, тяготясь самостью как докучно праздной и живущей оцепенело, застыло, без цели.

Однако состояния страха и скорби недолги для Душечки совсем не оттого, что ее чувствительность и женская интуиция черствы или неразвиты, а оттого, что страх и скорбь сторонни ее переживанию любви как чувству всегда своевременному, своеместному и, главное, целиком завершенному в самом себе. Иначе говоря, состояния эти чужды и внеположны ее чувству настоящего-— чувству для любого ее душевного переживания решающему и единственно достоверному. Ибо ни прошлое, ни будущее не обеспечены самой наличностью такого переживания и успехом реального душевного отдания. А будучи лишь сторонней помехой “настоящему”, ни страх за будущее, ни скорбь по прошедшему не могут быть освоены и ее (Душечки) порывом к любви. Порывом, в котором — кроме сердечного трепета — сходятся в нерушимом согласии желание “жизни для другого”, способность к жалению и убеждение сердца в собственной этому другому полезности.

Вся ее любовь — это веское, себе довлеющее и собою же замыкающее круг всего ее сущего, сегодня. Оттого Оленька Племянникова над дальнейшим путем жизни не задумывается, он для нее не реален, а мним. Душечка способна жить, любить, без ежедневно-насущной любви тосковать, но сокрушаться по любви прошедшей или мечтать о грядущей она как дающая, а не берущая не только не расположена, но и — по самому составу стихийно альтруистического своего естества — не властна.

Эта, всецело тратящая себя в настоящем, любовь никаких сил для будущего жизни не хранит, не приберегает: она их только расточает и тратит. Но вот снова приходит, становится нужда жалеть и любить, и силы опять рождаются, прибывают, а там, глядишь, день-другой — уже вновь трудятся. Трудятся, полнясь преображенными интересами, то есть болями, радостями и огорчениями человека, нуждающегося в ней уже сегодня. Интересами, совсем прежде незнакомыми, но без понуждения, зато с состраданием становящимися для нее совершенно и неотделимо своими.

Здесь к слову будет сказать, что любовь Ольги и Агафьи Матвеевны к Обломову располагается по разные стороны желания (где стороны — духовно беспокойное обладание или, наоборот, душевно покойное отдание). Но и совсем разную в проявлении, цельности и полноте любовь их обеих к Илье Ильичу единит важный признак. Это прежде всего любовь к личности самобытной, своеобычной, самодостаточной, неподдельной — настоящей. Приметной же составляющей природы спутников Душечки является как раз “ненастоящее”. Сама их душевная материя не вполне или не до конца подлинна. Ибо каждый из них развернут к Душечке не лицом и сердцем, а социальной личиной и суетливым ли, обстоятельным ли, немощным ли (что не важно) умом. Но свойство любви таково, что она и то малое, которое предлагает ей жизнь, и то с первого взгляда плоское преображает в большое, емкое и желанное.

Бесследные же и беспамятные превращения “Оленькиных мнений” — не от убогости или нищеты ее самости, а от полноты отдания настоящему, от неистощимости самой нескудеющей материи любви, в которой нуждается каждый ей встретившийся. Нуждается — сам порой не ведая — не столько в полезном подспорье делу и деятельности или помощи в устроении быта, сколько в утолении печалей или утешении в горечи дней. Обоснованная же любовью и искренне сопереживающая всякому в ней нуждающемуся, душа женщины становится столь пластичной и полнится таким сюжетным разнообразием чувств, что без труда вмещает в себя и то немногое, чего алчет и чем горделиво дорожит мир и ум мужчины. А именно: похотью власти, удачи и стяжанием успехов честолюбия.

Она смиренна и слишком далека от помышления своей волей доставить “недостающее” в личность каждого нового спутника или с досадой пренебречь содержащимся в ней “лишним” (как это с непреложностью воспитательского замысла проступает в любви Ольги к Обломову в гончаровском романе). Иначе говоря, оплодотворив и обеспечив “ненастоящее” ролей, притворств, деловитости или немощной тоски мужчины всем подлинным достоянием своей любви, Душечка помогает ему сохранить доверие к самому себе и этим доверием утешиться и укрепиться.

А потому, допустив этот корневой, жизнетворный нерв ее поведения как призвание и сердцевину смысла ее жизни, замечаешь, например, что знак сословной черты портрета Душечки — “дочь отставного коллежского асессора”-— лишь невольная привычка стиля, кивок почтения в сторону давно канувшей “натуральной школы”.

Зато имеет решающее значение другая — психологическая, душевно особенная — черта ее портрета: “Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов, несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила”. Несмотря на это характерное для чеховской ироничной интонации “в конце концов”, что призвано снизить тон и чувство, проступающие в первой фразе, здесь искренне звучат простые слова, смысл которых определяет подспудный, избегнувший иронии, прямой смысл рассказа в целом: “...несчастья тронули ее <…> полюбила”. Другая, пробившаяся сквозь иронический слой повествования, фраза этот смысл продвигает глубже, к самим корням образа: “…и на лице у него всегда было написано отчаяние, но все же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство”.

И вот все ее черты и свойства однажды сходятся вместе. Сходятся, чтобы выразительно неизбежно проявиться в последней — не “мужской”, а “отроческой”, так сказать, — доле рассказа, где Чехов, оставив былую иронию, с откровенно искренним участием описывает отношение Душечки к десятилетнему гимназисту, нежданно-негаданно осветившему ее тягостное безлюбье как неутоленное материнство. Именно здесь собирается воедино и является целиком образ ее любви как великодушной нежности и бескорыстия, а главное — как всепроницающей веры. Естественной веры в любовь как во благо отдания и жаления.

Равной, а то и более полной мерой такая совместность чувств (вкупе с чувством жертвенного — по отношению к общему с Обломовым сыну Андрею — материнства) суждена природой и Агафье Матвеевне Пшеницыной. Истинной, но так по сию пору и не оцененной героине той “философии любви”, что не только психологически существенно разработана мыслью Гончарова, но и воплощена в образно-смысловые обстоятельства его романа. Так, например, о Штольце, чьи мысли нередко совпадают с выверенными сердцем убеждениями автора, не напрасно сказано несобственно-прямой речью следующее: “Много мыслительной работы посвятил он и сердцу, и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя

вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь с силою архимедова рычага движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении”. Именно этой самой неопровержимой истины и этого чудесного блага отпущено хозяйке “домика на Выборгской” полной мерой.

Однако суждено и отпущено Агафье Матвеевне не только полной мерой, но и — в сравнении с переимчивым даром Душечки — наособицу. Наособицу того редкого — для нее же и вовсе до поры неявного — прирожденного свойства души покойно и без смятения чувств любить одного-единственного, всякий божий день тайно молясь о его благе и о благе самой любви. Любви-благоговения, то есть любви полной, невзыскующей и живущей лишь собой, да присутствием любимого, да ровной силой все прибывающего самозабвения. Причем, исходя из той же гончаровской “философии любви”, это именно самозабвение в тесном смысле слова. Не самопожертвование, не самоотвержение, не самоумаление (которое если и возникает у нее подспудно вначале, то лишь как сословное, а со временем истаивает вовсе). И уж тем более не самоуничижение. Действенное содержание души Агафьи Матвеевны — это совершенство забвения себя для другого и вдохновение вольного ему служения.

Такое состояние разнится от “чересполосицы” переживаний Душечки прежде всего долготой и прочностью “настоящего”, что, нежданно сменив не сознаваемую до времени постылость жизни и тоску “прошлого”, взошло посреди вседневной житейской рутины. “Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку”. Иначе говоря, с преизбытком “схватила” того “настоящего”, что вошло в “домик на Выборгской” вместе с Обломовым и пусть запоздало, но успело-таки к своему ясному дню, счастливому покою и тихой молитве. От череды же преемств и случайностей любви Душечки то непрерывное “настоящее”, что сполна отпущено Агафье, отличено бережной памятливостью и истово хранимым постоянством и отмечено покойной (и до скончания века цельной) верностью именно одному. Верностью не только граничащей с верой, но и с годами в веру полностью преобразующейся. “Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам”. Хотя пролегает этот ее новый путь — и это признак особой нравственной силы — в неизменной и давно привычной колее все тех же ежедневных домашних забот и хозяйственного рачения.

В жизни Пшеницыной это внезапно и чудно ступившее в ее дом с небес “настоящее” прежде всего успешно одолевает тусклое “прошлое”. А идя дальше, преображает и, тайно для нее самой, осуществляет подлинную, долго таившуюся в духовном бездействии внутреннюю ее личность. То есть оборачивает и обновляет обычай жизни “на Выборгской” именно этически. А одолев и преобразив, уже спокойно продлевается в будущее, чтобы бережно хранить и новый уклад дней, и обновленную душу Агафьи Матвеевны. После же смерти Ильи Ильича залогом необратимой уже духовной полноты и осмысленности жизни становятся для его вдовы вера, скорбь и печаль. Светлая, почти священная и трепетно его памяти верная.

И еще одно важное сравнение сердечного опыта той и другой женщин.

Дело в том, что Душечка не только знает, что есть на свете любовь, но сама и сведала и испытала ее вживе, не понаслышке. Непреложность осуществления жизни лишь в любви для нее не только очевидна, открыта, но и постоянно подтверждаема. Иначе говоря, потому и ждет, потому по любви и томится, что сведала и ведает ее жизнетворность.

Агафье же Матвеевне ни сама живая любовь, ни даже мало-мальски внятное о ней повещение неведомы до поры встречи с Обломовым вовсе. Любовь для нее не только не чаянна или желанна, но даже невообразима. И уж совсем она непредставима как сложное переживание или вдруг могущее поселиться в душе иное, не будничное чувство. “Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее новостью, — она бы усмехнулась и застыдилась”. “<…> все это (хозяйство. — В. Х. ) получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно. Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв”. Иначе говоря, Агафья чувствует, а не знает. Больше того, знание, быть может, помешало бы чувству. Ибо обыкновенно искушенное знание домысливает, пытает, а то и искажает чувство, навязывая ему признаки и свойства, ровной глубине любви внешние.

Чертой, характерной лишь для Агафьи Матвеевны, и является это совершенное отсутствие рефлексии по поводу всего, прибывшего в ее душу нового и незнакомого. Чертой, к слову, могущей — вслед иным состояниям самого Обломова — быть названной даже сосредоточенным, внутренним молчанием. Молчанием, рожденным прежде всего обо2жением (не обожанием!) любимого. Ибо душа ее так преисполнена благом, что из состояния оно преобразуется в свойство — цельное, сплошное и смотреть на себя извне не могущее. А потому и невыразимо оно, потому и безмолвно. Это именно стихийное исповедание любви как целокупного первоначала жизни. Но и исповедание ее цели как труда и служения “обнищавшей”, “угасающей” душе другого. Душе, вслед благоговению перед которой (благоговению, не скудеющему даже в покое скорби) идет истинное (то есть отличное от прежних чувств, прежде всего духовно) зарождение души собственной.

“Агафья Матвеевна была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило”.

И описано (а лучше сказать, восчувствовано) это состояние Гончаровым как открытие чего-то никому прежде не видного или невиданного: как выявление коренного свойства души, высвободившейся из-под тяжкого спуда. Описано с завораживающей простотой и редкостной чуткостью (едва ли не чутьем) понимания самого сокровенного в душевной и духовной (да и плотской) природе женщины. Понимания и проникновения в правду благой любви, что не ждет ответной щедрости, и в тайну верности, что нуждается лишь в том, чтобы молитвы о “продлении веку Илье Ильичу” да об “избавлении его от всякой скорби, гнева и нужды” были услышаны.

Здесь стоит особо приметить, что среди ясных и спокойных черт психологического портрета этой счастливой женщины есть одна, которая выдается словесно и философски неожиданно выпукло. А именно: “Зато лицо ее постоянно выказывало одно и то же счастье, полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно, редкое и при всякой другой натуре невозможное (курсив мой.-— В. Х. )”.

О тонкой философской чувствительности такого понимания-проницания свидетельствует, например, высказывание о любви самого писателя в письме к Ек. П. Майковой от 16 мая 1866 года. Высказывание, очень похожее на жесткую чеховскую максиму по четкости и совсем не похожее по существу. “Вы ее (любовь. — В. Х. ) считали не естественной потребностью, а какой-то роскошью, праздником жизни, тогда как она могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто — стихия жизни, вырабатывающаяся у тонких, человечно развитых натур до степени какой-то другой религии, до культа, около которой и сосредоточивается вся жизнь. Не понимают и не признают этого иные, так называемые холодные люди: это просто — или неразвитые люди, или люди с органическим недостатком”.

Сказано это горячо, страстно и будто не столько об обычае любви вообще, сколько о редком — хотя и давно с Горы проповеданном — ее случае. О случае, что был так счастливо воплощен двумя русскими писателями в образах этих женщин. В чертах их особого душевного дара любить ближнего больше и пристальней, чем самое себя. Любви-жаления и любви-соучастия у Душечки и любви-служения и любви-благодарения у Агафьи Матвеевны. При одинаковой у обеих глубине погружения в жизнь любимого, вплоть до полного растворения в ней своего собственного “Я”.

Завершив и перечитав эти заметки, готов согласиться, что примеченное явление толкуется в них слишком благостно, что написаны они, пожалуй, слогом избыточно воодушевленным и что, наконец, пылкости в самом их восхищенном тоне следовало бы чуть поубавить. В оправдание скажу лишь, что истоком своим тон этот обязан глубине чистого удивления. Давнего и все не преходящего чувства удивления перед тем редко встречающимся даже в поэзии особым родом любви-благодарности и любви-творчества, чья единственная цель — самоотдача (вспомним Пастернака). В следующем далее маленьком этюде сделана посильная попытка взглянуть на дело такого литературного воплощения любви с чуть большей полнотой.

А так взглянувши, сказать в первую очередь о том, что развитие любви Агафьи Матвеевны описано в романе Гончарова умышленно медленно. Причем не только в соблюдение условий жанра, но и под стать общему ритму обломовской жизни. Сначала (и будто невзначай, исподволь, но все же изнутри) возникает в ткани авторского слова неторопливое вглядывание, вчувствование и вникновение в само внезапное событие любви. Неторопливо же разворачиваясь после в осмысление и понимание, череда этих замет созидается в особенную “философию любви”.

В способе описания этой, совсем уж вроде бы не чаянной его героем, отдельной истории любви и проявилось ярче всего одно отличительное свойство книги в целом. Свойство, суть которого состоит в плодотворном совмещении на ее страницах психологически тонкого драматизма и доброго, сочувственного юмора. То философски емкое свойство участливого гончаровского слова, которое с полным основанием можно назвать “умом в сердце”1.

Вначале, однако, речь пойдет о предмете, от любви далеком и ей вроде бы совсем стороннем. “На нем (Обломове. — В. Х. ) был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу <…> без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. <…> Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой <…> естественный лоск <…> благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани. Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела”.

Что, прежде всего иного, примечает в этом отрывке взгляд читающего?

Конечно, мастерски выразительную “фламандскую” живописность слова. Но не только. Чуть более сосредоточенно настроясь, он примечает еще, что перед ним не только живописно щедрое описание халата, но и емкий, выразительно одушевленный “халатов портрет”.

Портрет, в котором сошлись не только краски и ткань, покрой и “персидское” происхождение самого халата, но и глубокое — потаенно приязненное — расположение к нему его благодарного хозяина. Расположение — как ни странно это покажется — обоснованное и снаряженное не только прикладным, но и, так сказать, фундаментальным смыслом. Иначе говоря, халат для Ильи Ильича — это не только повседневно удобная телу вещь, но и желанная надобность души, но и необходимая составляющая его свободно текущей, неумышленной жизни. Косвенно же эта его давняя нерасторжимость, почти физическое “сращение” с халатом — еще и своеобразно эмблематическое свидетельство отказа от жизни по принуждению, от его (принуждения) преднамеренной регулярности и заведенного порядка. В том числе и знак реального ухода в отставку от искажающей душу скованности службы и от узаконивающего это искажение чиновничьего “вицмундира”. Скованности, слишком — по унизительной канцелярской заповеди “чин чина почитай” — саднящей, чтобы с нею мириться. “И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник”.

Но самое, пожалуй, приметное свойство обломовского халата — это его особая, душеспасительная, так сказать, сила, завидная ладность и почти символическая значимость. Черты, давно уж приобретшие устойчивость социально-философской “притчи во языцех” (с разными, правда, знаками для автора, героя, критики и даже для “общественной мысли”). “Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу!” Иначе говоря, ладность “домашнего костюма” Ильи Ильича — признак не случайный, прежде всего психологически, а потому и дорожит он им как приобретением не только удобным, но и жизненно важным. Ибо для него “жизнь в халате” — ближайшая и самая доступная форма покоя, устроенного сообразно и вровень с обычаем души. Причем покоя не столько ограниченно бытового (каковой до времени исправно в житье Ильи Ильича царит), сколько объемлюще бытийного. Ибо халат для него — самостоятельно выбранная и наилучше устроенная материальная оболочка того покоя, к которому расположена душа этого “в высшей степени идеалиста” (определение Гончарова). Надежный приют для того желанного пребывания, в котором всего удобнее без помех овеществлять идею душевной независимости, плыть по течению добрых мыслей и не торопить безмятежных до поры чувств. Покой же, в свою очередь, как нельзя лучше сохраняет верность Обломова той влекущейся за умным сердцем, несуетливой и несуетной жизни, что ценима им превыше всего на свете.

Однако, при всей художественной полноте этого “портрета вещи”, состав его все же не однороден: кроме живописной и психологической точности в описание входит по меньшей мере еще одно творческое слагаемое. Тот свободный — внимающий слабостям человека — гончаровский юмор, которым, к слову, отличен не только этот “портрет”, но и вся плотная материя романа в целом. Но юмор тоже, в свою очередь, сложный — заключенный в самом мелодически благодушном звучании несобственно-прямой речи и ярко описывающий с ее помощью многие достоинства халата. То есть речи, совмещающей в себе не только “избирательное сродство” Обломова с одной из своих вещей, но и отношение самого автора как к халату, так и, одновременно, к Илье Ильичу, избирательно и пристрастно к халату относящемуся.

Но такой психологически сложный — хотя по глубине и подлинности сочувствующего юмора бесспорно цельный — взгляд писателя на упрямое пристрастие Ильи Ильича к “жизни в халате” вовсе не разделяется персонажами романа. Не столько даже не разделяется, сколько требовательно оспаривается, а то и прямо опровергается. Все заодно и каждый на свой манер над этим пристрастием насмешничают, мягко (подобно Ольге) за него Обломову пеняют, глумливо (вроде Тарантьева) его вышучивают или даже (как Штольц) со всей нетерпимостью взыскательного дружества нещадно бранят. Бранят, зачастую не ведая, что “жизнь в халате” — это знак одного из основных образов его мира. Того особенного, несуматошного мира, важнейшими возможностями которого являются свобода, покой и философское доверие к себе.

Правда, одно исключение из этого темпераментного согласия бранных мнений все же есть. Это мнение Агафьи Матвеевны Пшеницыной. Стихийное, обоснованное не рассудком, а чувством — догадливое мнение об особой роли и ценности халата в жизни его владельца. Причем роли не губительной и ценности не мнимой (как склонны думать остальные), а, наоборот, с жизнью сообразной, сугубо естественной, но прежде всего глубоко личной — не вещной.

Происходит же это мнение из тоже “особого” — всеохватного, но немногословного — ее отношения к самому Илье Ильичу и к помянутым уже образам его мира. В первую очередь — к пристрастиям, привычкам, вкусам и предпочтениям: проще говоря, к его житейскому покою. Именно в этом пристальном, бережном внимании Агафьи Матвеевны к удобству его жизни — удобству и уюту совсем простому — и проявляется ее вдохновенно бескорыстная, благодарная, а главное — чувствительная к потребностям его души любовь.

Вот несколько выразительных примеров, постепенно выявляющих как само это отношение, так и его движение на глубину ее сердечного чувства. В первом эпизоде мимолетный разговор о халате происходит уже в “домике на Выборгской”, в самый, пожалуй, душевно непокойный период обломовской жизни. Период, когда решение о женитьбе на Ольге уже принято, но сомнения в его правильности в Обломове не только не утихли, а с каждым днем становятся все более смятенными. Однако внешне Обломов лишь оцепенело задумчив и молчалив. Но вот появляется повод, и он охотно отвлекается на житейские разговоры с хозяйкой или даже на непринужденно мужское ею любование. Словно боясь думать или стараясь забыть о непозволительной затяжке с решительным словом о свадьбе.

“Часу во втором хозяйка из-за двери спросила, не хочет ли он закусить: у них пекли ватрушки. Подали ватрушки и рюмку смородиновой водки. Волнение Ильи Ильича немного успокоилось, и на него нашла только тупая задумчивость, в которой он пробыл почти до обеда. После обеда <…> появилась Агафья Матвеевна с двумя пирамидами чулок в обеих руках. Она положила их на два стула, а Обломов вскочил и предложил ей самой третий, но она не села; это было не в ее привычках: она вечно на ногах, вечно в заботе и в движении. — Вот я разобрала сегодня ваши чулки, — сказала она, — пятьдесят пять пар, да почти все худые… — Какие же вы добрые! — говорил Обломов, подходя к ней и взяв ее шутливо слегка за локти. Она усмехнулась. — Что вы беспокоитесь? Мне, право, совестно. — Ничего, наше дело хозяйское: у вас некому разбирать, а мне в охоту. <…> — Да сядьте, пожалуйста; что вы стоите? — предлагал он ей. — Нет, покорнейше благодарю, некогда покладываться. <…>-— Вы чудо, а не хозяйка! — говорил он, останавливая глаза на ее горле и на груди. Она усмехнулась. <…> — Не знаю, как и благодарить вас, — говорил Обломов, глядя на нее с таким же удовольствием, с каким утром смотрел на горячую ватрушку. <…> Она встала и взяла чулки. — Куда же вы торопитесь?-— говорил он. — Посидите, я не занят. — В другое время когда-нибудь, в праздник. <…> — Ну, бог с вами, не смею задерживать, — сказал Обломов, глядя ей вслед в спину и на локти”.

Как видим, тон разговора самый дружелюбный и обоюдно приязненный. Разве чуть необыденно взволнованный, несмотря на сугубую обыденность своего предмета. То есть с ее стороны, быть может, слишком настойчиво заботливый и, не по чину повода, слишком неравнодушно хлопотливый. Со стороны же Ильи Ильича — чуть излишне накоротке и несколько вольный в обращении. Вольность эта, впрочем, парадоксально объяснима его теперешним — из-за не решенных окончательно отношений с Ольгой — нестойко нервным состоянием, растерянностью пополам с искренним удивлением и благодарностью да живым мужским впечатлением. Но важна здесь прежде всего авторская интонация. Именно вместе с ней доносится до читателя нарочито скрытый (а потому явственней слышимый) юмор, что придает всему разговору мерную шутливость, доброту и уютную домашность.

Однако вот этого разговора короткое завершение: “— Еще я халат ваш достала из чулана, — продолжала она, — его можно починить и вымыть: материя такая славная! Он долго прослужит. — Напрасно! Я не ношу его больше, я отстал, он мне не нужен. — Ну, все равно, пусть вымоют: может быть, наденете когда-нибудь… к свадьбе! — досказала она, усмехаясь и захлопывая дверь”.

В небольшом этом отрывке для нашей темы важно все: и каждое слово, и каждое движение персонажей. Особенно же здесь важен воздух как самой беседы, так и нечаянных покамест для Обломова ее отдаленных итогов. Воздух того самого мягкого, сочувствующего юмора, о котором речь шла чуть выше. Ибо именно пропитанное этим житейски мудрым, философским юмором прицельное психологическое мастерство Гончарова и безошибочная чуткость к слову и позволяют создать на малом пространстве большую, сложную и одновременно цельную картину волнения многоразличных чувств. В том числе — движения проникнутых доброй усмешкой чувств собственно авторских.

Наиболее же интенсивно и ярко юмор в этой сцене явился двумя резкими поворотами в словесном поведении обоих персонажей. Вернее, как раз на этих поворотах он и проступает, и строится. Строится настолько мастерски, что кажется удивительным, как на таком крохотном пространстве текста умещаются два столь существенных для уяснения этих двух характеров мотива.

А дело здесь в том, во-первых, что упоминание о халате вместе с почти ласковой его оценкой Агафья Матвеевна приберегла напоследок, ибо извещает о нем Илью Ильича походя — уже повернувшись и направляясь к дверям. То есть решается продолжить о предмете более, чем негодные чулки, для Обломова существенном, только заручившись его расположением. И, что важнее, наперед зная о грядущей свадьбе. Ибо именно эта, пришедшая стороной (но для нее, пожалуй, уже не сторонняя) весть да дружелюбие разговора и дают ей возможность, чуть погодя и уже смелее, мягко и грустно пошутить: “...может быть, наденете когда-нибудь… к свадьбе!” Грустной же усмешка и шутка вышли, кажется, оттого, что сердечное к Илье Ильичу чувство в ней уже зародилось. Но еще до своего замечания о свадьбе она слышит в ответ на слова о халате следующий отклик Ильи Ильича: “Напрасно! Я не ношу его больше, я отстал, он мне не нужен”.

В этих словах сошлось и слышится многое. Начать с того, что фраза эта звучит в общем благодушном тоне беседы вполне чужеродно — отрывисто, едва ли не резко-досадливо. А главное, неожиданно вне тона беседы отстраненно. Особенно если помнить о его (тона) приязненной участливости и некоторой даже домашней вольности всего предыдущего. И это объяснимо.

Дело в том, что безобидно случайные (случайна ли их интонация — это другой вопрос) и вполне обиходные слова хозяйки о халате мгновенно разрушают в душе Обломова воцарившийся было там ненадолго желанный покой. Ибо с этими словами в нее вновь приходят все нынешние, связанные со свадьбой, муки и тяготы. С одной стороны, оживают благие воспоминания о прежней беззаботности, а с другой — упрямо возвращаются проблемы нынешней, полной переживаний, озабоченности. За словами Агафьи Матвеевны о халате встают не только его прошлые “покой и воля”, но и требовательные уроки Штольца, и раздраженные любовью, слезные просьбы Ольги оставить “халатное” прозябание и приняться за деятельное преображение. Уроки и просьбы, заставившие-таки Илью Ильича халату изменить и с трудом, но решительно от него “отстать”. И здесь, как и повсюду в романе, все просвечено сочувственным юмором автора. Просвечено метко, сквозь искреннее же огорчение Обломова вынужденной отставкой от халата как содержательной жизненной потерей. Ибо, конечно, это не сознательный, взвешенный отказ, а с трудом осознаваемая сердечная утрата — утрата, понесенная вслед выбору чувств. Стало быть, добровольная! Что горше.

Довершает же внезапную оторопь Ильи Ильича, повышая ее до патетического негодования — а сочувствующий юмор автора до добродушной иронии,-— короткая реплика Агафьи Матвеевны о “халате к свадьбе”. Реплика не столько очевидно шутливого, сколько неочевидно двойного — грустно-усмешливого — смысла и содержания. По-разному, правда, для каждого из них прозвучавшая. Для него — нелепо и несбыточно, для нее — небезразлично и горьковато. Отклик же Обломова на эту усмешку-реплику вырвался из его горла уже после того, как хозяйка захлопнула дверь. Гончаров обставляет этот отклик почти гротескно, коренного добродушного сожаления Илье Ильичу, однако, не убавляя: “У него вдруг и сон отлетел, и уши навострились, и глаза он вытаращил. — И она знает — все! — сказал он, опускаясь на приготовленный для нее стул. — О, Захар, Захар!”

Второе известие об усердном внимании Агафьи Матвеевны к участи халата доходит до нас из другого, на сей раз драматического, эпизода, следующего сразу за сценой окончательного расставания Ольги с Обломовым. Известие это, в отличие от предыдущего — в целом комического и житейски наивного,-— печальное и, вместе, печаль утоляющее. Весть о душевной зоркости счастливой в смирении любви Агафьи Матвеевны и об особой ее недреманной проницательности.

“Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью. Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился. Илья Ильич почти не заметил, как Захар раздел его, стащил сапоги и накинул на него — халат! — Что это? — спросил он только, поглядев на халат. — Хозяйка сегодня принесла: вымыли и починили халат, — сказал Захар. Обломов как сел, так и остался в кресле”.

Средоточием и, одновременно, приметой важности этого известия становятся здесь два знака препинания — тире и восклицательный знак, один из которых решительно выделяет, а другой неожиданно ликующе утверждает слово “халат”. Знаки эти — много говорящие и психологически наполненные, ибо они здесь взамен несобственно-прямой речи. Знаки радостного удивления от встречи с родной вещью и знаки благодарности Агафье Матвеевне (да и Захару) не только за заботу, но и за точную догадку о его теперешней тяготе и нужде. Но главное, это знаки грамматики возвращения. Долгого возвращения Обломова к самому себе.

Правда, возвращение это оказалось сродни бегству и поражению, а обретено было ценой невиданного душевного потрясения. Но зато Илье Ильичу было к чему возвращаться. Ибо, преодолев — с благой помощью все той же Агафьи Матвеевны — тяжкий месяц забытья и болезни, он возвратился к покою. Покою как естественному состоянию своей жизни, с привычным для нее тоном чувств и настроем мыслей. Начало же этому возвращению положил халат, заботливо сбереженный и тщательно вымытый хозяйкой и накинутый сердобольным Захаром ему на плечи. Иначе говоря, пока Илья Ильич изнемогал от трудностей любви духовно возвышенной, душевно страстной и этически взыскательной, совсем незаметно для него возрастал труд любви другой — потаенной, ничего взамен не требовавшей и преданной без корысти: просто оттого, что он, Илья Ильич, есть на свете. Любви Агафьи Матвеевны, для которой любить значило, в числе прочих немудреных проявлений, привести в порядок его халат. Потому именно халат, что смутно, безотчетно и лишь верным своим чутьем любящей женщины она почувствовала и поняла роль халата в деле душевного выздоровления Ильи Ильича. Вернее, вняла его заветному, неведомому другим, смыслу существования во всем бесхитростном обиходе обломовской жизни. Ибо вместе с позабытым уже удобством халат несет еще и успокоение разметанным чувствам своего ошеломленного жизнью владельца. Оттого-то первой утешает Обломова все-таки хозяйка — руками испуганного Захара накидывая его на плечи истомленного горем совести “постояльца”.

И наконец, весть о халате последняя — лирическая. “Все в доме Пшеницыной дышало таким обилием и полнотой хозяйства, какой не бывало и прежде, когда Агафья Матвеевна жила одним домом с братцем. <…> Подушки белели, как снег <…> одеяла шелковые, стеганые. Целые недели комната хозяйки была загромождена несколькими раскинутыми <…> ломберными столами, на которых расстилались эти одеяла и халат Ильи Ильича. Агафья Матвеевна <…> трудилась с любовью, с неутомимым прилежанием, скромно награждая себя мыслью, что халат и одеяла будут облекать, греть, нежить и покоить великолепного Илью Ильича. <…> — Полноте работать, устанете! — унимал он ее. — Бог труды любит! — отвечала она, не отводя глаз и рук от работы”.

Конечно, написано это с юмором и улыбкой. Но с юмором, вызванным не столько хлопотами хозяйки вокруг одеял и халата, сколько дышащим радостью за двух этих людей. Но с улыбкой, рождающейся не столько по поводу привычно покойно лежащего на диване Обломова, сколько воплощающей в словах о великолепном Илье Ильиче удивление автора подлинностью именно этих слов. Слов, что лишь верно отражают чувства, навсегда поселившиеся в душе именно так любящей женщины.

Возвращаясь напоследок к теме сопоставления героинь “Обломова” и “Душечки”, стоит коротко сказать о природной разнице юмора Гончарова и Чехова, внятно при медленном чтении обнаруживаемой. И дело здесь не только в том, что в 1857 году шутили иначе и над иным, нежели в 1894-м. Оно, это самое дело, прежде всего — в необходимой и достаточной сумме обстоятельно явленного человеколюбия, которым должен обладать писатель. Иначе говоря, в его способности понимания человека как собрания душевных ли, духовных ли слабостей; им, этим слабостям, сочувствия и готовности разделить их без надмения и насмешки. С живым ли спутником, с литературным ли персонажем, с любящей ли беззаветно женщиной.

Великий Новгород

Загрузка...