Итак, в райвоенкомате я получил приказ немедля возвращаться на хлебный фронт. Там с помощью своего оружия я должен был защищать свою Родину. Незадолго до отъезда из Москвы в Шкуринскую пришло письмо от Трофима Кабана. Он просил телеграфировать о дне моего выезда из Москвы и сообщил, что «машины на все сто готовы к уборке».
После Фёдора Афанасьева, ушедшего в финскую кампанию на фронт, вторым комбайнёром в наш экипаж был назначен Кабан. Это место он мог занять сразу после окончания школы механизаторов, но, придя к нам, попросился к штурвалу.
— Не могу допустить, — пошутил я. — В удостоверении написано, что Трофим Кабан закончил школу, является комбайнёром и имеет право руководить агрегатом.
— Имею, но хочу ещё один сезон поработать штурвальным, чтобы машину досконально узнать.
Когда я приехал в Шкуринскую, Трофима уже не было дома. Его, как и Николая Ушакова, как и Владимира Щербатых, призвали в действующую армию. Заметно поредели комбайнёрские ряды.
Незадолго до начала войны мы потеряли Максима Безверхого: возвращаясь ночью из степи в станицу, он по неосторожности попал под машину.
Безверхого, Ушакова, Кабана, Афанасьева в войну заменили женщины и девушки. Встала за штурвал Маруся Донец — дочь Моисея Степановича. Пришлось старику отказаться от своих слов, что работа на комбайне не бабье дело. Дед Забота теперь сам хлопотал, чтобы дочь послали на курсы механизаторов, а потом допустили к штурвалу, потому что Маруся «хваткая, не ленивая, до всего своим умом доходит».
Колхозницы работали за двоих: жёны — за мужей, сёстры — за братьев, ушедших на фронт. Трудились бы и за троих, если бы обстановка позволяла убирать хлеб круглые сутки.
После того как немецкий лётчик засёк мигающие и степи электрические огни, приняв наш агрегат за важный военный объект, ночная уборка по всему району была запрещена. От нас потребовали соблюдать светомаскировку.
Намного короче стал рабочий день, но мы трудились дружно, с азартом. Шофёры и возчики едва справлялись с разгрузкой быстро наполняющихся бункеров.
В 1942 году после Ростова немцы захватили Батайск, потом Степную, расположенную на территории нашего района, и подошли к Шкуринской.
Враг был рядом. Горели элеватор, школа-десятилетка, железнодорожная станция. Под раскаты доносившихся орудийных залпов мы продолжали убирать хлеб. Днём над нами кружил самолёт со свастикой.
— Заметил, подлец! — сигнализирует с мостика Маруся. — Гляди, комбайнёр, сейчас из пулемёта начнёт поливать.
Но я смотрел в другую точку. К нашему стану во весь дух нёсся гонец. Он привёз распоряжение местных властей — немедленно уничтожить машины, сжечь весь оставшийся на корню хлеб.
Я велел остановить агрегат и всем членам экипажа сойти с машин.
Приказ зачитан. Молча стоим с обнажённой головой. Будто на похоронах. Потом велю Марусе принести лом. Девушка подходит к комбайну, хочет поднять лом и не может. С грустью смотрит на машину. В этом взгляде я вижу тоску человека, теряющего что-то очень дорогое.
Оставалось только сказать: «Ломайте машины, обливайте их керосином, жгите хлеб». Но, увы, произнести эти слова я сразу не мог.
Тягостное молчание продолжалось несколько минут.
— Что передать начальству? — спросил уполномоченный, хмуря лоб.
— Пере… — И голос мой дрогнул, оборвался на полуслове. К горлу подкатил ком.
Как зеницу ока берегли мы эти машины. Каждый день, каждый час следили за их «здоровьем», улучшали их. Мы преклонялись перед хлебом-батюшкой, а нам велят предать его огню. Нет, этого делать нельзя! Чувствую, как стучит сердце, и этим стуком оно как бы повелевает мне: «Не уничтожай хлеб, не ломай машины!»
— Так что же передать начальству? — повторил уполномоченный.
— Приказ есть приказ, — ответил я, — и мы должны ему подчиниться.
— Поджигай хлеб при мне, — настаивал гонец. — Я должен увидеть, а потом доложить!
Он уехал от нас только тогда, когда по степи поползли огненные языки и облако дыма заклубилось над пшеницей.
По лицу тех, кто поджигал хлеб, катились слёзы.
Ветер разносил по полю удушливую гарь. Пепел и сажа садились на липа, на одежду. А на комбайны рука так и не поднималась. Сняли с машин наиболее ценные узлы и детали, закопали их поглужбе в землю. От машин остались одни остовы. Уничтожить машину, с мостика которой народ тебя заметил, уничтожить то, что приносило тебе радость, что дало тебе крылья — это было выше мот сил… Каюсь, тут я поступил вопреки приказу: комбайны мы не предали огню.
Из станицы ушли под вечер. Но тягостный запах пережжённого хлеба долго преследовал нас. Хотя я родился далеко от кубанской равнины, но в дни нашего отступления я чувствовал острую боль, какую может испытать только человек, потерявший самое дорогое — кусок бережно вынянченной родной земли…
Мы двигались к Краснодару через хутора и станицы, мимо созревших хлебов, и слышали, как уныло звенят колосья пшеницы, как падают наземь перезревшие зёрна.
В эти тяжкие часы и минуты я с горечью думал о том, что через день-другой вот сюда, в этот благодатный край, придут чужеземцы, захватят народное добро.
Гитлеровские писаки заранее на все лады расписывали богатства Кубани. А фашистская военная газета «Фельдцуг» угодливо спрашивала: «Знаешь ли ты этот край?» — и ретиво разжигала аппетит захватчиков.
«Нет лучшей пшеницы, чем на Кубани!» — вещала газета. — Там лучшие в мире яблоки и душистый виноград, который даёт свежее, приятно веселящее вино. Там много крупного скота, который благодаря высоким кормам даёт нежное, сочное мясо… Там табачные плантации и большие запасы табака, не уступающие македонским… Там есть чай, напоминающий цейлонский;…»
У грабителей текли слюнки от одной мысли о кубанском южном сале, сочных окороках, искрящихся виноградных винах.