Чем больше мой отец хотел оградить меня от реальной жизни, засадив за священные книги, тем больше я рвался к ней, впитывая ее с нетерпеливой страстью. Того хуже: сама жизнь врывалась к моему отцу в его раввинский кабинет, где я должен был сидеть и учить Тору.
Все началось с женщин, которые приходили к отцу с «женскими» вопросами. Обычно он отсылал меня в другую комнату, когда очередная бабенка краснела и медлила с ответом, по какому, собственно, делу она пришла. Но я и так знал, о чем речь, и с любопытством прикладывал ухо к двери, чтобы услышать секретные вопросы и ответы в папином кабинете. Слышал я, например, жалобы одной невысокой женщины, часто приходившей к папе плакаться на то, что ее муж, торговец скотом, бьет ее всякий раз, когда приезжает домой на субботу, а она не может его «поприветствовать»…[360]
— Ребе, — плакала эта женщина, — чем я виновата?
Потом отец послал меня за ее мужем, и я слушал из соседней комнаты, как папа стыдил его за неблагочестивое поведение:
— Разве еврею пристало поднимать руку на жену?! — кипятился отец. — Да еще за то, что она блюдет закон!
Виновный стоял, понурившись, с покрасневшим бычьим загривком.
— Ребе, — бормотал торговец скотом, — всю неделю, в дождь и в холод, бродишь по деревням. В субботу приезжаешь домой, так хочется, в конце концов, немного субботнего покоя, э-э-э…
— Еврей должен быть евреем! — отвечал на это отец.
И человек с бычьим загривком обещал впредь вести себя благочестиво и праведно, но его маленькая жена снова и снова приходила в слезах жаловаться, что муж ее бьет и все за то же прегрешение…
Как-то раз в день праздника Симхастойре, когда евреи танцевали со свитком Торы, к нам пришел некий светловолосый молодой человек (сам он был родом из Плонска[361], но после свадьбы переехал в Ленчин) и прямо при моей маме и при нас, детях, поднял крик, почему, дескать, банщик Эвер не вытопил накануне праздника микву для его жены.
Отец стал его утихомиривать:
— Ну как же так, за столом, при детях?..
Но светловолосый молодой человек, который вечно таскался по ярмаркам с товаром, продолжал вопить:
— Ребе, мне весь праздник испортили…
Однажды наутро после свадьбы к нам домой прибежали сваты, которые еще с помолвки сомневались в честности невесты, и подняли такой крик, что отцу никак не удавалось примирить сватов со стороны жениха со сватами со стороны невесты. Дело было в том, что родню жениха не устраивала репутация семьи невесты. По правде говоря, и женихова семья была не особенно высокого происхождения, но на невестиной родне лежало пятно позора: брат невесты был выкрестом, да к тому же держал свиней. Вместе со своей бабой, ради которой он, собственно говоря, и крестился, этот выкрест приезжал из деревни на каждую ярмарку в нашем местечке и выставлял на продажу свой трефной товар — свиное сало и кишки. Мало того, он выкладывал эту дрянь возле дома своего отца, как будто назло всей семье, которая прокляла его и по нему живому отсидела «шиве»[362]. Ярмарочные дни, для всех полные веселья, для семьи этого выкреста становились днями горя и позора.
Настоящим трауром, вроде Тишебова, для опозоренной семьи, да и для всех остальных евреев местечка, был «Зеленый Четверг»[363], когда этот выкрест шел вместе с мужицкой процессией и нес перед собой изображение Йойзла. «Зеленый Четверг» вообще был тревожным временем для евреев. В местечко съезжались тысячи мужиков и баб, крестьянских девок в белых платьях, девочек с веночками из колосьев в льняных волосах. Попы в белых одеяниях, с крестами и священными разноцветными картинами, с «Йойзлами»[364] и прочими «идолами» науськивали толпу, волновали в ней кровь, и евреи боялись, как бы из этого чего-нибудь, не дай Бог, не вышло. Мужики, которых было очевидное большинство, были хозяевами положения, но все равно чувствовали внутренне беспокойство в присутствии малочисленных беззащитных евреев. Им все время казалось, что евреи над ними смеются, презирают их, и поэтому они то и дело обвиняли евреев в богохульстве, в насмешках над их святынями. И евреи не только наглухо запирали лавки, но и закрывали ставни среди бела дня, запирали на цепь двери и ворота и хоронились по углам. Мне отец строго-настрого наказывал, чтобы я не смел даже сквозь щели в ставнях смотреть на все это идолопоклонство, потому что глаза осквернятся и надо будет поститься сорок дней кряду. Разумеется, дурное побуждение было сильнее моего отца — а оно как раз подзуживало меня посмотреть на запретное. Мне хотелось получше разглядеть огромные цветные знамена и картины, на которых намалеваны фигуры босых мужчин и женщин в красных и голубых одеяниях и с золотыми ободками над головой. А еще было интересно смотреть на крестьянских девок в белом, которые бросали цветы под ноги попу, слушать их визгливое блекотанье. Крестьяне в длинных белых рубашках выглядели комично. К этим праздничным рубашкам как-то не шли тупоносые тяжелые сапоги. Бабы, увешанные черными четками и «Йойзлами», с восковыми свечками в руках, пели истерическими голосами. Попы поминутно звонили в колокольчики, всех кропили святой водой и творили «гакофес»[365] вокруг сидящей на подушках главной фигуры Йойзла, которую несли четыре девки в белом. В воздухе качался лес крестов и знамен. А впереди всех шел выкрест со светлыми усами и нес самый высокий крест, к которому был прибит голый Йойзл. Такая честь ему была оказана за то, что он перешел от евреев к гоям. Я просто трясся, когда видел этого отступника. Женщины проклинали его мать, которой следовало удавить такого сына еще во чреве!
Когда процессия заканчивалась, а мужики и бабы, стряхнув с себя святость, отправлялись в два дешевых шинка пить, танцевать и драться, евреи снова открывали ставни лавок и принимались торговать. И только у родителей выкреста ставни весь день так и оставались закрытыми.
Ясное дело, доброго имени у семьи выкреста-свиновода не было, хотя она была совершенно не виновата в постигшем ее несчастье. Никто не желал породниться с этой семьей. Но как раз в сестру этого выкреста влюбился сын мясника, отставной солдат, и дело дошло до сватовства, хотя его родители были против. Даже за час до хупы отец жениха все пытался расстроить дело. Когда жених и его дружки сидели в доме невесты и веселились[366], отец жениха вдруг вспомнил, что сват не выплатил ему 100 злотых из обещанного приданого в 1000 злотых (150 рублей), схватил жениха за рукав новой капоты «в рубчик» с шелковыми лацканами и потащил его домой. Жениху, который сидел, как полагается, с холостяками и курил дорогие папиросы, совершенно не хотелось уходить из дома невесты прямо перед тем, как ей покроют волосы[367]. Но отец дергал его за рукав:
— Пойдем, сын, не хочу никакой свадьбы! Не хочу…
Мать невесты, несчастная женщина — один сын крестился, двое других некоторое время назад умерли от тифа, — от горя упала в обморок. Невеста рыдала, пока девушки заплетали ей косы и украшали их полевыми цветами. Тут вмешался мой отец: он не разрешил расстраивать празднество. Разгневанные родители жениха повели к хупе сына, выбравшего себе невесту из семьи, в которой есть выкрест. Назавтра родственницы жениха стали цепляться к молодой жене и искать доказательства ее нечестности. В нашем доме было полно баб, которые секретничали, рассматривали простыню и шушукались. Отец нашел, что они попусту придираются, и выгнал их из дому.
— Дщерям Израилевым негоже возводить напраслину на чистое дитя! — сердился он.
И хоть меня вытолкали в другую комнату на все то время, пока продолжались бабьи крики, я все видел и слышал.
— У этого мальчика тысяча глаз, как у Ангела смерти![368] — говорили обо мне бабы. — Где не сеют — там растет[369].
Они были правы. Неуемное любопытство, желание все разузнать о людях и их делах жгло меня с самого детства. Того, что я видел в каждом человеке, было не отыскать и в тысяче святых книг. Свою жажду жизни я не мог утолить книгами и сбегал от них к земле, к растениям, животным, птицам и людям, особенно к простым людям, которые живут полной жизнью.
Я часто заходил к братьям Мееру и Бореху, сыновьям Мойше-столяра. Эти мальчики были мне не ровня: они едва могли прочитать молитву. Но зато они умели пилить, строгать, сверлить, работать штампом, обивать доски льняным полотном, сколачивать столы и скамейки. Они пускали меня в мастерскую своего отца, давали построгать доску, пройти по ней фуганком, забить гвозди. Еще интереснее было смотреть, как мальчики помогают отцу делать гробы для мужиков. Мойше-столяра в основном кормили гробы, которые у него покупали мужики изо всех окрестных деревень. Часто крестьяне заказывали гроб для больного человека, когда он был еще жив. Сначала к больному приводили фельдшера Павловского, который умел делать только две вещи: ставить клистир и мазать йодом. Если больному не становилось лучше, посылали за попом. И всю дорогу, пока поп в своем святом облачении ехал к больному, сопровождавший его костельный органист звонил в колокольчик[370]. Мужики и бабы, заслышав святой колокольчик, тут же падали на колени[371], даже если под ногами был глубокий снег или непролазная грязь, и целовали полу поповского одеяния. А если и святая вода[372] не оказывала целительного действия на больного, то здоровые родственники снимали с него мерку — рост, ширину — и заказывали у Мойше-столяра гроб. Зажиточные крестьяне заказывали дубовые гробы, выкрашенные в коричневый или черный цвет, украшенные серебристыми металлическими крестами, а изнутри выложенные белыми подушками, набитыми стружкой. Бедные — еловые, часто некрашеные, с одним лишь крестом, нарисованным черной краской. Крестьяне по-деловому вручали Мойше мерку — веревку с узелками — и торговались насчет цены.
— Уже были и Павловский, и поп, — говорили они. — Ничего не помогает, надо заранее подготовить гроб, чтобы потом не суетиться… Больной точно умрет…
Мойше-столяр пилил доски, красил крышку и обивал ее металлическими крестами, которые закупал в Варшаве, или рисовал крест черной краской. Отец несколько раз вызывал его к себе и выговаривал ему по поводу крестов на гробах.
— Реб Мойше, разве еврею пристало такое дело? — спрашивал он. — Вы же набожный человек…
— Ребе, иначе мне придется побираться, — возражал реб Мойше. — У меня жена и дети… За каждый грош бьешься…
Мой отец только вздыхал. А мне очень нравилось смотреть на то, как работает Мойше-столяр. Это был рослый здоровый человек, с тяжелыми мозолистыми руками трудяги. От него всегда пахло деревом, краской и льном. Он был добр ко мне, разрешал подержать пилу. Его сыновья, Меер и Борех (которого обычно звали Булей), помогали ему набивать подушки стружками. Часто Мойше приказывал одному из мальчиков лечь в приготовленный гроб, чтобы проверить, правильна ли мерка. Мальчики этого не боялись: они привыкли. Они даже прятались в гробах, когда мачеха звала их, чтобы они помогли ей натаскать воды для лохани с бельем, над которой она стояла, согнувшись, и стирала. Эта женщина, казалось, стирала не переставая.
— Буля, Меер, чтоб вы сгорели! — кричала она. — Сходите к колодцу за водой!
Мальчики лежали, вытянувшись, в гробах, головы — на белых подушках, набитых стружкой, и делали вид, что не слышат. Они терпеть не могли мачеху, хотя она приходилась сестрой их умершей матери, никогда не называли ее мамой, как она того хотела, а только тетей и не желали помогать ей со стиркой. И им было за что на нее обижаться: она плохо с ними обращалась, унижала их. Один из братьев долгое время по ночам мочился в постель, хотя уже учил в хедере Хумеш, и мачеха вывешивала простыню во дворе, чтобы все мальчики видели, что делает ее пасынок… Она ругала Меера и Булю, давала им обидные прозвища, и за это они ее ненавидели и не отзывались на ее крики. Лежали, затаившись, в новых гробах — и веселились от души…
Их отец, бывало, счищал мозоли ножом со своих натруженных рук, и делал это так запросто, как будто, например, чистил картошку.
Часто я ходил в гости к моим друзьям, Калмену и Носну, сыновьям Мойше-Мендла-мясника, который терся среди хасидов и хотел быть среди лучших людей местечка, но его сыновья ни за что не соглашались сидеть и учиться, как он того требовал. Мойше-Мендл-мясник пытался вбить в них Тору изо всех своих мясницких сил. Он просил у меламедов, чтобы те без всякой жалости пороли его сыновей.
— Хоть убейте этих молодчиков за то, что не знают Геморы, — просил он меламедов, которых и так не нужно было упрашивать. — Дерите без всякой жалости!
Частенько он, не надеясь на меламедов, собственными руками учил сыновей любви к Геморе. Он бил их до крови, швырял на землю, пинал ногами.
— Убью, но сделаю вас учеными людьми! — кричал он и продолжал побои.
Мой отец вступался за мальчиков:
— Реб Мойше-Мендл, оплеухами Тору не вобьешь. Не хотят учиться — пусть станут ремесленниками.
Но Мойше-Мендл и слышать о таком не хотел. Он не мог допустить, чтобы сыновья своим невежеством помешали ему играть роль хасида, в которую он вошел. Но побоями он так ничего и не добился. Его дети не захотели выбиться «в люди». Сначала старший парнишка, Липе, забросил Тору и стал бала-голой, но возил не пассажиров, а бревна из леса к Висле. Среди крестьянских парней, которые занималась этим промыслом, он был единственным евреем. Блондин невысокого роста, крепкий, как дубовый кряж, он шагал за бревном, лежащим на четырех колесах, соединенных жердями. Тяжело ступая по песчаным улицам местечка, Липе погонял свою лошадку:
— Вьо, гайда, вьо!..
Крестьянские парни пытались ему досадить, но Липе не позволял плевать себе в кашу. Он мог любому дать сдачи своими короткими сильными руками.
Потом и младший брат, Калмен, рыжий и веснушчатый, тоже забросил Гемору и стал помогать отцу рубить мясо и перегонять бычков из деревни в местечко. Однажды с Калменом случилось несчастье. Его отец рубил мясо на колоде, а Калмен случайно поднес руку слишком близко к топору, и отец нечаянно отрубил ему два пальца. У парня была не по летам железная выдержка: он закусил губу и даже не заплакал. Фельдшер Павловский намазал ему культи йодом. Мне этот парень очень нравился своей простотой. Мне нравилось, как он краснеет из-за своего невежества, стыдится его. Хотя Калмен был на добрых несколько лет старше меня, это не мешало нашей дружбе. Он рассказывал мне всякие мальчишеские истории и вообще вел себя как ребенок.
Еще больше я любил их самого младшего брата, Носна — тоже рыжего, веснушчатого и ужасно застенчивого: он всегда заливался краской, когда кто-нибудь с ним заговаривал. В отличие от отца, который старался втереться в круг ученых людей и хасидов и очень хотел казаться чем-то большим, чем был на самом деле, дети держались скромно, тихо, стеснялись людей. Так же тихо и скромно держалась их мать, Мирл, маленькая измученная заботами женщина, которая, хотя ей было за сорок, рожала не переставая: каждый год по ребенку. Она всегда или была беременной, или кормила, или рожала. При этом она успевала готовить, стирать, штопать, ставить заплаты и заботиться обо всей своей огромной семье. В доме было полно детей. Когда рождался мальчик, Мирл лежала в постели до обрезания[373], слушая из-за простыни, как ученики хедера ежедневно читают Кришме. Но когда на свет появлялась девочка, она вела себя иначе. На третий день после родов Мирл уже готовила и стирала, как ни в чем не бывало. Как-то раз я сам видел, как эта маленькая белокурая женщина лазила на чердак за сеном для коровы на второй день после того, как родила очередную дочь. Еще она всегда варила большие горшки для всей семьи, и не только для своих, но и для посторонних: у нее за столом всегда сидели бедняки, в доме было полно знакомых, соседок, родственников и родственниц, приезжавших изо всех ближайших деревень и лесов. И для всех Мирл варила и пекла. В доме всегда пахло жареным луком, борщом с чесноком, кашей, заправленной зеленым луком. Ее еда просто таяла во рту. Меня она тоже все время угощала и умоляла не отказываться. Эта женщина радовалась, когда у нее ели.
Я обязан был попробовать приготовленную ею жареную печенку, вымя, которое она жарила на вертеле[374], фаршированную селезенку, потрошки, легкие и шкварки. Больше всего мне нравился ее черный ржаной хлеб и просо с молоком. У нас в доме такого не было: это считалось крестьянской едой, а мне нравилась простая пища. Как-то раз у Мирл мне даже довелось есть мясо нерожденного теленка: в корове, которую Мойше-Мендл отвел на бойню, обнаружили теленка. Такого теленка не нужно нести к шойхету[375], и было странно вкушать мясо, которое было кошерным без шхиты.
Такой же милой и дружелюбной, как Мирл, была и ее старшая дочка, Фрейдл. Имя ей очень подходило. Эта невысокая светловолосая и живая девушка, как две капли воды похожая на мать, так и лучилась радостью[376]. И хотя она работала день и ночь, помогала матери по дому (а дом был большой!) да еще доила корову, кормила кур, колола дрова и даже, когда нужно, погоняла лошадку брата, она все равно не переставала смеяться, петь и радоваться. Достаточно было на нее взглянуть, как она опускалась на землю и заливалась хохотом.
— Фрейдл, что смешного? — спрашивала мать и сама начинала хохотать.
— Не знаю, просто смех разбирает, — отвечала Фрейдл.
Так она веселилась, чистя и скобля медную посуду, обручи бочек для воды, субботние подсвечники и полы. В мытье полов она вкладывала столько сил, что полы сверкали белизной. На стенах она развесила всякие вышивки: изобразила, например, как Авраам ведет Исаака на заклание, как братья продают Иосифа измаильтянам. Из соломы она плела корзиночки, которыми тоже украшала стены. Одно огорчало отца: Фрейдл не желала выходить замуж за ешиботника, как он того хотел, зато частенько останавливалась у колодца поболтать, пошутить и посмеяться с подмастерьями. В субботу днем она посыпала отдраенные полы песком, ставила на стол большую тарелку тыквенных семечек и приглашала всех дочерей ремесленников к себе на кухню потанцевать. При Мойше-Мендле подмастерья побаивались танцевать с девушками и потому стояли у двери, лузгали семечки и с наслаждением смотрели, как девушки танцуют друг с другом.
А мы с Носном сидели, спрятавшись, в уголке, и оттуда глазели на девичьи польки, вальсы и шеры[377]. Носн, веснушчатый и застенчивый, готовый залиться краской, скажи ему только слово или даже посмотри на него, рассказывал мне всякие невероятные истории о своих многочисленных дядьях, тетках, двоюродных братьях и сестрах, об их свадьбах, помолвках, романах, ссорах, делах с мужиками, бедах и радостях. Еще он знал множество историй о разбойниках, ведьмах и звездочетах. Мои папа и мама меня постоянно пилили за дружбу с этим Носном:
— Какой смысл шататься с пустым мальчишкой? — никак не мог понять мой отец.
Я не мог объяснить ему этого. Как не мог объяснить, например, зачем кататься на коньках. Но я готов был отдать весь мир за этого рыжего, вечно краснеющего Носна. Мы, бывало, шли мимо деревень, останавливались у ветряка с залатанными крыльями, пробирались к Висле, по которой крестьяне гнали плоты, смотрели на барский двор судьи Христовского, до заката шлялись среди деревьев и холмов. Окна деревенских хат в зареве заката сверкали червонным золотом. Осколки стекла в песке переливались, как драгоценные камни. Мы катались по земле, бегали, гонялись друг за другом — просто так, ни для чего, от избытка молодых сил, которые распирали наши легкие мальчишеские тела.
— Царь Бочан[378], гнездо горит! — кричали мы аистам, которые парили в небесной синеве.
Еще больше я оживлялся, когда в нашем местечке происходили «отпусты»[379] (святые для католиков дни, называемые так потому, что попы отпускают грехи верующим), ярмарки и мобилизация лошадей.
«Отпусты» выпадали на лето, и тысячи крестьян со всей округи стекались в местечко к костелу и там, под открытым небом, распевая и крестясь, преклоняли колени и просили прощения за свои грехи. Сразу после молитв, чистые как агнцы, они отравлялись пьянствовать, плясать и драться из-за жен и невест. Для евреев местечка мужицкие святые дни были источником заработка. В лавках от покупателей не было отбоя. Сапожники выкладывали на прилавок башмаки, портные — крестьянские рубахи, штаны и кафтаны. Бедняки, а также женщины и дети выставляли столы с пряниками, конфетами и прочими лакомствами; иные разносили бутылки кваса. В двух мужицких шинках крестьяне со своими девками танцевали краковяк и мазурку, стуча подкованными сапогами так, что аж дома тряслись. Девки визжали и смеялись.
Ярмарки в нашем местечке бывали четыре раза в год. На них к нам съезжались евреи — торговцы и перелицовщики — со всех окрестных городов и местечек: из Нового Двора, Закрочима, Червинска[380], Блоне[381], Сохачева и даже из далекого Вышегрода. Сапожники и шапочники, скорняки и портные, торговцы скотом, барышники и мясники, продавцы тулупов и скупщики щетины; стар и млад, бородатые мужчины и подмастерья в коротких пиджаках, женщины, девушки — все съезжались в будах и повозках, быстро расставляли свои столы и прилавки на рынке, дрались и ссорились из-за каждого клочка земли, из-за хазоки[382], из-за места. Все старались занять место с вечера, а потом сидели на захваченных позициях до утра, до открытия ярмарки. При этом торговцы осыпали друг друга бранью, прозвищами, припоминали друг другу родословную. Каждый приезжий держался своих земляков. Допекали в основном вышегродцев, которые говорили на немецкий манер[383] и каждое слово заканчивали на «хе»[384].
— Эй, вышегродские эхе-мехе-дехе! — смеялись закрочимские перелицовщики над вышегродцами за их онемеченный идиш.
— Вышегродские лукоеды — дым столбом! — дразнились новодворские шапочники.
Считалось, что в Вышегроде хозяйки жарят так много лука, что над местечком поднимается дым…
Вышегродские, со своей стороны, не уступали обидчикам и смеялись над их местечками.
Кто-то укладывался на мешках и спал под открытым небом. Кто-то жег костер, чтобы согреться в холодную ночь. На рассвете, с первым лучом зари, приезжие евреи торопились в бесмедреш, наспех набрасывали свои или одолженные талес и тфилн и наскоро молились. По всем дорогам тянулись крестьяне: зажиточные — на телеге, к которой сзади была привязана корова, бедные — пешком, со свиньей, которую тащили на веревке. Бондари с новыми ведрами, лоханями, корытами и бочонками; торговцы свининой с кишками; нищие, обвешанные четками, крестами и «Йойзлами»; крестьянские бабы с курами и яйцами в кошелках; музыканты с волынками; веселые еврейские старьевщики с тележками, полными тряпья, костей и игрушек[385]; фокусник; вожатый с обезьянкой; продавцы горшков и решет — все по разным дорогам тянулись в местечко. Торговля кипела. Еврейские лавочники зазывали покупателей, мужики и бабы торговались, били с лавочниками по рукам, коровы мычали, лошади ржали, свиньи визжали, куры и гуси квохтали и гоготали, музыканты играли, пьяные пели, девки смеялись. Все ходило ходуном от жизни и движения.
Время от времени между пьяными крестьянами вспыхивали драки и они принимались разбивать друг другу головы дрючками и «клоницами», жердями, которыми закреплены тележные доски. Но местечковый стражник, носивший смешное прозвище Капенос, то есть «нос, из которого капает», с несколькими деревенскими стражниками утихомиривал драчунов своей шашкой. Во время любой крестьянской драки перепуганные еврейские торговцы начинали запаковывать товар: боялись, что вот-вот «начнется». Но вскоре снова все распаковывали и торговали дальше…
Источником дохода для местечка была и мобилизация лошадей. Раз в год было положено приводить всех лошадей на комиссию: проверяли, годны ли они к строевой службе в случае войны. Крестьяне приводили тысячи лошадей на комиссию, которая состояла из сохачевского начальника и нескольких кавалерийских офицеров. Ржание слышалось издалека. Крестьянин, чьей лошади ставили на круп печать в знак того, что она признана годной, гордился этим и смеялся над соседом, чья тщедушная кляча была забракована. Мужики, хозяева забракованных лошадей, страшно этого стыдились, в отличие евреев, которых не очень трогало, если их лошадок не признавали годными. Во время этих мобилизаций тысячи съехавшихся крестьян тратили в местечке немало денег, а еще они пили и плясали в мужицких шинках и съедали кучу свинины. Наш сосед Пясецкий, толстый белокурый мужик, курносый, с маленькими глазками и жесткой щеткой льняных волос — он и сам был похож на свинью, — в эти дни закалывал великое множество свиней. Видимо, ему страшно нравилось колоть свиней, забивая их, он причинял им невероятные мучения. Он их резал и жег живьем, устраивал какие-то оргии со своими ножами и топорами, так что визг убиваемых животных разносился по всему местечку. Мой папа, слыша это, ходил бледный от жалости к несчастным животным, тварям хоть и нечистым, но все-таки Божьим.
— Ой, батюшки, когда же, наконец, кончится эта грязь! — бормотал отец, слыша душераздирающие вопли хрюшек и звуки распутных песен и плясок пьяных мужиков и баб.
После «отпустов», ярмарок и мобилизаций лошадей в местечко приходили еврейских нищие и требовали щедрого подаяния у обывателей, которые только что неплохо заработали. Время от времени в местечке появлялся возок «внука»[386], странствующего мелкого «бабского» ребе. Возком правил балагола, заодно выполнявший обязанности шамеса. «Внуки» всегда подъезжали к нашему дому, чтобы нанести визит раввину. Мама, родившаяся в миснагедской семье, посмеивалась над этими мелкими ребе в сподеках, с длинными пейсами и в шелковых жупицах, невеждами, которые выдавали себя за чудотворцев и праведников. Но папа принимал их с почетом: как-никак потомки святых людей, «внуки» великих цадиков, ведь все они утверждали, что происходят от Бешта[387], Козеницкого магида[388] или Святого Еврея[389]. Они с удовольствием пили чай, которым их потчевала мама, а в процессе чаепития высчитывали ее невероятную родовитость, как с отцовской, так и с материнской стороны, и жаловались на свою долю: хасиды, дескать, к ним не ездят, они сами вынуждены ездить к хасидам, таскаться по всему свету. Вечно у них были претензии к другим отпрыскам своей династии, которые захватили власть и наследственный титул «деда», а они остались на бобах и вынуждены скитаться по свету.
— Ой, раввин, скверная это вещь — таскаться в кибитке, — вздыхали они. — Вечно ты бездомный, без жены и без детей, и заработков тоже нет. Все уходит на лошадку и на шамеса, не рядом будь помянут…
Шамесы, люди маленькие, оставались во дворе при исхудавших лошадках своего ребе, клали им в торбы сено и, как и подобает священнослужителям, говорили, вставляя в речь слова на «святом языке», но так, что только демонстрировали этим свое невежество.
— Ребецин, я бы желал омыть руки, — просили они, что по-простому значило: есть хочется[390].
Конечно, хасиды в местечке и смотреть не хотели на этих мелких цадиков для баб и простаков, но женщины и ремесленники как раз уважали таких простых ребе, приходили к ним за благословением и покупали у них всякие амулеты, заговоренные корешки, «дьяволову кожу»[391], святую траву, которую те называли красивым словом «иссоп»[392], волчьи зубы, заговоренный янтарь, елей, медные трехгрошовые монеты и тому подобное. Шамес, он же балагола, отводил женщин к цадику, чтобы тот благословил их самих и их детей. Он упаковывал проданные по дешевке священные предметы и собирал «выкупы»[393]:
— Женщина, с вас дважды «хай»[394], и ни копейкой меньше, — заявлял он. — И мне что-нибудь прибавьте, а вам за это Бог поможет.
Мелкий ребе таращил глаза, корчил гримасы и на месте изготовлял амулеты: писал их гусиным пером и чернилами для свитка Торы на клочках пергамента. Эти амулеты он клал в маленькие красные мешочки и наказывал своим хасидам и их женам носить их на шее не снимая и ни в коем случае не открывать…
Среди женщин, которые приходили к мелкому ребе, были жены хасидов и ученых людей. Мужья их обычно не пускали, но жены украдкой пробирались к «внукам» и изливали им все свои сердечные горести. Они не хотели мириться с тем, что мужья испрашивают для них благословения у своих великих «добрых евреев». Им хотелось, чтобы у них были собственные цадики, которые понимают женское сердце. Нередко им потом доставалось от мужей за веру в этих цадиков, разъезжающих в возках…
Большой поклонницей «внуков» была Цирл, жена торговца мануфактурой Рефоэла. Эта Цирл, высокая, красивая, румяная женщина, никак не могла родить своему Рефоэлу ребенка и потому все время ездила к разным цадикам в надежде добиться помощи. Из-за того что у нее не было детей, она чувствовала постоянное унижение, хотя была богата. Она вечно краснела, стыдясь своего бесплодия, боялась смотреть людям в глаза, особенно мужчинам. Цирл буквально осыпала золотом «внуков» за их благословения, амулеты, советы и снадобья. Она до дрожи боялась, что муж с ней разведется, как того требует закон[395]. Однако долгие годы Рефоэл, ее муж, с ней не разводился. Он, видимо, любил ее, эту яркую рослую женщину, и, вместо того чтобы развестись, снова и снова ездил вместе с ней ко всевозможным цадикам. Когда ничего не помогло, они развелись, и оба при разводе горько плакали. Интересно, что после оба вступили в брак, он женился на другой, она вышла замуж за другого — и у обоих были дети.
Все «внуки» знали про этих бездетных состоятельных супругов, которые долгие годы не хотели разводиться и были рады все отдать за долгожданное дитя. Мелкие ребе готовы были приезжать в наше местечко уже ради них одних. Цирл платила им золотом, а не медяками. Даже Рефоэл, ее муж, несмотря на то что сам ездил к какому-то важному «доброму еврею», давал «выкупы» мелким ребе — может, они добьются чего-нибудь у Небес.
Один такой мелкий ребе как-то раз подарил мне амулет в награду за то, что я показал ему дорогу к микве.
— Носи, не снимая, даже когда ложишься спать, — наказал он мне, — но, не дай Бог, откроешь: опасно…
Разумеется, как только «бабий» цадик уехал в своем возке, я тут же открыл этот амулет — и прочел несколько строчек длинных непонятных слов на языке Таргума: фантастических имен всяких ангелов, чертей и духов. Ниже была прописана целая строчка букв: «полные» шин[396], «длинные» нун[397] и «закрытые» мем[398]… Я, придя в гости к моему другу Носну, подарил этот амулет его матери Мирл, жене Мойше-Мендла. Мирл была ужасно рада.
— Приходи к нам в сад, мы у попа арендовали, — сказала она. — Там яблок и слив — ешь сколько хочешь. Мой Носн тоже там.
Я не заставлял долго себя упрашивать и стал часто ходить в поповский сад, который Мойше-Мендл арендовал почти каждое лето, так как у него была хазока на эту аренду.
Если на лето мы не уезжали к деду, я пропадал в садах вокруг местечка.
Сразу же после Пейсаха многие ленчинские евреи отправлялись к соседским мужикам-садоводам и арендовали плодовые сады. Аренда происходила на глазок: будущий урожай оценивали по цветению деревьев. Если погода была хорошей и плоды не червивели, то можно было скопить на зиму несколько сотен злотых. Но если урожай был плох, то тяжелая работа летом не приносила никакого вознаграждения, а иногда была даже в убыток.
Из-за этих садов к нам домой частенько приходили судиться: один обвинял другого в том, что тот перехватил аренду у помещика или попа, на которую у первого была хазока. Мой папа вечно стыдил тех, кто пытался захватить участок соседа. Садовники подписывали у моего отца «купчие»[399], в которых «продавали» свои сады Шмидту-шабес-гою, чтоб крестьянские девки могли собирать в них фрукты по субботам. Как только на деревьях появлялись плоды, садовники переезжали в сады. Посередине сада устраивали нечто вроде шалаша, соломенную крышу, поставленную прямо на землю. В этом шалаше ставили кровати, вешали на гвоздь мешок с талесом и жили несколько месяцев, пока не заканчивали собирать урожай. Готовили на улице на костре.
Хотя хасиды и порядочные люди в местечке садами не занимались, Мойше-Мендл-мясник, несмотря на то что он терся среди хасидов, каждый год все-таки арендовал сад. Ему нужны были дополнительные заработки — полон дом едоков. А для меня начиналось счастливое время: я лежал с Носном в саду, ел фрукты прямо с дерева, помогал собирать вишню, складывать фрукты в корзины и бочонки, которые повезут в Варшаву на рынок. Еще лучше, чем дни, были вечера в саду. Мальчики Мойше-Мендла ходили по саду — стерегли его от воров: они свистели и перекликались, а эхо далеко разносило голоса. Фрейдл с подружками, которые нанимались собирать фрукты в ее саду, пели в бархатной черноте ночей грустные песни о любви. С неба падали звезды, блестели огоньки деревенских хат, лаяли собаки. Я сидел в большом поповском саду — и меня переполняло ликование. Я только не хотел целовать попу руку, как это должны были делать дети садовников-арендаторов, и прятался всякий раз, когда поп в своем длинном черном одеянии с медным крестом появлялся в саду. Часто за попом шла толстая смешливая баба. Это была его служанка, или, как ее называли, «господыня»[400]. Носн рассказывал мне всякие неприглядные вещи про эту толстую бабу, которая живет в одном доме с католическим «порушем»[401], которому не положено жениться…
Если мне становилось скучно у Мойше-Мендла, я уходил к другому приятелю — Гершлу, сыну Йойносна-портного, который тоже жил в саду в ближней деревне. Вместе со мной приходил еще один мальчик, Йойл, его отец держал бакалейную лавку и был стекольщиком, поэтому у Йойла карманы были полны сахарными пряниками в форме человечков и лошадок, которые он таскал из отцовской лавки, и кусками оконной замазки. Из этой замазки я лепил человечков и зверюшек. Кроме того, мы лепили фигурки из глины, которым вместо глаз вставляли жуков и божьих коровок.
За несколько часов, проведенных в садах, мне приходилось дорого платить — выслушивать папины поучения и, что еще хуже, жесткие и логичные отповеди матери: она ругала меня за то, что я веду себя не по-людски и что из меня вырастет только какой-нибудь Ичеле-Шмуэл, сын Фани[402]. Но стоило вытерпеть любые нравоучения за светлые, славные дни в садах, за темные бархатные ночи, расшитые миллионами звезд, — в их блеске я ощущал тайну мира, жизни и существования.