После благословения[215] дед сразу шел спать. Я же уходил в дом к дяде Йойсефу, где не так сильно, как у дедушки, чувствовалось присутствие субботы и где я мог поиграть с целой оравой моих рыжеволосых двоюродных братьев и сестер. Чего только мы ни затевали в святой день — ничто не могло вывести дядю Йойсефа из равновесия. Мы могли играть в орехи[216], в прятки и делать разные другие, совсем не полагающиеся в субботу вещи. Дядя же, поскольку не мог заниматься двумя своими любимыми делами — выписывать подсчеты и курить папиросы, — не переставая пил субботний чай, который ему все время приносила тетя Сора-Тжижа. При этом он беспрерывно беседовал, расспрашивал обо всех и обо всем, все должен был знать. Говорил он быстро, остроумно, насмешливо, мог резковато пошутить.
Вечной темой для разговоров была его старшая дочь от первого брака, Фрадл. Брюнетка с матовой кожей, единственная среди всех своих огненно-рыжих братьев и сестер обладательница темных волос, она жила в основном в Звиле, училась там в женской гимназии, любила говорить по-русски и одеваться как городская барышня. Время от времени, однако, приезжала в Билгорай к отцу, а едва приехав, сразу же принималась с ним ссориться.
Эта Фрадл была в семействе «черной овцой». Хасиды, враждовавшие с дедом из-за того, что он был миснагедом, считали, что именно в наказание за свое миснагедство он и нажил себе такую внучку — гойку, выкрестку, разбойницу, которая говорит по-гойски, носит на голове шляпку, а на ногах — лакированные сапожки. Для меня приехавшая из другого города Фрадл была фантастическим явлением из иного, волшебного мира. Самое большое волшебство состояло в том, что она из дядиной картонной коробки часто брала набитую вручную папиросу, закуривала, выпускала дым изо рта и из ноздрей и при этом продолжала ссориться со своим отцом из-за наследства, оставшегося после ее умершей матери, которое он, ее отец, пустил по ветру, а также из-за того, что он не заботится о ней, о своей дочери, и прочего подобного. Дядя никогда не упрекал ее ни за то, что она говорит по-русски и носит лаковые сапожки, ни за прочие гойские штучки. Он вообще никогда никого ни в чем не упрекал. Но он настаивал на том, что все ее учение в школе в Звиле не имеет никакого смысла и что ей нужно остаться в Билгорае и выйти замуж за какого-нибудь приличного парня.
Фрадл звонко хохотала — в благочестивом Билгорае такого смеха никогда не слышали ни от одной еврейской девушки — и затягивалась папиросой.
— Выйти замуж за «Иче-Маера» и поселиться в Билгорае? — с отвращением говорила она. — Да я лучше с моста брошусь.
— Чего же ты хочешь? — спрашивал ее дядя, выпуская клубы дыма ей в лицо.
— Выучиться и стать зубным врачом, — отвечала Фрадл, выпуская клубы дыма в ответ.
Слово «врач» наводило на меня такой страх и одновременно наполняло такой гордостью, что я даже не осмеливался дышать. Я только смотрел на эту чужую курящую девушку и не мог поверить, что она — моя кровная двоюродная сестра.
По субботам отец и дочь ругались еще яростнее, чем по будням, поскольку оба не могли курить. Я с удовольствием просиживал всю вторую половину субботы в шумном дядином доме, где даже в ссорах не было никакого озлобления, а было только что-то уютное и легкое. Тетя Сора-Тжижа, рослая женщина, от которой всегда пахло кухней и выпечкой, все время приносила мне булочки, рогалики и хлебцы с тмином. На третью трапезу я обычно возвращался в дедушкин дом. Бабушка сидела в большой кухне, которую уже заполняли тени исхода субботы, и произносила свои молитвы и тхинес. Молитвы эти были и на святом языке, и на идише; она с большим чувством читала «Бог Авраама»[217]. Я до сих пор помню этот ее вечерний напев:
Бог Авраама, Исаака и Иакова,
Защити ото всякого зла свой народ Израилев…
После «Бог Авраама» она переходила к рифмованной песне про Илию-пророка, который должен возвестить о приходе Мессии[218]. Я еще помню часть строк из этой песни:
На горе, горе далекой
Да на лестнице высокой
Илия из Тишби там стоит
И всему Израилю весть трубит.
Он трубит, что в самом деле
Придет Мессия на той неделе…[219].
Закончив петь эту песню, бабушка переходила к другой:
Было у Ханы семь дочерей,
Крошечки хлеба не было у ней.
Боже, от бедности Ты нас избавь,
Ты нам здоровья и жизни прибавь.
Пошли нам удачи и крепости в теле,
Пусть придет избавленье на этой неделе,
Быстрей, быстрей, быстрей,
Пусть Илия к нам придет поскорей!..[220].
Мои дядья, бывало, посмеивались над бабушкиными виршами на ивре-тайч, но бабушка, не обращая внимания на сыновей, пела эти песни на исходе каждой субботы, перед гавдолой. Мои двоюродные сестры, сироты Симеле и Тойбеле, тихонько напевали девичью песню о любви царя и царевны.
День и ночь, день и ночь
Все летела птица.
Прилетала, но закрыты
Ставни у царицы.
Ой, проснись-пробудись,
Моя золотая.
Тебе весть от царя
Из дальнего края[221].
Хотя в дедушкином доме женщинам нельзя было петь[222], но эта любовная песня допускалась. Ведь это была не простая песня о любви, а притча о Боге и Его народе, Израиле. Царь олицетворял здесь Бога, а царевна — еврейский народ. Птица олицетворяла посланника Бога к народу Израиля, принесшего благую весть об избавлении. Я не знаю, какое толкование имели в виду девочки-сироты, благочестивое или простое, рассказывающее о любви царя и царевны. Но в любом случае они пели эту песню с большим чувством, с душой. В кабинете у деда звучали совсем другие напевы: в большом помещении суда, заполненном тяжелыми, густыми тенями, вокруг стола сидели и стояли бедняки-решетники, несколько десятков человек, и набожно пели змирес третьей субботней трапезы.
В Билгорае занимались изготовлением решет, которые расходились по всей России и даже продавались заграницу. Местные крестьяне делали решета только зимой, когда у них не было работы в поле. Билгорайские евреи делали их круглый год. Этим ремеслом занималось несколько сотен еврейских семей. Женщины сортировали, чистили и мыли конский волос, из которого плели решета. Такую женскую работу называли мытьем, а самих работниц — мойщицами. Мужчины сидели за станками, среди веревок и поперечин, как мухи в паутине, и занимались плетением решет. Это была вредная для здоровья работа, от которой через пару десятков лет, а то и раньше можно было заболеть чахоткой. Большинство решетников работало от рассвета до поздней ночи. Это были сгорбленные, полуслепые, постоянно кашляющие люди без кровинки в лице. Так же выглядели и «мойщицы». Но этой тяжелой работой люди не могли заработать ни на хлеб с картошкой, чтобы наесться досыта, ни на нормальную одежду. Несколько богачей, дававших работу, платили за этот тяжкий труд гроши. Доходило до того, что у людей, работавших вместе со всеми домочадцами всю неделю, не на что было встретить субботу; случалось даже, что решетники и решетницы вечером в пятницу ходили по домам обывателей и просили халу или хлеб. Я часто видел, как они, стыдясь, заходили к нам. Бабушка давала им целые халы, половины хлебов. Они благословляли ее и желали всякого блага. После этого бабушка часто нападала на хасидов, среди которых были главные кровопийцы. Молодые и крепкие решетники, у которых еще были силы, могли сами заработать себе на хлеб, но даже они прозябали в ужасающей нужде. В переулках, где жили решетники, царили нищета, грязь и болезни. Их работодатели богатели день ото дня.
Бедные, сломленные решетники приходили в дедушкин дом каждую неделю, к исходу субботы, к третьей трапезе: ели халы с селедкой и пели змирес — в горе и нужде они тянулись к своему раввину, который заботился о них, уважал их. Дедушка беседовал с ними, утешал их, собирал для них пожертвования. И они гордились своим раввином. Гордились тем, что он молится не с хасидами, среди которых были и их хозяева, а в синагоге, с простыми людьми. Гордились тем, что он, обращаясь даже к самому незначительному из них, говорит ему «реб такой-то» и приветствует любого входящего в его кабинет словами «Добро пожаловать!». Они также приходили к деду жаловаться, вызывали в раввинский суд своих хозяев, чаще всего — самого большого богача в городе реб Йоше Маймона, на которого почти все они работали.
Обычно такие дела в раввинском суде разбирались после исхода субботы. Дед звал Шмуэла-шамеса и посылал его за тяжущимися сторонами.
— Ступай за реб Йоше, — говорил дед, — и скажи ему, что я вызываю его в раввинский суд.
Шмуэл-шамес уже знал, о каком реб Йоше идет речь. Хуже было, когда дед отправлял шамеса за второй стороной в разбирательстве, за решетником. Дело в том, что никто не знал фамилий этих бедняков-ремесленников. У них были прозвища, которые им давали городские насмешники. Дед не хотел называть человека по прозвищу и потому говорил просто:
— Ступай, Шмуэл, позови реб Берла-решетника.
— В городе будет, наверное, с десяток Берлов-решетников, ребе, — отвечал шамес.
— Он живет в переулке решетников.
— Все они живут в переулке решетников, ребе.
— Он, бедняга, худой, несчастный.
— Все они худые и несчастные, ребе…
— Он работает на реб Йоше…
В конце концов, поняв, что толку не будет, шамес начинал угадывать.
— Берл-Лапша? Берл-Горбун? Берл-Косица? Берл-Девка? Берл-Пархатый?
— Ну, иди же, иди… — говорил дед со вздохом, из чего Шмуэл-шамес понимал, что нужно позвать Берла-Пархатого.
Заседания раввинского суда проходили шумно. Бедные решетники жаловались, кричали, взывали к справедливости, правосудию, Божьему закону.
— Где же Божий закон? — спрашивали они. — У нас уже нет сил работать — ни у меня, ни у жены, ни у детей, и нам нечего есть.
— Я плачу мужикам и того меньше, ребе, — степенно заявлял реб Йоше.
Дедушка говорил о еврейском законе.
— Реб Йоше, у мужиков есть поля, мужики не должны есть кошерное, платить меламеду, отдыхать в субботу… Евреев нельзя сравнивать с гоями, не рядом будь помянуты.
— Это коммерция, ребе, а в коммерции нужно рассчитывать, чтобы товар стоил как можно дешевле, — спокойно и степенно отвечал реб Йоше на все крики и плач ремесленников.
По виду реб Йоше совсем нельзя было догадаться, что он богат. Его капота лоснилась от старости, на козырьке картуза было пятно. Чулки его были заштопаны, а заплаты на пятках виднелись из разношенных хасидских туфель. Но в городе поговаривали, что он был настолько же набит золотом, насколько набожно и бедно выглядел. Его гладкие, набожные, разумные слова, полные Торы и благочестия, выводили из себя несчастных, разгневанных, косноязычных решетников.
Однажды во время раввинского суда один решетник так распалился, что выкрикнул:
— Послушайте, ребе, когда я еще ходил в хедер, я уже работал на реб Йоше и уже тогда не мог, вместе с женой и детьми, заработать даже на кусок хлеба…
Реб Йоше рассмеялся.
— Дурак, когда ты ходил в хедер, у тебя еще не было ни жены, ни детей, — степенно сказал он, набожно оглаживая бороду и пейсы.
Решетник расплакался из-за своего косноязычия.
— Бог — наш Отец милосердный, — успокаивал решетника дед, поглаживая его, как ребенка, по плечу.
Чтобы не унижать участвующих в тяжбе бедняков, дед за рассмотрение таких дел в раввинском суде никогда не брал денег и с богачей.
После одного такого суда я решил разозлиться на Бога, который допускает, чтобы бедняки так страдали.
— Почему Бог не сделает так, чтобы все были хорошими, дедушка? — спросил я.
Дед попробовал объяснить мне это с помощью всевозможных умозаключений, но я не дал себя заговорить и заупрямился. Дед взглянул на меня своими пронзительными глазами.
— Ты слишком мал, чтобы понимать такие вещи, — сказал он мне. — Пойди, прочитай Кришме перед сном и верь в Бога. Все, что он делает, так и должно быть.
Затем он поднял глаза к потолку, тяжело вздохнул и вдруг пылко произнес:
— Я верую, Господи… Я верую, верую…
По тому, как он быстро схватил Гемору и уселся учить ее, я понял, что он хочет уберечься от мучивших его тяжелых раздумий и сомнений.
Я же больше ни о чем не спрашивал и, лежа в постели, только смотрел на деда за Геморой. Большой силой веяло от этого высокого, худощавого, строгого человека, который словно появился на свет, чтобы стать пастырем своей общины. Он управлял городом по справедливости, милосердно, ничего не сглаживал, ничего не забывал, никого не боялся, никого ни перед кем не высмеивал.
Помню, однажды, когда мы были у деда, в Билгорае как раз умер глава городской еврейской общины, человек богатый и пользовавшийся уважением начальства. Если я не ошибаюсь, его звали Довид Люблинер. Сыновья умершего пришли к дедушке просить, чтобы он произнес поминальную речь. Но дед отказался, ведь, хотя умерший и был набожным человеком, он не отличался ученостью или особой богобоязненностью, которые позволили бы выделить его среди других городских жителей. Сыновей это задело, и они выложили перед дедом сначала сто, а потом и двести рублей: в те времена это было целое состояние, особенно для моего деда, которому нужно было содержать такую большую семью. Но он не захотел и слышать об этом, хотя со всех сторон его уверяли, что он тем самым портит отношения с самыми влиятельными людьми в городе, которые могут ему повредить в глазах начальства. И будто этого мало, дед в тот же день произнес поминальную речь об умершем бедняке, который был, однако, большим ученым и благочестивцем. Это еще больше разгневало сыновей богача, но они не решились сказать деду в глаза ни слова. Также не смели ничего ему сказать и городские хасиды, недолюбливавшие его из-за того, что он не верил в «добрых евреев». Я помню, как в городе разразилась большая война между радзинскими хасидами с одной стороны и последователями других цадиков: герского, трискского, белзского, горлицкого, ридницкого, сандзского и прочих[223] — с другой.
Ссора вышла из-за умершего радзинского хасида, которого погребальное братство отказалось хоронить в талесе[224] с голубой нитью в цицес.
Радзинский ребе реб Гершом-Генех[225] очень беспокоился из-за того, что евреи в изгнании не используют тхелес[226], голубую краску, для своих цицес, хотя Тора предписывает ее использование и так поступали евреи в Земле Израиля. Ребе провел большое исследование, посвященное тхелесу, и пришел к выводу, что в Средиземном море живет тварь, называемая «хилазон», у которой голубая кровь: именно ею Тора и предписывает окрашивать нить для цицес. Он привез домой этих морских тварей, убил их и выкрасил их кровью одну нить, называемую «шамес», в цицес каждого своего хасида, как на их талесах, так и на их арбоканфесах. Он также оповестил всех раввинов и хасидских ребе, что они должны воспользоваться его открытием и приказать всем евреям, чтобы те использовали обнаруженный им тхелес. Среди раввинов поднялся шум. Раввины и хасидские ребе считали, что только после прихода Мессии люди узнают, что такое тхелес, а ныне живущие не имеют права решать такие вопросы. Радзинский ребе, ярый полемист, обвинял своих противников в том, что они завидуют его славе и оставляют евреев молиться в цицес, не содержащих нити, окрашенной тхелес, а это, согласно Торе, все равно что вовсе не носить цицес. Хасиды других ребе заявили, что со стороны радзинского ребе это большая наглость — обвинять евреев и цадиков в таком грехе. Они также утверждали, что радзинский ребе заинтересован в этом деле, так как получил монополию на голубые нити и назначил высокую цену за свой тхелес.
Эта война полыхала в среде польских евреев много лег. Противники стыдили друг друга и даже дрались. Из-за голубых цицес расстраивались свадьбы, разводились пары. Как-то летом, когда я был у деда, умер один радзинский хасид. Его сыновья и друзья, радзинские хасиды, хотели похоронить его в талесе, на котором были цицес с голубой нитью. Члены погребального братства, бывшие хасидами других ребе, не захотели должным образом похоронить умершего в таком талесе. В городе начался скандал. Покойник лежал непогребенным. Дед послал за главными скандалистами из числа членов погребального братства и приказал им похоронить покойного в его талесе с голубой нитью в цицес. Для хасидов, особенно герских, это был жестокий удар. Они пробовали возражать:
— Ребе, но это же грех, святотатство…
— Самый большой грех и святотатство — это раздоры между евреями, — ответил дед. — Я беру этот грех на себя…
Ярые хасиды подчинились раввину-миснагеду, не осмелились противостоять ему. Да и не только хасиды — «грешники», просвещенные люди также не решались выступать против деда. В городе был доносчик[227]. Дед его преследовал. Доносчик не смел сказать ни слова, а лишь выслушивал дедушкины нравоучения и угрозы.
Однажды кто-то пришел к дедушке и рассказал, что на свадьбе дочери лекаря с сыном клезмера танцуют «шатнез»[228], то есть парни танцуют с девушками. Люди такого сорта тогда считались среди евреев самыми скверными, ведь что может быть хуже, чем лекарь и клезмер[229]? Но дед не мог потерпеть в своем городе подобного бесстыдства. Он тут же надел атласный халат и бархатную шляпу и в сопровождении Шмуэла-шамеса отправился в дом лекаря, дабы самому убедиться, что такой грех действительно совершается среди народа Израиля. Когда молодые клезмеры и их девицы узнали, что идет раввин, они потушили лампы и попрыгали в окна. Вот как дрожали в Билгорае перед городским раввином.
Из множества других эпизодов, случавшихся в доме моего деда, я хочу напоследок рассказать еще два.
Я помню, как однажды к дедушкиному дому подъехал большой воз, груженный сеном. Из сена торчали раввинская шляпа и большая шаль, обмотанная вокруг скорчившейся под ней фигуры. Извозчик, еврей-арендатор, буквально на руках вынес из сена раввина, одетого в несколько жупиц, хотя стоял теплый летний день. Из кухни выбежала тетя Рохеле и от удивления ущипнула себя за щеку.
— Папа, папа! — закричала она. — Ичеле, смотри, кто приехал, папа!
Это был дедушкин сват, реб Ешиеле Рахевер, раввин Высоко, написавший кучу книг, в которых на все налагался запрет. Едва он выпутался из всех своих одежд и несколько раз вымыл руки, как тут же принялся рассказывать о новых наложенных им запретах.
— Вы знаете, сват, я обнаружил, что в картофеле, возможно, есть квасное, и потому евреям лучше бы не есть картофель в Пейсах…[230]
При этом он принялся приводить толкования, показывая, откуда он взял новый запрет.
— Что же евреи будут есть в Пейсах, реб Ешиеле? — спросил дед, тихо усмехаясь в бороду.
Реб Ешиеле не ответил на этот вопрос и стал говорить о своих новых подозрениях относительно других продуктов, которые евреям также не следует брать в рот. Дед молча выслушивал аргументы свата, которые его мало убеждали, и только тихо улыбался.
— Вы, реб Ешиеле, все стараетесь найти, чего евреям есть нельзя, — сказал он. — Это не фокус. Лучше было бы найти то, что евреям есть можно: беднякам нужна еда, реб Ешиеле…
Тогда реб Ешиеле снова принялся искать аргументы, но дедушка предложил ему лучше попробовать угощения, которые бабушка поставила на стол.
— Ешьте, сват, — подбадривал дедушка. — Ешьте сами и дайте поесть другим…
Простоватый набожный раввин не понял тонкого намека и с энтузиазмом стал объяснять свое учение, из которого он выводил, что все в этом мире должно быть для евреев запрещено…
Дядя Иче, зять реб Ешиеле, часто смеялся над своим тестем-книжником. Он рассказывал на кухне, что однажды реб Ешиеле поехал в Люблин со своей дочерью, тетей Рохеле. А так как реб Ешиеле боялся, что люди заподозрят, что он, не дай Бог, едет в одной подводе с посторонней женщиной, то кричал на всех люблинских улицах: «Люди, знайте, что я еду со своей собственной дочерью…»
Встреча деда и реб Ешиеле меня очень позабавила.
Вторая встреча, которая произвела на меня сильное впечатление, произошла между моим дедом и «добрым евреем».
В Билгорай приехал собирать деньги у своих хасидов цадик реб Мотеле из Казимира, отпрыск чернобыльской династии[231]. Как это было принято, ребе нанес визит городскому раввину. Хотя дедушка был миснагедом, он принял своего гостя, «доброго еврея», очень почтительно и предложил ему свое кресло во главе стола. Ребе уселся рядом с дедушкой. Вокруг стола толпились хасиды и приближенные ребе.
Бабушка принесла угощение — яблоки, груши и сливы. Дед, как обычно, принялся беседовать с гостем на ученые темы. Но «добрый еврей» вовсе не хотел вести ученые разговоры, потому что, вероятно, не был большим знатоком, и стал, гримасничая, напевать, как это в обычае у «добрых евреев». Вместо ученых разговоров он принялся без конца рассуждать о гематриях, то есть о том, как искать числовые значения слов в стихах Торы. Мой дед не слишком хотел обсуждать такого рода науку.
Габе цадика сразу же принялся за торговлю. Как только ребе попробовал сливу, габе тут же начал торговать «кусочками»[232].
— Ровно рубль серебром за сливу! — выпевал он, как при продаже вызовов к Торе[233]. — Ровно рубль с полтиной… Два рубля…
Хасиды перебивали друг у друга цену. Скоро прибежали женщины с детьми и стали просить, чтобы ребе их благословил. Ребе благословлял, но его габе заранее требовал платы за каждое благословение. Прежде чем ребе покинул дедушкин дом, габе продал право проводить его. Ребе прихрамывал на одну ногу, поэтому его нужно было вести под руку. Честь проводить ребе стоила денег…
Когда ребе и его хасиды ушли, дед вытер стол носовым платком, как будто хотел стереть с него все следы присутствия оборотистых хасидов; при этом он ни слова не сказал своему ученику Тодросу, талмудисту и миснагеду, который посмеивался над тем, что только что увидел и услышал.
— Ну же, учись, не сиди без дела! — приказал дедушка и уселся учить Талмуд вместе с парнем, к которому был очень привязан.
В конце лета, в начале месяца элул[234], мать забирала нас с сестрой, и мы возвращались домой, в Ленчин.
Бабушка пекла нам в дорогу горы булочек, давала с собой варенье и несколько бутылок сока. По пути я рвался сесть возле балаголы, вылезал из буды на холмистых участках дороги, свистел лошадям. Мама стыдила меня, внука билгорайского раввина, за такое неподобающее поведение. Когда мы проезжали через город Янов, мама показала мне на здание тюрьмы с зарешеченными окошками и сказала, что, если я не буду вести себя по-людски, а буду думать только о лошадях и балаголах, я однажды окажусь в этой тюрьме, где сидит билгорайский «умник» Ичеле-Шмуэл, Фанин сын, который все возился с лошадьми да водился с конокрадами. И с тех пор всегда, когда я делал что-то неподобающее, мама называла меня «Ичеле-Шмуэл, Фанин сын».
Так мы ехали через местечки, деревни и леса Люблинской губернии, которую называли «владениями царя нищих». Мы проезжали через старинные еврейские города, упомянутые в еврейских книгах со времен «гонений тов-хес»[235]: Замостье, Шебжешин, Горай[236], Юзефов[237] и многие другие. Города со старинными синагогами и еврейскими кладбищами. Города с древними соборами и башнями, с большими круглыми рыночными площадями, окруженными деревянной стеной с навесами, которые называются «починами», под ними сидели лавочники и торговки. Города со стародавними еврейскими обычаями, в которых на рассвете шамес созывал обывателей в синагогу, а белферы, напевая, вели в хедер маленьких детей. Города, в которых глашатаи били в барабан на рыночной площади, объявляя о новых законах и указах, а ученики хедеров украшали в честь праздника окна домов вырезанными из бумаги оленями, львами и птицами. В этих краях не только евреи, но и мужики выглядели самыми традиционными во всей Польше. Ведь ни в какой другой части Польши крестьяне не носили таких длинных — часто по плечи — волос, таких разноцветных квадратных шапочек с кистями, висящими на каждом уголке, таких длинных вышитых сукманов[238], таких пестрых кушаков на бедрах и таких расписных ходоков[239] на ногах. Ни в какой другой области у крестьянок не было таких необычайно высоких, тугих тюрбанов на голове, скрученных из больших разноцветных шалей, которые называли хамулками[240]. Нигде больше в Царстве Польском поляки не были так плотно перемешаны с русинскими крестьянами[241], которые носили рубахи навыпуск, ходили в лаптях или босиком и говорили на «хохлацком» языке — евреи называли его «греческим»[242]. Евреи и мужики в этих «владениях царя нищих» были старомодны, красочны и набожны. Расположенные вдали от железной дороги местечки стояли погруженными в прошлое, не затронутыми ходом времени. Густые леса отделяли этот край от всего остального мира.
Сначала мы тащились в буде, потом ехали поездом, потом — на подводе, и через два дня пути возвращались домой, в Ленчин. Первым нас встречал звук шойфера, в который в исполненные благочестия дни месяца элул на чем свет стоит трубили парни в бесмедреше[243].