Звезды и люди

ВСЕМИ ВИДАМИ НАЗЕМНОГО ТРАНСПОРТА

Автобус

Я бы хотела ехать с тобой в деревенском автобусе. Чтобы он кренился

набок, объезжая рытвины и рвы, и мы стукались коленками и улыбались.

Я бы хотела, чтобы мы молчали.

Чтобы это была осень. Яркий ветреный день, на который больно смотреть.

Я бы хотела, чтобы на обочине стояли ящики с гроздьями фиолетового лука, пирамидами оранжевых тыкв, корзинами желтых яблок и фейерверками георгинов.

И мы бы не сказали друг другу ни слова. Это мне кажется важным.

И чтобы в огородах сжигали осенний хлам, и пахло дымом, томительно пахло дымом. От этого запаха всегда переполняешься чем-то таким, о чем можно только плакать или молчать.

Я бы хотела смотреть на тебя. И видеть тебя спокойным и — если это возможно — счастливым.

Я бы хотела, чтоб мы никуда не спешили, чтоб нас никто не ждал, чтобы мы просто ехали в деревенском автобусе, налегке: без сумок, без целей, без воспоминаний, без слов.

В яркий ветреный день, на который больно смотреть.

Которого никогда не будет.

Электрички

Иногда жизнь проникает в нас без препятствий. Будто бы сняли

панцирь. И все чувства босиком. Инерция отпускает, короста восприятия смывается целебными горькими волнами утраты. Или наоборот — встречи.

Человек поднимается из привычной колеи и видит перед собой весь огромный неожиданный мир.

И вдруг перестает его бояться. Становится доверчивым. Вверяет непредсказуемой жизни всего себя. То есть того, кого он привык считать собой. И тут же понимает, что он — это кто-то совсем другой, гораздо более симпатичный, свободный и легкий. Этакое перекати-поле. Кепка набекрень, шарф через плечо, руки в карманы.

И оказывается, что все можно. Не терпеть того, что не нравится. Не выполнять обязанности, которых не понимаешь. Не выслушивать обидные слова. Можно просто встать и молча уйти. Просто. Без объяснений и выяснений.

Ты ведь всегда знал, что так — можно!

Выйти на вечернюю улицу, где никому нет до тебя дела, заблудиться в безлюдных ветреных переулках. Очутиться на засыпанной листьями платформе, заскочить в электричку, ехать, радостно вслушиваясь в названия чужих полустанков.

Жить, не зная, что будет завтра. Лететь на качелях в осеннем парке. Уходить не оборачиваясь. Танцевать на пустой деревянной эстраде. Не иметь жизненного плана и даже ночлега. И знать, что все произойдет само собой, главное — не волноваться, не заботиться, не загадывать. Не настаивать на своем. Не оборачиваться. Не возвращаться.

Трамвай, троллейбус

Пришла осень, и он, как всегда, ей приснился. Случилось это в поезде по дороге домой. Она проснулась с колотящимся сердцем и увидела, что за пыльным стеклом уже плывут знакомые улицы. Наперегонки с поездом летел, раскачиваясь во все стороны, потрепанный красный трамвай.

Она вышла на перрон и огляделась, будто ждала, что он окажется тут. Кого-то встречали. Парень в камуфляже кружил на руках визжащую девчонку. Смуглый носильщик свирепо толкал перегруженную тележку. Бежали на подошедший автобус дачники с огромными рюкзаками.

Она пересекла вокзальную площадь и свернула в солнечный переулок, щедро усыпанный желтыми листьями.

Ей навстречу шел он. Они увидели друг друга одновременно. И оба остановились. Между ними было метров десять.

У него был такой вид, будто он хочет провалиться сквозь землю. Или убежать. Но бежать было некуда. Они стояли и смотрели друг на друга. Он обреченно вздохнул и шагнул к ней. Подул ветер, и к нему на грудь прилетела кленовая звезда.

— Ну, здравствуй, — сказал он.

— Здравствуй, — повторила она и протянула руку, чтобы снять листок.

Он дернулся. Она жалко улыбнулась.

“Ты! Ты! — обваривалось все внутри. — Ты!”

Она сделала глубокий вдох и подумала уже тише:

“А ведь я десять лет сюда приезжаю, надеясь вот так, случайно, встретить его”.

— Я к маме, — произнесла она.

— Я догадался, что не ко мне, — ответил он.

“Неужели сейчас уйдет — и все?!” — испугалась она.

— Так и будем стоять? — спросил он.

— А ты куда?

— Никуда.

— Пойдем вместе?

Они шли, загребая ногами веселые листья. Припекало. На бордюре щурилась пестрая кошка. Рядом остановился трамвай. Это был ее самый любимый маршрут в городе. Он петлял по полосе отчуждения вдоль железной дороги, а потом проезжал мимо их универа.

“Вот бы сейчас, как раньше…” — затосковала она.

— Прокатимся? — предложил он.

Ей захотелось плакать.

Кондукторша в вязаной кофте, продав им билеты, ушла в кабину грызть семечки и судачить. В вагоне они были одни.

Она, по старой привычке, быстро сложила цифры.

— Несчастливый. А у тебя?

— А ты как думаешь? — Он, не глядя, сунул свой билет в карман.

Они проезжали заросшие вербами останки брошенной стройки. Трамвай грохотал и лязгал на поворотах.

— Помнишь, мы тут пили шампанское из горла2, и я ужасно хотела курить, а ты мне не разрешал?

— Ну-ну.

— А теперь я не пью и не курю.

“Сейчас он спросит, почему, и я скажу, что я на втором месяце”, — подумала она и впервые не обрадовалась, вспомнив об этом.

— Ну-ну… — Он слегка усмехнулся.

— Остановка “Университет”, — прохрипел трамвай сквозь страшные помехи.

Вот тут, на этом перекрестке, он стоял с непокрытой головой под густым непроглядным снегом, когда она уходила от него — “навсегда!” — к тому, который ждал за углом с подмороженной белой розой, а через месяц перестал даже здороваться.

— И все-таки зачем ты тогда ушла? — спросил он и впервые на нее глянул.

— Дура была, — ответила она просто.

— Только и всего?! — Он разочарованно откинулся на спинку и вытянул ноги в проход.

Она покрутила обручальное кольцо, как всегда, когда чувствовала себя не в своей тарелке.

“Почему он даже не спросит, за кем я замужем? — горько удивилась она. — Наверное, ему уже все равно. Конечно! Десять лет ведь прошло!”

— А у меня тут был роман с одной замужней, — вдруг неестественно оживился он.

“Ну уж нет! — закричала она внутри. — Знать ничего не желаю!

— Ну-ну, — зевнула она и отвернулась к окну.

Из глаз ее быстро выкатились две слезы.

“Я сижу и плачу, — внезапно вспомнила она. — Я люблю тебя. Все будет хорошо”. — Это он написал на следующий день в ее тетрадке. На перемене, пока она целовалась в коридоре.

— Мукомольный переулок, конечная, — сипло предупредил трамвай.

Выходя, он подал ей руку. Она схватилась и не отпускала. Он пожал плечами, и они пошли дальше, держась за руки, как десять лет назад.

Тогда была такая же осень. Только туман, раннее утро. Они прогуливали первую пару. Они были первый раз вдвоем.

“Зачем ты мне все время снишься?” — спросил он тогда и поперхнулся, она засмеялась.

— Ты мне сегодня приснился.

— Ну-ну! — опять усмехнулся он. — И что я делал?

— Так… — пробормотала она, вспомнив, как у нее во сне они плакали, вцепившись друг в друга.

У нее зазвонил телефон.

— Ты где? — обиженно воскликнула трубка маминым голосом. — Все уже остыло!

Он проводил ее до остановки. Подъехал троллейбус. Она поднялась на подножку и оглянулась. Он быстро шел прочь, огибая прохожих.

“Почему ты никогда не оборачиваешься, когда уходишь?” — зазвенел у нее в голове его голос десятилетней давности.

В открытые двери швырнуло охапку листьев. Она села у окна. Троллейбус тронулся.

Больше они не виделись.

УльЯна и водолаз

Ульяна проснулась посреди сна о синих лисицах от того, что в темноте двора надрывно скрипели невидимые качели. Скрипы были странные, с двойным дном. Скрипы и всхлипы. Они сливались друг с другом. Но потом качели стали замедляться, успокаиваться. Остановились, и в тишине остался только плач.

— Нечто ночью плачет на качелях, — прошептала Ульяна, осторожно прикасаясь языком к снотворному звуку “ч”, гипнотизируя себя его дремучим шуршанием, чтобы уйти от странной ночной реальности, в которой кто-то действительно плакал, качаясь в темноте.

Но сон о синих лисицах не возвращался. Чужой плач его спугнул. Ульяна перевернулась на спину и стала слушать, как стучит уязвленное безымянной тревогой сердце.

Оно раскачивалось под сводами ребер, как страшный маятник Фуко, и постепенно начинало задевать и приводить в движение другие маятники, поменьше, висящие в отдаленных пределах тела. Сначала заработали маятники в запястьях, потом в шее, животе, под коленями и наконец в щиколотках.

Ульяна лежала, слушая тиканье в своем теле, и смотрела, как ветер надувает на фонарь тень березы и пятна темно-золотого света бегут по стене, будто едешь в поезде, лежишь без сна на нижней полке и руками-ногами отсчитываешь время до остановки.

Плач удалился, потерялся при повороте калейдоскопа. Ульяна была почти во сне, едва сохраняя меркнущую память о себе, лежащей на спине в ночи, где кто-то плачет на качелях. Ульяна заснула. Плачущий был теперь совсем один в мире.

Утром Ульяна выпила зеленого чая с лилиями. И, забравшись с ногами в потертое кресло, которое звалось Никанором Семеновичем, попыталась проследить, как растекается по телу сам чай, а как — лилии.

“Интересно, где они росли? Далеко ли друг от друга? В горах или на равнине? Какое там было небо? Кто их собирал, когда они выросли, и о чем он думал? А может, он пел песню? Неужели теперь это все во мне?”-— затаив дыхание, думала Ульяна, стараясь уловить внутри отголосок неведомой китайской песни.

Но приснившиеся ночью синие лисицы все время отвлекали, бегали в голове, оставляя повсюду треугольные синие следы, царапались и надоедали. Ульяна решила, что они просятся гулять, погладила Никанора Семеновича по облезшему подлокотнику и стала выбирать одежду.

После долгих пререканий за дверцей шкафа по имени Антон Павлович Ульяна взяла с собой на прогулку Сабину (длинную шерстяную юбку в разноцветную клеточку), свитер Яшу (из шерсти яка), шапку Ваньку (с ушами) и пальто Констанцию с капуцинским капюшоном. А также своих неизменных спутниц: стерв Илону и Инессу (сапоги на шпильках).

“Вот есть полосатые кошки, — рассуждала Ульяна, вонзая десятисантиметровые каблуки в мягкий лед на Тверском бульваре, — отчего же не бывает кошек в клеточку? А если ветер перемещается в пространстве, что мешает ему передвигаться и во времени?”

Тут на Ульяну среди зимы повеяло запахом полыни. Она повернулась и пошла за своей обонятельной галлюцинацией. Миновав два кривых переулка, Ульяна потеряла след полыни и увидела разноцветную афишу, на которой была нарисована карта странного материка, похожего на улитку.

— “ГЕОграфия”, — прочитала Ульяна. — Собрание реальных существ, населяющих небывалые земли.

Ульяна всем телом легла на ржавую дверь, и та неохотно открылась. По разбитой кирпичной лестнице стервы Илона и Инесса стали осторожно спускаться в артистический подвал.

Первой картиной, которую увидела Ульяна, был портрет синей лисицы.

— Ой-ей! — выдохнула Ульяна и почувствовала, как в горле распускается алый цветок, пахнущий полынью.

Дневник Ульяны

10.01. География

Никто не знает, а я знаю. Где искать лучшие в мире стихи. На географических картах!

Вот, например, стихотворение “Клязьма, притоки”:

Лух и У"водь,

Со"дышка и Рпень,

Нерль и Ше"рна,

Ду"бенка и Во"2ря,

По"ля и Прорва"ниха,

Моло"кча,

Уча, Па"жа,

Та"лица, Пичку"ра…

Наклониться над поспешной речкой. Шептать ей с моста эту песню. И с каждым звуком наполняться водой. Ее бегом, выгибом, древним говорочком. Ронять в нее зеленые сережки, на память, на счастье, навсегда. А на мосту пыль столбом, тарахтит трактор, и веселый чумазый шофер кричит: “Девушка, не кувыркнись!”

А есть еще река Нея.

Не-я. Не я. Не я вчера ходила смотреть картины в переулке. Не я, не я увидела там синих лисиц, как во сне. И, конечно, не я сказала художнику, что у меня от него распускается в горле цветок. И не мне, не мне он ответил: “Покажи… Да у тебя ангина!”

Ах, нет, не я теперь болею в его постели, не я на чердаке сижу в пыли и пледе и печатаю в ноутбук, пока он ушел за микстурой. Не я, не я, не я! За кого вы меня принимаете! И не со мной вчера было не скажу что, но ТАКОЕ! Никому, даже Любочке не скажу. Ни слова. Диван продавленно молчит. На нем не-я не-я горячая лежит.

Индигирка, Ангара, Игарка...

Витюй, Вилим…

Ах, вчера была совсем другая география. Не та, которую я люблю. Но ту, вчерашнюю, я, кажется, готова полюбить сильнее всех прежних. География для губ и ладоней. Не для чужих ушей.

Я только что открытая планета. Меня лихорадит, по мне текут реки, вздымаются горы, вздыхают потаенные пещеры, шумят леса. Ты написал на мне их названия. Я сама теперь карта.

Прочитаешь меня еще раз?

P. S. И как мы назовем этот цветок, который исцарапал мне все горло?

16.01. Водолазы ищут клады

Уже неделю я живу на чердаке, без вести пропав из всей остальной жизни. Мой алый цветок, политый микстурой и водкой с медом, стремительно завял. Кажется, ни о чем, что происходит со мной здесь, я не смогу рассказать моей доброй Любочке.

Однажды я прибежала домой в слезах и закричала с порога:

— Мама! Я полюбила космонавта!

Любочка жарила артишоки, купленные, конечно, исключительно ради названия. Она всплеснула руками, и один артишок полетел в космос, но ударился о потолок и упал. А Любочка философски заметила:

— Что ж, по крайней мере, в день космонавтики он не будет купаться в фонтанах, бить гражданских и орать: “А ты, падла, на орбите был?!” Космонавты — люди приличные.

С космонавтом мы тогда, конечно, просчитались.

Но что я скажу ей на этот раз?

“Мама, я полюбила водолаза”?!

Глажу его по скафандру, стучу в круглое окошко, тук-тук, проклятая жестянка, да вылези ты хоть на минуточку, посмотри, как красиво кругом, подыши воздухом не из шланга.

“Нет! — отвечает из недр унылый голос. — Этот жестокий мир не для меня, бедного водолаза!”

Но чаще всего он даже не слышит, как я стучусь. Он ведь занят важным делом: ходит по берегу, засунув голову в аквариум, и думает, что обозревает потаенные глубины, доступные только ему, храброму покорителю морей…

Правда, сегодня Водолаз проявил небывалую чуткость. Утром я сокрушалась о завядшем алом цветке, а вечером он что-то смекнул, таинственно засобирался и нырнул в жестокий мир. Вернулся с трофеем: букетом подмороженных тюльпанчиков!

Какие они невозможно трогательные всегда! Поцеловать каждый сомкнутый бутончик, и тебя, жестянка, тоже, так уж и быть, иди сюда.

Я подрезала их в раковине, и один, самый усталый, вытянулся вдоль руки, так по-детски положив головку мне на плечо. А радио передавало прекрасную преступную песенку:

“Bang-bang, my baby shot me down…”1

Однажды мы с Любочкой шли по Арбату, солнце пекло и пело, и суровый продавец мыльных пузырей выпустил по мне целую очередь из своего зеленого пистолета. Я танцевала в разноцветной марсианской вьюге, смеялась и кричала: “Bang-bang!”, а Любочка говорила продавцу: “Стреляйте в нее еще, пожалуйста, у этой дурочки сегодня день рожденья!”

Bang-bang.

Я обернулась. Водолаз смотрел на меня так, будто я умерла и лежу в гробу в белом платье, а он вдруг понял, что всю жизнь любил меня одну.

Bang-bang, зачем ты за меня страдаешь? Что я тебе плохого, в конце концов?

Я не о тебе (бестактная жестянка!).

Так… одна реминисценция…

Bang-bang!

Как я покажу его Любочке?! Он произносит слишком много умных слов!

Кажется, мне пора. По законам жанра завтра утром, пока он спит, я трагически соберу свои шпильки-булавки-сережки и отправлюсь восвояси.

Пора уже Любочку навестить.

Да и свитер Яша устал от меня смертельно.

1.02. Капитан дальнего плаванья

Амели выстукивает вальс на печатной машинке. Воробьи долбят клювами подоконник, Любочка сыпет им просо, и зерна звонко отскакивают от жести. Из окна тянет тревогой, как всегда в феврале и апреле, и трамваи трезвонят так, будто отправляются в кругосветное путешествие, а не на Чистые пруды.

Увидев моего Водолаза: он сидел в кресле, скрутив ноги винтом, и уныло листал Брейгеля — Любочка ахнула:

— Еще одна хлипкая перемотина! Когда уже ты приведешь в дом мужика?! Капитана дальнего плаванья! Или геолога, на худой конец!

Надо было видеть лицо Водолаза! Он взвился, будто в кресле сработала катапульта, бедняжка Брейгель полетел на пол и стукнулся моими любимыми “Охотниками на снегу”. Но Любочка уже усвистала на кухню, сметая пыль длинной юбкой, которую мы зовем Кассиопеей.

Потом был кофе, и Водолаз, погруженный в думы, разумеется, разбил чашку. И угрюмо молчал, обидевшись на невинный Любочкин возглас про капитана. Он вообще ужасно обидчив. Первое время мне даже казалось, что это он так замысловато шутит, ведь нельзя же всерьез обижаться на такие мелкие глупости! Оказывается, можно.

Любочку я не стала предупреждать, что он ненормальный. Она б тогда еще сильней глумилась. Но ему все равно досталось по первое число. А то и по второе.

Выместив зло на бедной чашке, Водолаз стал общительнее и завел свою любимую пластинку про Бога, посыпались греческие слова, замелькали бесконечные трактаты и цитаты. Как водится, он был всем недоволен.

Я уже привыкла к этим лекциям: выключаюсь на второй секунде. Сижу себе, качаюсь на стуле, думаю о приятном. А Любочка настолько впечатлилась, что даже перешла на вы:

— Как вы это называете? Поиск Бога? А я бы сказала “выбор Бога”. Выбираете самого удобного. Как в магазине готового платья. Этот жмет, тот болтается, третий плохо сидит. Ничего не подходит! К портному! Подогнать Бога под мой размер, эй! А может, вообще собственного выкроить? Чтоб ни у кого такого не было!

Водолаз раскричался. Любочка не осталась в долгу. Выпустила по нему весь свой арсенал: и нытик, и неудачник, и зануда, и вампир, и маньяк, и тиран, и трутень.

Ушел, громыхнув дверью. А Любочка бросилась открывать окна, говоря, что Водолаз высосал весь воздух.

Эх, Любочка, Любочка! Дожила до сорока лет, а с мужчинами обращаться так и не научилась! Сколько раз тебе говорить: нельзя им правду, категорически нельзя! Они от этого врассыпную, как осколки чашки. Ладно, распугивай своих ухажеров, их не жалко, они у тебя все какие-то... Но моих-то зачем?!

А Любочка включила “Амели”, кружится по комнате в сквозняке и шторах и хохочет:

— Э, нет! Мои старые тюфяки по сравнению с твоими кусачими заморышами — все как один капитаны дальнего плаванья!

6.02. Девочка-дура

Я ужасная дура. Не надо было ходить к нему. Любочка, конечно, права. Но я пошла — назло ей, чтоб не командовала.

Встретил меня, как всегда, взъерошенный, небритый, объевшийся белены. Мне сразу же захотелось плакать от жалости к себе. Ну почему я такая невезучая? Ведь все так хорошо начиналось! Синие лисицы, цветок в горле, новая земля, открытая под колючим пледом на чердаке.

Я задумалась и не заметила, с чего он вдруг стал на меня кричать. Наверное, опять неправильно ответила на один из его каверзных вопросов. Ну откуда я знаю, почему Бог не поймал атомную бомбу над Хиросимой?!

А если ты такой добрый, добрее Бога, и так переживаешь за незнакомых японцев, то почему бы заодно не пожалеть еще и знакомую меня?!

Ты не только дать, ты даже взять ничего не можешь! Я целую любовь на тебя вылила — и все как с гуся вода! Одно слово — водолаз!

А он бегал по своему гадкому чердаку и вопил, что я пустоголовая, что у меня атрофирован орган, которым думают, и все такое. Я мысленно попрощалась с пледом и бедными синими лисами, сваленными в углу, и повернулась уходить. В коридоре впотьмах наступила на ворох пыльных рисунков. Решила взять один на память. Ему ведь на них так же наплевать, как на все остальное.

И унесла летящую над городом оранжевую рыбу с печальными глазами.

Шла по улице, и слезы капали на асфальт, самой смешно. Вспомнила любимый тост Любочки: “За женщин! И против мужчин!” Мы с ней всегда ужасно спорили об этом. А теперь я сама готова стать мужененавистницей. Наверное, возраст. В двадцать лет пора уже браться за ум!

1.03. Ну все — весна!

Ходили с Любочкой гулять по бульварам. У нее опять роман, теперь я за старшую. Она смешная: с переполненными глазами, новой прической, и от каждого слова — электрический разряд. В общем, хуже меня девочка!

Сегодня был первый вечер, когда я ни разу не вспомнила про Водолаза. И он, как настоящий вампир, — тут же это почувствовал. Едва мы переступили порог, завизжал телефон.

— Не бери! — испугалась Любочка.

Я схватила трубку и услышала этот ненавистный, единственный в мире голос.

Он трагически сообщал, что уезжает.

— Счастливого пути! — крикнула я в трубку.

“Неужели навсегда?!” — крикнула я внутрь себя.

— Своими руками задушу гада! — крикнула Любочка.

Телефон упал на пол.

Звезды и люди

Прямо из трубы темной избушки выходил и растекался по вселенной Млечный Путь, похожий на легкий дымок. Изредка метеориты чиркали по выпуклым бокам темноты, и по их изогнутым траекториям становилось видно, что небо — это купол. Надя смотрела на звезды, прислонившись спиной к забору. В глубине огорода под навесом ее друзья нестройно и радостно пели: “Вся жизнь моя вами, как солнцем июльским, согрета...”

И звезды стояли на своих местах, не изменившихся со времен мамонтов и динозавров.

“Как странно, — думала Надя, — неужели все эти бесконечные галактики и созвездия созданы только ради людей? Чтобы мы иногда, редко-редко, подняли голову и увидели, что мы — совсем не такие большие и важные, как думаем про себя? Неужели? Нет, не верится. Непременно должен быть кто-то еще, для кого — все это невообразимое небо, вся эта страшная, огромная красота. Кто-то, гораздо лучше нас. Мы-то даже оценить не можем…”

— Мяу-у-у! — взвизгнул кот Гринька, вспрыгивая на забор рядом с Надиным затылком.

— А-а-а-а! — закричала Надя. — Дурак! Разве можно так людей пугать?! Разбойник!

На уровне ее глаз вспыхнули и погасли две шальные зеленые точки. Гринька скрипнул когтями по доскам и сгинул обратно в уличную темь. На другом конце деревни залаяла собака. Затрещала невидимая птица, будто кто-то вел палкой по частоколу. Наде стало неуютно посреди всей этой древней ночной жизни, не нуждающейся в человеке и его делах, и она со всех ног бросилась к костру, вокруг которого, освещенные алыми всполохами, сидели ее друзья.

— На улице — минус семьдесят! — кричал, блестя очками, раскрасневшийся Деня. — Даже для Якутии — катастрофа! А нас заперли на засов с той стороны, чтоб мы ничего не стащили. А на складе этом, ну, градусов на десять теплей, чем на улице. И вот стою, молоточком тюкаю и вдруг понимаю, что рук уже до локтя не чувствую. А отопрут только через час. Что делать?

И тогда вся бригада давай мне по очереди ладони растирать. Так и спасли.

— Денечка, балбесина, не нахрюкайся, — громко зашептала ему на ухо востроносая Саша.

— Да что ты, а? Я сегодня совсем почти не хрюкаю!

— Ага! А кто три стакана уже выхрюкал?

— Какие ж это стаканы?! Это наперстки! — Деня возмущенно опрокинул в горло очередную рюмку. — А еще, когда на морозе два человека разговаривают, между ними от дыхания тут же настывают кусочки льда. И висят прямо в воздухе. Как замерзшие слова.

— “В холода, в холода, от насиженных мест…” — затянул кто-то.

Несколько голосов подхватило.

Надя встала и пошла, нащупывая босой ступней тугую тропинку среди грядок с клубникой. За домом, закрывавшим свет костра, небо сияло еще ярче и беспощаднее. Надя присела на корточки, подперла щеку и снова засмотрелась.

“Нет, не укладываются в голове все эти звезды. И свет идет до нас столько, сколько существует Земля, а то и дольше. И мы сейчас смотрим на них, а там, может быть, давно и нет ничего. И не узнать. И даже закат на Венере не увидеть никогда в жизни. Зачем все это? И как это вообще представить, что вселенная бесконечна?”

— “Есть в графском парке черный пруд…” — донеслось из-за угла.

“И все-таки есть какой-то ответ, какая-то простая разгадка, я это чувствую”, — подумала Надя, но додумать не успела, потому что ей опять страшно захотелось спрятаться от звездного неба под навесом, где сидели ее друзья, и она вскочила и побежала обратно, наткнувшись в темноте на пузатую бочку с водой.

— Машка, паршивка, ну-ка марш в постель! — гремел котелком всклокоченный Деня.

Трехлетняя Машка сидела, угрюмо вцепившись в край табуретки, мотала головой и осоловело хлопала глазами.

— Пойдешь сейчас спать, куплю завтра маленькую шоколадку, — нежно пропела Саша.

— Нет, не надо.

— Это еще почему?

— Надо большую. — Машка вдруг начала медленно сползать с табуретки и на полдороге заснула.

— Эх, женщины! — Деня подхватил ее одной рукой и понес в дом.

— Когда я была маленькая, — сказала закутанная в спальник Алина, — прадедушка построил для меня домик. Не какая-нибудь там коробка из-под телевизора или диванные подушки, как у всех было, а настоящий дом: со стенами, окнами и дверью. Он у нас в огороде стоял… Потом, я уже в школе училась, и после каникул надо было уезжать в город. А мы с ним всегда гуляли по одному маршруту. И я подумала: как ему теперь одиноко будет тут ходить без меня! И на всех попутных заборах написала мелом: “Пра! Не грусти! Я люблю тебя!”

— А когда я был маленький, — вздохнул Дима, ковыряя палкой головешку, — мой папа-алкоголик однажды забыл меня в трамвае. Я шел домой один через весь город, ревел и хотел его убить. Потом наутро меня бабушка за хлебом послала, выхожу, а он на площадке лежит. Поманил пальцем, по карману себя хлопает и мычит. Нагнулся, смотрю, а у него там — петушок на палочке. Весь в табачных крошках.

— “Ой, мама, ой, мама, болят мои раны…” — неожиданно загудел

Деня, подходя к костру.

— Нахрюкался, поросенок! — обрадовалась Сашка.

— “Болят мои раны глубоки…” — с грустным цыганским задором откликнулась Алина.

Надя снова встала и пошла бродить. Звезды не давали ей покоя. Ночь терлась о шершавые бока планеты, шуршала в черных яблонях, шипела и шныряла в лопухах. Наде казалось, она слышит, как движется Земля по своему небесному руслу. Слезы стояли в глазах, и Надя смотрела вверх, чтобы они не пролились.

“Какие же мы маленькие, — думала она, и звезды начинали дрожать и двоиться. — В таком огромном мире. Как это страшно. Как я их всех люблю”.

Кто-то шел по соседней грядке, с хрустом наступая на стебли спящих цветов.

— Надька, ты где? Куда ты все убегаешь?

— Дим, я тут, иди сюда.

Надя наугад протянула руку и выудила из тьмы Димку. Скатилась за горизонт еще одна звезда. Ветер лениво поворочался, зевнул, и снова все стихло. Надя уткнулась в Димку и обхватила его что было сил.

— Плачешь?

— Нет.

— А почему у меня рубашка вся мокрая?

— От росы, наверно.

Надя плакала, обнимала Димку и чувствовала, что в ней, маленькой и слабой, как все, отворяется робкая дверка в огромный бесконечный мир. И почему-то вдруг стало совсем не страшно. И близко до самых далеких звезд.

— “Смерть побеждающий вечный закон — это любовь моя…” — прорезался сквозь ночь звонкий Алинин голос.

— Пойдем-ка спать, — зевнул Димка. — Я уже напелся до поросячьего визга.

— Нахрюкался, стало быть, — усмехнулась Надя, вытирая глаза.

И они пошли, то и дело спотыкаясь и поддерживая друг друга. Из-под ног у них шумно выпрыгнула большая лягушка. Кот Гринька и его безымянный соперник, истошно завывая, сцепились за сараем.

— “Это не сон, — пела Алина. — Это не сон. Это вся правда моя. Это истина…”

Людь

Первой ее замечает двухлетняя Ляля, стоящая на табуретке у окна.

— Бака, бака! Люка папот эет! — вопит Ляля, что значит: — Бабушка, бабушка! Любимка паспорт несет!

Любимка, белая дворняга с желтыми ушами, виноватой рысцой трусит по двору. Ей навстречу уже выскакивает простоволосая Лялина “бака” и вынимает из Любимкиной пасти паспорт на имя Верина Прокопия Ивановича. Вернувшись в комнату, она вытирает паспорт полотенцем и прячет в рыжий комод. Вздыхает. Затем сдергивает с крючка серый шерстяной платок и, на ходу повязывая голову, опять выбегает на улицу.

— Ну, веди.

Любимка подпрыгивает и, слабо вильнув хвостом, пускается в обратный путь, в конце которого спит на грязном покровском снегу Проня Верин — добрейшей души человек, ровно половину жизни проведший в тюрьме.

Проне Верину не везло с детства. В третьем классе он заболел менингитом и вылетел из школы. Да так до первой щетины и гонял гусей, резался сам с собой в ножички и зубоскалил с редкими прохожими.

Наскучив вольной жизнью, Проня стал ошиваться возле проходной, канюча, чтоб его “задействовали в пятилетке”. Но на завод его не взяли: не положено с “психической справкой”. Зато стали регулярно кормить шабашками. Так что Проня к шестнадцати годам накопил на башмаки “со скрыпом”. И тут же задумал жениться на соседской девчонке, в которой, как он хвастал на рынке, было “росточку с валенок”.

Оставалось дождаться совершеннолетия. Но когда Пронины одноклассники пошли в армию, Проне тоже забрили лоб. В тюремной бане. Произошло это совершенно случайно: представляя гогочущим мужикам беспосадочный перелет Чкалова, Проня так размахался руками, что ненароком проломил череп подошедшему сзади участковому.

Из зоны он написал письмо:

“Уважаемая товарищ моя невеста, имени-отчества твово я не знаю, но хочу связать с тобою мою непутевую жызнь. Находясь в местах лишения, любовь твоя необходима дозарезу. Как поется в песне, жди меня, и я вернусь (через год и восемь месяцев). Твой будущий супруг Прокопий Верин. Сообрази мне, сердечно прошу тебя, заварки да махорки”.

Спустя две недели Проня получил такой ответ:

“Уважаемый товарищ Верин! Твоей женою быть согласная. Провизию и табак по твоему запросу высылаю”.

Освободившись, Проня потопал прямиком к суженой. По пути, правда, завернул на рынок: поздороваться с мужиками. Встреча вышла столь щедрой и стремительной, что вскоре Проне стало трудно стоять, и он прислонился к хлебному ларьку.

Когда Проню попытались оторвать от прилавка, чтобы отвести к невесте, он потерял равновесие, неловко взмахнул руками, и пудовый кулак его впечатался в челюсть хлипкого старикашки Загоскина, торговавшего мочалом. Второй Пронин кулак обрушился на мотоцикл татарина Хабибуллина, на кожаном сиденье которого была разложена закуска.

Ни старикашка, ни мотоцикл от встречи с кулаками Прокопия Верина не оправились, а сам Проня, не поняв хорошенько что к чему, уже оказался на тех же самых нарах, где ногтем царапал крестики, считая дни до воли.

Заключенный Вахтанг по прозвищу Кикабидзе присел в ногах понурого Прони и, прижав руки к груди, запел жестокий романс. На строчке “неужели снова сяду, так и не увидев Вас” Проня всхлипнул и отвернулся к стене.

Рынок в Покрове — это средоточие всей здешней жизни, клуб и народное вече вместе взятые. На пустыре, с четырех сторон огороженном деревянными ларьками, вершатся дружба и вражда, решаются вопросы международной политики, складываются и распадаются заговоры против заводского начальства. Единственное, с чем здесь туго, так это с торговлей. Про нее как-то все время забывается.

Проня Верин всегда приходит на рынок в сопровождении своей беспородной Любимки, про которую говорят, что она спит не на коврике у порога, как это положено собакам, а между супругами на вышитой подушечке.

Прохаживаясь по рынку, Проня выглядывает заезжих деревенских мужиков (свои-то покровские про этот фокус уже знают). Дальше все разыгрывается как по нотам: заключается пари на поллитру, спорщик покупает здоровый кус колбасы и кладет перед Любимкой. Проня тихо говорит ей: “Не трожь”. И отправляется в обход рынка.

У каждого прилавка Проня останавливается: порасспросить, порассказать, ну и угоститься маленько.

— Первая коло"м! — кряхтит Проня, занюхивая рукавом тулупа. — А у нас со старухой, слыхали, подкидыш! Севкина девка деру дала в Челябинск. А личинку свою — нам, нате пожалуйте!

— Ой-ей! — колыхается над кадкой огурцов краснолицая Маня. —

А Севка-то чё?

— Да чё, — охотно откликается Проня. — Плесни-ко! Неделю гудел да вышел весь. Весь в меня — невезучий… А-а-ах! Вторая — соколо2м!

— Это чё же, — наклоняется над заиндевелой тыквой старуха Загоскина, — замели чё ли Севку-то твово?

— А третья — мелкой пташечкой! — довольно облизывается Проня. — Да не-е-е. Но, чую, скоро. В Челябинске видали его.

К Любимке он возвращается “веселыми ногами”, как говорит местный дурачок Костян. Нетронутый кус колбасы припорошен снегом. Проспоривший мужик уже сбегал за поллитрой.

— Ах ты моя сучечка! Людь моя дорогая! — треплет Проня дрожащую Любимку. — Ну, жри, милая, вольно, Господь с тобой!

Проня свою норму знает. Одной рукой — швыряет через плечо пустую бутылку, другой — достает из-за пазухи паспорт и вручает его Любимке. Дальше можно ни о чем не беспокоиться. И Проня сонно валится в сугроб.

Вот уже спешит на выручку маленькая Пронина жена в больших валенках. Скачут за ней по ухабам деревянные санки. Мелькают впереди желтые уши Любимки. Мужики вздыхают и с завистью глядят им вслед. Все в Покрове знают, что за всю жизнь Пронина жена не сказала ему ни слова упрека.

Медленно, со скрипом, едут они домой. Огромный Проня лежит на санках, ноги волокутся по дороге, загребая грязный снег. Проня таращится на робкие ранние звезды, счастливо улыбается и хрипит:

— Неужели снова сяду, так и не увидев вас?

Тем временем в длиннющем коридоре соседский Оська дразнит маленькую Лялю:

— Ты кто? Тумбочка?

— Нет, я людь!

— А может, ты табуретка?

— Лю-ууудь!

— Я знаю! Ты — топинамбур!

В тот день, когда Пронину жену увезли в больницу, Проня на рынок не пошел. До сумерек продымил у окна самокрутками. Любимка тревожно дышала у двери и иногда тихонько поскуливала, как бы про себя. Одна только Ляля была весела: она играла в “баку”:

— Папот! На! — командовала Ляля, засовывая в пасть Любимке сплющенную дедову тапку. Покрыв голову бабкиным серым платком, который был ей до пяток, Ляля громко вздыхала, забирала у Любимки “паспорт”, терла его полотенцем. Проня оборачивался, смотрел на внучку и мучительно соображал, что же ей нужно.

“Видать, купаться просит!” — догадался Проня и отправился на общую кухню за кипятком. Вернувшись в комнату с дымящим чаном в руках, спохватился, что забыл принести холодную воду.

“Куды ж теперь его девать? — размышлял Проня. — Запрячу на самую верхотуру — все одно доберется и улькнет се на макушку. Скажу: не трожь-— тем больше полезет! Это те не Любимка…”

Тут Проню осенило. С равнодушнейшим видом он поставил посудину посреди комнаты и, насвистывая, пошаркал на кухню. Теперь-то Ляля вряд ли заинтересуется: “Ну, стоит кака-нито фиговина, а и пускай се стоит, велика важность!”

Еще за две двери до своей Проня почуял неладное: надсадно выла Любимка. Влетев в комнату, Прокопий Верин увидел Лялю, стоящую прямо в чане. Сквозь пар на Проню глядели два испуганных круглых глаза. Он выронил ведро и выдернул внучку из кипятка. Всхлипнув, упали на пол Лялины валенки.

— Ошпарилась? — выдохнул Проня, боясь глянуть вниз, на крошечные босые ножки.

— Не-а, — шепнула Ляля и сладко, на весь дом, разревелась.

К Проне вернулось сознание. Первым делом он почувствовал, что стоит в луже. Потом — что ужасно счастлив. Третья мысль была про жену, но он ее не додумал.

На следующее утро Проня с Лялей шли в больницу к бабке.

“И чё с ней делать? — рассуждал про себя Проня. — Попросишь: не говори — тут же дрынкнет. Не попросишь — хе-хе... Да, это те совсем не Любимка, нет уж!”

— Чё, мать, — бодро гаркнул Проня, увидев свою маленькую жену под куцым казенным одеялом. — Мой черед к тебе на свиданку бегать?

— Бака! — Ляля проворно вскарабкалась на железную койку. — А Поня вчея…

Тут на счастье в палату вошел татарин Хабибуллин, увидевший Проню из окна мужского отделения.

— Ой ты, капелька! — легко подхватил он Лялю и поднес к белесым смеющимся глазам.

— Я не каика! Я людь! — возмутилась Ляля и взялась за дужку очков.

— Когда мамка с папкой померли, — радостно заговорил Хабибуллин, оборачиваясь к Проне, — я с сестрой нянькался. Хлеб дашь — плака2ет. Конфетка дашь — плака2ет. А покажешь палец — смеется!

На похороны Прониной жены пришли две древние скрюченные плакальщицы. Они стояли друг против друга и по очереди всхлипывали. Постепенно в рыданиях нащупывался ритм, и тогда одна из них, закатив глаза, заводила пронзительным страшным голосом:

Прилетять к те на могилку кукушечки-ииии…

Да ты знай, что то не кукушечки кукую-уууууть…

То твои малые детушки горю-ууууують…

Ляля стояла на стуле, позади курящих взрослых, окружавших ящик с “бакой”.

И угрюмо думала: “Я не ушика, я людь!”

Расцветали Яблони и груши

У подъезда за ночь народилась не лужа даже, а маленькое озерцо с чистой водой, под которой серел измочаленный, малохольный ледок. Бабка Катька остановилась на пороге, ткнула палкой — проверить глубину — но тут же забыла обо всем на свете, потянула носом и выдохнула: весна!

Весна оказалась в мире как-то вся сразу, в один присест: вчера еще ничто не предвещало, а сегодня — будто тут и была спокон века. Бабка Катька заспешила на солнышко, улькнула, забывшись, в лужу, взвизгнула и сиганула вперед, как девчонка.

— Эх, Катька-Раскатька, когда ж ты остепенишься? — усмехнулась бабка беззубым ртом и сощурилась в синее небо.

С высокой ели посыпались ей в задранное лицо чешуйки прошлогодних шишек. Две вороны вдруг сорвались с вершины, сцепившись и лупя друг друга крыльями. Только у самой земли они разлепились и разлетелись в разные стороны, негодующе каркая. Стая носилась вокруг и подбадривала забияк истошным граем.

— Ишь, клавки расквакались! — фыркнула бабка Катька. — Весна гуляет!

У придорожной вербы она остановилась и бережно подвела к глазам тугую ветку. В основании меховых почек уже забрезжили полупрозрачные зародыши будущих листьев. Бабка Катька быстро поцеловала ростки, провела скомканными губами по вербной шерстке. Упругая радость заколотилась внутри, сотрясая легкое изношенное тело, и бабка Катька запела от полноты сердца:

— Расцветали яблони и груши… — Голос у нее был молодой и сочный, как зеленая горошина в скрюченном сухом стручке.

На песню откуда-то из канавы выскочила черная жучка-подросток. Рот до ушей, хвост ходуном — закинула передние лапы на плечи, едва не уронив, забрызгала с ног до головы талой грязью.

— Кыш, кыш, чумазая! — отпихивалась бабка Катька, а жучка, думая, что с ней играют, напрыгивала опять и опять.

— Хорош балбесничать, петрушка! — прикрикнула бабка и погрозила клюкой.

Жучка усвистала в кусты, размахивая хвостом и собирая на бока старый репейник. Бабка Катька со скрипом согнулась, зачерпнула ладонью снег и принялась оттирать заляпанное пальто. Снег был кружевной, зернистый. Бабка вдруг вспомнила, как в детстве притащила в избу такую же корку весеннего сугроба, похожую на хрустальную подвеску, — мамке в подарок — и положила на самое почетное место.

— Мамка-то пришла, а по перине — лужа растекается! Эка мне и влетело! — весело сообщила бабка Катька желтым мать-и-мачехам, вылупившимся на пригорке; дорога уходила вниз, вспыхивая гирляндами ручьев.

Бабку обогнали шумные школьники с ранцами. Весна переполняла их, выплескивалась через край избытком силы, так что мало было идти или бежать вприпрыжку, они на ходу еще и поднимали друг друга: ты меня сможешь? Ну-ка, а я тебя.

Вихрастый Колька Кнопин вдруг обернулся, подскочил к бабке, обхватил худыми ручонками и, поднатужившись, оторвал от земли.

— Силы небесные! — ахнула она, взлетая.

— Бабку Катьку поднял! Бабку Катьку поднял! — загалдели мальчишки. — Дай мне! Я тоже!

— Бабочка! — завопил вдруг Колька и понесся за первой в году капустницей; ватага ринулась следом, тут же забыв про бабку.

Отдышавшись, она двинулась дальше. За поворотом, на пятачке сухой травы, школьники постарше ходили на руках.

— Вона! Акробаты! — опасливо подивилась бабка Катька, на всякий случай переходя на другую сторону дороги.

На остановке перебирал ногами пьяница из соседней деревни. Рядом стояла девочка в шапке с помпоном и четко, как у доски, рассказывала:

— Родители подарили мальчику черный фонарь с призраками. Мальчик долго боялся его включить...

Подъехала переполненная маршрутка, пьяный рванулся, потерял равновесие и уперся лбом в желтый бок “газели”. Девочка тут же очутилась рядом и невозмутимо продолжила:

— А когда он его все-таки включил, призраки вышли и задушили его! Как ты не понимаешь, папа! Они обиделись, что он их долго не выпускал на волю!

Пьяница с дочкой кое-как вскарабкались в салон и укатили. Бабка Катька осталась дожидаться автобуса. В “газелях” она не ездила: все водители, чтобы не продавать старухам положенных льготных билетов, отломали нижние ступеньки, так что забраться внутрь могли только молодые.

Автобус подвез бабку Катьку прямо к станции. До электрички оставалось четверть часа. Она прошлась по платформе, заглядывая в урны, но все банки, конечно, уже выудила Клавка-скандалистка. Бабка Катька не любила ее еще с войны.

— Было дело, — заговорила она, обращаясь к воробьям, — принесла нелегкая к нам в санбат проверку, а в ней — Клавка. Уселась и давай дубасить кулаком по столу: “Я как молодой коммунист требую…” — грудь высокая, коса что бревно — просто оторви да брось какое-то!

А недавно бабка Катька и Клавка сцепились в собесе, как давешние вороны. Клавка, в которой от той молодой оторвы остался лишь дурной характер — высохшая, плешивая, — ни с того ни с сего вдруг развыступалась. Взялась доказывать, будто бабке Катьке не положено ветеранской прибавки. Так как она “ни одного немца сама не прикончила, всю войну судно протаскала с фекалией”. Хорошо, девчата собесовские тогда их растащили. “Всего две, — говорят, — ветеранки у нас осталось во всем районе, а шумите как целый полк — стыда не оберешься!”

Тут бабка Катька услышала пронзительный Клавкин голос. Та поднималась с другой стороны платформы и кричала низкорослому мужчине с сияющими залысинами:

— Кто хорошо живет?! Коты да попы! А я вам говорю, религия — мракобесие! Все это выдумал человек! Во имя другого, будущего, человека!

“Проповедует”, — неприязненно подумала бабка Катька и решила Клавку позлить.

Подошла и брякнула:

— Слышь, Клавка, а я-то вчера на церкву лазила.

Клавка аж язык от злости проглотила, только глаза из орбит выпучила, того и гляди, на рельсы попа2дают, а бабка Катька, как ни в чем не бывало дальше болтает:

— Как только благовестник-то появился, я себе зарок дала: хоть раз в него дрынкну! А как первый раз дрынкнула, так и аппетит разыгрался. Быстренько наловчилась!

Не успела Клавка ничего ответить, подъехала электричка. Бабка Катька, довольная, запрыгнула в вагон и села с солнечной стороны у окошка.

На соседней скамейке полулежал, икая, пьяный безбородый старичок, похожий на морщинистого мальчишку. А прямо напротив бабки Катьки сидел молодой таджик.

— Скажи, друг, — пробормотал старичок, когда электричка тронулась,-— а как по-твоему, я сильно напился?

— Нет, совсем нет, — застенчиво улыбнулся таджик.

— Чё, неужто незаметно? — оживился пьяный и попытался выпрямиться. — Чё, даже запаха нету?

— Нет-нет.

Некоторое время пьяный удовлетворенно молчал, а из вывернутого кармана сыпались на пол семечки и мелочь.

— Хороший ты человек, — сказал он вдруг, когда бабка Катька уже про него забыла. — Хоть и врешь как сволочь!

Поезд начал сбавлять ход, и пьяный поплелся к двери. На платформе под капелью стояло новенькое алюминиевое ведро. Ветер сдувал капли в сторону, будто отворачивал золотой занавес. Бабка Катька вытянула шею. Конечно! Она и не сомневалась: старичок споткнулся и упал, ведро покатилось...

В вагоне возник какой-то шум. Бабка обернулась как раз в тот момент, когда длинный подросток ухватился за полку прямо у нее над головой.

“Подтягиваться затеял!” — успела изумиться бабка Катька.

“Окно высадит!” — испугалась она, когда тот оттолкнулся и полетел вперед, задирая кривые ноги в огромных ботинках.

Но ботинки ударили не в окно, а в лицо таджика.

“Доигрался, ирод!” — охнула бабка, все еще думая, что это он промазал и случайно попал, да так больно! — прямо по человеку.

Но тот ударил еще и еще раз. Таджик не отвечал, лишь закрывал голову руками.

В вагоне, полном людей, царило молчание, только громыхали ботинки, и другие подростки, штук пять — бабка только сейчас их заметила — орали что-то хором, оскаливая зубы, как волки. У бившего был вытянутый голый череп, похожий на синеватое яйцо из столовой. Ботинки мелькали прямо перед носом у бабки Катьки.

Ей стало страшно. Как на войне, когда немцы подходили так близко, что она могла их разглядеть. Она не боялась умереть. Этот страх был гораздо хуже: ей казалось, будто на нее движутся мертвецы, будто под круглыми касками — нечеловеческие лица... И от тошнотворного ужаса она инстинктивно сделала то, что всегда делала во время боя.

Бабка Катька запрыгнула на скамейку и на весь вагон запела отчаянным звонким голосом:

— Расцветали яблони и груши…

Яйцеголовый сбился с ритма и гавкнул:

— Заткнись!

Она сжалась, зажмурилась, и все отодвинулось куда-то, и осталось только одно: допеть, чтобы голос ни разу не дрогнул, чтобы те не догадались, как ей жутко.

— Отвали, старуха! — визжал яйцеголовый.

Но вокруг уже началось движение. Вскочили еще две пожилые женщины, моложе бабки Катьки лет на двадцать. Они несмело хватали парней за руки, и одна все время растерянно и по-детски восклицала:

— Не обижай его! Он же тебя не обидел!

Подросток перестал мелькать ботинками и только скалился. Появился даже один мужчина, правда, полный и в очках. Он подпрыгивал рядом с оскаленным и тоненько выкрикивал:

— Один на один! Один на один!

— С тобой, что ли?! — заржал яйцеголовый.

— Со мной, — не очень уверенно ответил мужчина.

Свора забулькала, загоготала. И двинулась в следующий вагон, пролаяв на прощание какой-то лозунг.

Все сразу ожили, будто отпустила заморозка. Мужчина в очках помогал бабке спуститься со скамейки.

— Он же тебя не обидел, — бессмысленно повторяла пожилая женщина, и было видно, что у нее дрожат не только губы, но и щеки.

Кто-то полез за валидолом, кто-то заголосил:

— Как не стыдно, молодежь, сидят, смотрят!

Несколько молодых парней забасили в ответ:

— Вы знаете, что они с нашими вытворяют?

Две девушки, темненькая и светленькая, одновременно бросились в разные концы вагона к кнопкам вызова милиции.

Только таджик сидел, не шевелясь, и по-прежнему закрывал голову руками. По пальцам его стекала кровь.

— Сынок, — начала бабка Катька.

Поезд затормозил, таджик вскочил и побежал к выходу, не отрывая от лица ладоней.

— Прости нас, — сказала она ему вслед, и вагон поплыл перед глазами.

Всю оставшуюся дорогу до Москвы она проплакала, отвернувшись к окошку. Слезы текли за воротник, и ей становилось зябко.

В Москве бабка Катька попала в толчею и успокоилась, потерявшись. Привычно прошмыгнула за чьей-то спиной в метро. В переходе остановилась, где всегда, под плакатом “Меха-дубленки”. Оперлась одной рукой о мрамор, другую протянула в толпу и запела:

— Расцветали яблони и груши…

Тут же вкрадчивый голос — вечный враг бабки Катьки — включился над головой и зашипел, соблазняя:

— Фантастические скидки на ювелирные изделия…

“Значит, день будет никудышный”, — думала бабка Катька, упрямо перекрикивая механического зазывалу:

— Поплыли туманы над рекой…

Тут кто-то положил ей в ладонь.

— Выходила на берег Катюша...

“Пятачок! — обрадовалась бабка Катька, это была ее любимая монета.-— А может, и ничего, день-то — еще наладится…”

— На высокий берег на крутой…

Звонок

Ты молчи. Я говорить буду. Потом спрошу одну вещь, ты ответишь. И все. А пока молчи. Я никогда не думал, что со мной случится такое: позвонить тебе. И, наверно, никогда не решусь больше. Ты молчи пока, слушай. Пасха вот была недавно. Я выпил спирту — наутро тоже воскрес. Пошел гулять, искупался в фонтане, купил деревянную куклу у лотошника. Я на праздник всегда покупаю что-нибудь ненужное, как подарок не знаю кому. Верба вовсю цвела, воробьи галдели. Потом наступило 9 мая. Это мой второй любимый праздник после Пасхи. Они даже чем-то похожи: и там, и тут победа жизни над смертью. Я спросил соседского деда, что он делал 9 мая 45-го года. А он говорит: танцевал на улице под чужую гармошку, хлебнув настойки на маральих пантах. Ему тогда двенадцать лет было. Я обошел все аптеки, их у нас целых три, но такой настойки нигде не продавалось. Тогда я купил воздушного змея и пошел на мост. Недостроенный, но по нему все равно ходят. А я ни разу. Я высоты боюсь. И плавать не умею. А тут пошел. Потому что уже решил, что сегодня позвоню тебе. Мне повезло: был сильный ветер. Змей моментально взмыл над рекой, над городом, над лесами.

Я не стал привязывать, пусть летает. Смотрел на его разноцветный хвост, а когда он сгинул — на воду. Думал, связана ли моя река с той, на которой живешь ты. Пожалуй, если плыть через океан, можно добраться. Это меня очень взбодрило. На мосту я встретил людей. Но разговаривать с ними не стал. Берег слова для тебя. Ты потерпи немного. Я заказал всего лишь три минуты. Вчера мне приснилось, как зреет колос. Я видел это изнутри зерна. Он рос всю ночь. А я крутился в кровати и радовался, что мне снится такой созидательный сон. Обычно мне знаешь что снится? Будто я звоню тебе. И не

могу дозвониться. Телефон сломан, номер не тот. Или рот у меня зашит — такое тоже бывало. У нас в клубе однажды кино показывали. Там человека ведут на расстрел, а он конвоирам своим, которые его тащат, про детство рассказывает, как он с мамой на море ездил. До самой последней секунды так и рассказывал, представляешь. У меня сейчас немного то же самое происходит. Я скоро уже закончу. И спрошу. Но прежде у меня просьба: ты что-нибудь обо мне запомни. Это ведь нетрудно. Чтоб я остался в твоей памяти — хоть одной фразой. Хоть словом. Независимо от того, что ты ответишь. Ладно? Такую глупость я делаю. Мы же виделись лишь раз. Но я все отчетливо помню. Синее платье и на нем голубые цветы, по форме будто лилии, но маленькие, как незабудки. Интересно, ты его еще надеваешь? А черное купила? У тебя ведь не было черного платья, и ты все волновалась, не обидятся ли родственники, если ты пойдешь в этом. Да. Так далеко можно заехать только на похороны. Внучатая тетя? Или двоюродная бабушка? Забыл, забыл. Да ты и сама, наверное, не помнишь. Столько лет прошло. Был солнечный день, у нас это большая редкость. И ты угостила меня мороженым. Я до этого ни разу не пробовал. А потом все ел, ел, пока не заболел ангиной. А когда пароход отплыл, я по берегу бежал, и за мной погналась собака. Хорошо, что ты на палубу не вышла. А то бы посмеялась. Пароход назывался “Волна”. Он до сих пор иногда тут ходит. Я каждый раз на пристани стою. Мало ли. Вдруг. Хотя тебе ведь не к кому здесь приехать. Сохранились ли у тебя камни, которые мы у мостков собирали? Я их долго еще с собой таскал. Потом карман прохудился. И выпали. Такая жалость. Я весь день по берегу ползал. Да где уж — не узнал. На вид-то все похожи. Ой, слышишь гудок? Это сигнал, что сейчас разъединяют. Ну, все. Скажи, а ты меня — не любишь?

Ключарева На­талья Львовна родилась в Перми, окончила фил­фак Ярославско­го государ­ствен­ного педагогичес­кого уни­вер­ситета. Жи­вет и работает в Моск­ве. Фи­налист пре­мии “Де­бют” за 2002 год в номинации “По­эзия”, лау­реат пре­мии име­ни Юрия Ка­закова за 2007 год.

Загрузка...