Евгений Шкловский. Аквариум. Рассказы, роман. М., “Новое литературное обозрение”, 2008, 608 стр.
Первая книга Евгения Шкловского “Заложники” появилась в издательстве “Культура” лет двенадцать тому назад. Теперь его неизменно печатает “Новое литературное обозрение”, не часто, с интервалом в несколько лет, зато не экономя на спичках: на хорошей бумаге и в элегантном, как здесь, у Ирины Прохоровой, заведено, оформлении (“Та страна” — 2000, “Фата-Моргана” — 2004). Охотно, я бы даже сказала — с удовольствием, откликается и текущая пресса. Имена рецензентов, известные, и мнения их, положительные, вынесены на тыльную сторону обложки его сборников и, думается, неслучайно, — судя по персоналиям (М. Кучерская, Д. Бавильский, Вл. Новиков), за неспешной работой Шкловского внимательнее прочих следят литераторы двойного подданства — прозаики, начинавшие свой “творческий путь”, как и автор “Аквариума”, с критических сочинений. Тут есть, видимо, и элемент соревновательности, но и момент солидарности, похоже, присутствует. Репутация — штуковина коварная, а то и пресволочнейшая . Критик, переквалифицировавшийся в прозаики, поэт, зачисленный в переводчики, вызывают у читающей публики легкую улыбку недоверия. Правда, ни Бавильский, ни Кучерская, ни Новиков от первой профессии не отстали, тогда как Шкловский, что называется, “завязал”. И пишет только прозу, и думает-соображает прозой: минимум рассуждений, максимум лиц, характеров и положений. Впрочем, коллеги сию тонкость-отличие в минус ему не зачли. Дмитрий Бавильский в порыве великодушия не поскупился: назвал талант Шкловского — редким. Дескать, нечасто среди нынешних новеллистов встречаются авторы, способные на нескольких страницах текста “дать законченный образ мира и человека”. Отзыв лестный, но к Евгению Шкловскому неприложимый. Ни в рассуждении мира и вселенной, ни в образах персонажей его прозы, равно как и в мыслях, чувствах и поступках их, законченного не сыщешь. С самой проницательной лупой не разглядишь, ибо, как тонко подметила Майя Кучерская, “мир Шкловского полон тайного движения”. И все-таки и умница Кучерская не стопроцентно точна, во всяком случае, на мой взгляд. Е. Ш. действительно старается “отследить, обозначить едва уловимые метаморфозы, трещинами ползущие по реальности”, но не думаю, чтобы поиски
и фиксация злокачественных метаморфоз были “одной из основных его целей”.
Да и слово-то это цель — не из чужого ли и чуждого “словника”? Недаром его так часто склоняет единственно несимпатичный из героев романа “Нелюбимые дети”, заместитель начальницы археологической экспедиции Артем Балецкий. Верно,
однако ж, и то, что Шкловский безошибочно обходит (отбраковывает) чужое и столь же безошибочно чует свое. Даже если свое и впрямь едва уловимо, как, например , в рассказе “Секрет”.
Дачный муж, возвращаясь из города, застает жену и маленькую дочь “что-то роющими в земле” (дочь с совочком, жена с лопаточкой, несерьезной, из детского дачного набора). Решив, что то ли у жены прорезалась страсть к огородничеству, то ли понадобились для рыбалки дождевые черви, отец семейства отключается, предавшись воспоминаниям о дачных сезонах собственного детства, прошедшего в тех же самых декорациях. В том же доме и в том же пейзаже. Разве что сад хоть и заматерел, да как-то усох и скукожился. После смерти основателей, родителей
героя “Секрета”, его перестали холить-лелеять, наследник к земледельческим заботам склонности не унаследовал. Но человек он чувствительный, потому и радуется, что жена относится к наследному “поместью” не как к надежной собственности, а как к свидетельству о жизни. Уже миновавшей, но все еще длящейся. Похоже, что новая хозяйка, маленькая, хрупкая и застенчивая женщина, догадывается: без этого места и забот этого места ее муж, а значит, и их ребенок выросли бы не такими, какими она их полюбила и любит.
Лето меж тем идет себе и идет, уже и август не за горами, а плодов земледелия кот наплакал. У владелицы шести соток ни опыта, ни навыков, хотя она и старается: поливает, удобряет, окапывает. Однако ж и с детской лопаточкой не расстается. И дочка тут же, хвостиком — с крохотным своим совочком. Копают какие-то ямки, шепчутся и от его любопытствующих, пусть и не слишком внимательных глаз хоронятся. Наконец, застигнутые с поличным, признаются, что делают “секреты”. Дачный муж недоумевает: в ямки, прикрытые осколком стекла, желательно цветного, играли девчонки его детства. Вот только тут что-то другое. Не похоже на игру. А если не игра, то что? Что они, женщины, от него, мужчины, прячут-скрывают? Спросить неловко... Но вот в одну из дачных суббот, не застав никого ни в доме, ни в саду, наш герой от нечего делать слоняется по участку. Вроде и запомнил, в какой точке сада его не смотревший, а все же видевший глаз в то долгое лето засекал секретчиц, а следов-примет не видно. Земля, если оставить ее без надзора, имеет обыкновение хоронить доверенные ей тайны. Сердясь на самого себя за ребячливость, уже не ища, натыкается на свеженасыпанный холмик. Присев на корточки, осторожно, оглядываясь, щепочкой вскрывает тайник. И что же там обнаруживается? А вот что: “...пластмассовая баночка из-под какого-то крема <…> внутри серебристой фольгой выложено, засушенный цветочек календулы (жене очень нравились), розовое стеклышко, синяя пуговка, клочок бумажки <…> чувствуя себя почти шпионом, бумажку все-таки вытащил. Буковки мелкие-мелкие, но отчетливые — почти печатные <…> даже не понять сразу, кто писал — жена ли, дочь.
„23 июля 20… Ходили на пруд, солнечно и жарко, поймали одного карася и одного бычка. Днем собирали малину — сладкая. Вечером наблюдали, как заходит солнце, сначала оранжевое, потом все красней и красней, а под конец будто пламя. Завтра пойдем в лес за грибами, вроде уже появились...””
Ну и что? — фыркнет иной читатель (и критик тоже). Розовое стеклышко…
синяя пуговка… А где концепция? Где проблема, каковую разрешить надобно?
Подождите, будет вам и дудка, будет и свисток.
Как и Антон Чехов, рассказ о котором (“Провал”) заключает первую, новеллистическую часть “Аквариума”, Шкловский исходит из убеждения: никто из современников не знает и не может знать настоящей правды. Ни об общей всем “существенности”, ни об отдельных “человеках”, в ней бытующих. Но это вовсе не означает единомыслия с теми, кто решительно предпочел комфортабельный побег от истины утомительным трудам по ее добыванию. Подчеркиваю: не поиски, а добывание. Из чего? Да из того, чего навалом окрест. Из вещества низкой жизни. Из житейского “сора”, пренебрегаемого “идейно передержанной” прозой. Из самых малых малостей не готовой к осознанию себя реальности. Включая, естественно, и “трещины” и “метаморфозы”, но отнюдь на них, как нынче выражаются, не “зацикливаясь”. Про одного из героев романа “Нелюбимые дети”, перебравшего по неопытности дешевого пива , Евгений Шкловский сообщает: “Спиртное вносило в его жизнь хаос, размывало ее, словно бы он вдруг оказывался без очков (хотя был в
очках), тогда как Гриша хотел видеть резко — такой, как она (жизнь. — А. М. ) есть. В истинных ее пропорциях. Расфокусированная, она пугала его своей непредсказуемостью и неуправляемостью, выходила из-под контроля… Мир вообще ускользал от Гриши — вот в чем беда. Ускользал от его понимания, а он ежеминутно преследовал его, пытался поймать, накрыть, как бабочку, сачком <…>”.
Проще всего отождествить славного сего “вьюноша”, сильно страдающего от непонятностей расфокусированной жизни, с самим автором романа или хотя бы с авторскими воспоминаниями о себе семнадцатилетнем. Но это будет натяжкой. Свой тогдашний молодой опыт, впечатления и чувствования первоначальных лет Евгений Шкловский рачительно и экономно разделил на всех юных героев “Нелюбимых детей”, сверстников Гриши Добнера, — московских школьников, нанявшихся на сезон землекопами в приволжскую археологическую экспедицию. Вместе с Сергеем Торопцевым романист слегка влюбляется в туземную очаровательницу, заодно с ним же выигрывает поединок с Великой Рекой; со Славой Лидзем
безуспешно пытается схватить неумелым карандашом “вечную красу” “равнодушной природы”; слегка привирает с Костиком, выдумывающим себе иную биографию и иных родителей, а с метящим в супермены Робертом Ляховым слегка презирает бесстрастных людей. Даже “разбираясь” с однокашником Роберта Димкой Васильевым, субъектом откровенно непривлекательным, инфицированным биологическим антисемитизмом, забывает о своих брезгливостях, когда сюжет сосредотачивается на проблеме подросткового секса. Словом, автор равно внимателен и беспристрастен и к этим, и к тем. И не оттого, что всеяден, а потому что убежден: нет ни морали, ни интереса, когда нет живородящей почвы для сопереживания. Ежели он, автор, эту залежь (а то и целину) художественно не оплодородит, то и читателя не найдет — ни в поколении, ни в потомстве.
Но это в романе, время действия которого (начало 70-х годов) идентично времени юности автора. В новеллах, созданных в основном за последние четыре года, отношение искусства к действительности и проще, и сложнее. Сложнее потому, что чаемого “равновесья спорных сил” нет и не предвидится, причем не только в новой России. А проще потому, что чем старше становится Шкловский, тем сильнее томит его неотвязная, как жажда, необходимость обнаружить в расфокусированном силою вещей “пространстве своего изумления” (если воспользоваться счастливым выражением Александра Эбонаидзе) такие объекты наблюдения, какие сохранили бы человеческую полноценность даже при наведении писательской оптики на максимальную резкость.
Не все включенные в “Аквариум” тексты это испытание выдерживают. В некоторых, при наведении на фокус, обнаруживается либо нечто банальное (“Театральный роман”, “Бедная Лиза”), либо, увы, надуманное (“Обнаженная натура”, “Чаепитие с Варравиным”, “Палец Будды”). Зато в лучших новеллах сборника — “Сироты”, “Свадьба”, “Марик торопится домой”, “Дорога”, “Искусство вождения тележки”, “Серое пальто с каракулем”, “Дом, который построил Морис”, “Ягода- малина” — жизнь, оставаясь такой, как есть, силою вещей, а не по авторскому
велению разворачивается к нам, читателям, пусть и ненарядной, но неизменно доброкачественной стороной. Вы, к примеру, ожидаете, что Дом на Холме, который построил некий удачливый и сообразительный предприниматель с нехорошим, на вкус населенцев провинциального городка, именем Морис, обречен на облучение ненавистью и завистью. Вы даже почти уверены, что обыватели, униженные и
оскорбленные неблагообразием безысходной нищеты, несмотря на благотворительские усилия скоробогатого Мориса, подпустят ему красного петуха. А то и его самого пристрелят из охотничьей двустволки. Ничуть не бывало! “Непонятно, как ему удавалось — ну вот так спокойно (ходил, имеется в виду). Ни телохранителя, ничего. <…> Такое впечатление, что Морис знал нечто, чего не знали другие”.
Какого происхождения сие “нечто”, рассказчику (другу детства героя) неведомо, но он человек верующий и посему допускает благоволение высших, неземных сил. Не персонально к строителю благоволение, а к его попытке доказать, что даже у России, где испокон веку все меняется — не меняясь, есть шанс не только на выживание, но и на перемену участи: “Когда видишь дом Мориса, возвышающийся на холме между храмом, дубравой и кладбищем <…> то и... впрямь просыпается надежда. Все-таки хоть что-то меняется…”
В сравнении, допустим, с прозой Захара Прилепина или, предположим, Романа Сенчина история про Мориса, в интерпретации Евгения Шкловского, и перечисленные выше новеллы, на беглый, поверхностный взгляд, сильно смахивают на рождественские сказки. Но это не так. Работающие в этом новомодном жанре беллетристы на натуру, как правило, не выходят. Даже Александр Кабаков в пору
создания рождественских безделок специально, с хваткой профессионального дизайнера сбивает с фокуса невыдуманную и слишком ему известную правду жизни, дабы, сместив пропорции, смастерить для придуманных историй эффектный антураж-— что-то вроде театрального задника. У Шкловского же все в фокусе. Все, до мельчайшей детали. И лестница из карельской березы (в доме, который построил Морис), и огромные зеркала в огромной ванной комнате, скупленные наверняка по дешевке из какого-то рухнувшего балетного училища, и антикварное пианино для музицирующей жены…
Точность наведения на резкость столь безупречна, что мы отчетливо видим все-все опасные излишества, включая и откровенно лишний второй этаж его охотничьего шале на Селигере (лишний, разумеется, в ракурсе здравого смысла и хорошего европейского вкуса, а не по понятиям как Мориса, так и его простодушного и без лести преданного друга). Сами они этого, естественно, не разумеют и даже не замечают, как не замечают слишком уж высокий забор, превращающий жилой Дом на Холме то ли в крепость, то ли в замок феодала, с неудовольствием взирающего из венецианского окна кабинета на убожество Вороньей слободки, прилепившейся к подножию его Холма…
Совокупность отмеченных подробностей столь выразительна, что невольно задаешься вопросом: неужели Евгений Шкловский не допускает, что Дом на Холме-— не столько вещий знак Преображения и Надежды на перемену общей всем участи, сколько предвестник беды неминучей? Ближней ли, дальней, но неизбежной. Ну конечно же допускает, иначе давно бы переквалифицировался в поставщика рождественских сказок для глянцевых журналов, благо обладает редкостным даром выволакивать незадачливых своих героев к добру и свету , выводя отнюдь
не счастливые их судьбы почти к хеппи-эндам. Знает. И тем не менее выбирает не Тьму, а Свет, не Отчаяние, а Надежду.
Почему? Во-первых, потому, что по природе — спасатель. Не свидетель, не проповедник — спасатель. Во-вторых и в-главных, потому, что родился в той стране , где за циничным и агрессивным шумом новых времен едва уловимо, но звука не роняя, звучит-играет — это надо же! все еще играет — надежды маленький оркестрик под управлением любви .
Подозреваю, что автор “Аквариума” и рад бы переменить гражданство, переселившись в Нью-Гламурию, и даже забыть-запамятовать, что неласковая отчизна никогда не жаловала “нелюбимых детей”.
Хотел бы …
Не может.
И с этим уже ничего не поделаешь.