Поворачивая и петляя, словно извилистый ручей между камнями, протекала моя мальчишеская жизнь наперекор всем ожиданиям моих родителей и уважаемых обывателей местечка, желавших видеть во мне образцового ребенка, который пойдет по прямой дороге.
Я был мальчиком не без способностей. В десять лет уже учил тойсфес, и не с простыми меламедами, а с учеными людьми, которые не брали денег за обучение. У меня было несколько таких особенных меламедов, потративших на меня много времени и сил, но я не испытывал к ним никакой благодарности за их старания. У меня в голове не укладывались рассуждения тосафистов, Магаршо[270], Магарама Шиффа[271] и другие толкования, которыми были набиты издания Талмуда, используемые моими меламедами.
Моим первым бесполезным ребе был реб Беришл, муж Гинды.
Уже из того, что его прозвали по имени жены, понятно, что в семье зарабатывала она, а не он. Беришл ничего не понимал в делах принадлежавшей его жене мануфактурной лавки. Он не знал ни слова ни по-польски, ни по-швабски, то есть на тех языках, на которых в наших краях хозяин лавки ведет торговлю со своими покупателями.
Насколько здоровой, проворной и ловкой была Гинда, настолько ее муж Беришл был вялым, худым, иссохшим, с большим кадыком и редкой бороденкой, которая росла неровно, словно кто-то как попало приклеил пучки волос к его щекам. Голос у него был тонкий и слабый, как у больной женщины. Он был таким недотепой, что падал на ровном месте, ударялся о косяки и мебель и мог споткнуться о соломинку. Даже в бесмедреше он не поспевал за чтением молитвы, и когда хазан вместе с молящимися переходили к следующему разделу, было слышно, как Беришл заканчивает предыдущий. При этом он молился фальцетом, плаксиво и по-женски нараспев, так что каждый раз вызывал смех у мальчиков. Обычно он забивался в угол и сильно раскачивался, часто всхлипывая и ударяясь головой о стену, особенно если молитва была грустная. Беришл был великим плаксой, имел «дар слезный», как это тогда называлось. Талес часто сползал с его худых сутулых плеч, ермолка съезжала на сторону, кушак еле держался на узких бедрах.
Только в те времена родители могли выдать замуж эту знойную Гинду, потомственную деревенскую еврейку, за такого размазню и недотепу, как ешиботник Беришл. Я был слишком юн, чтобы представлять себе, как складывается семейная жизнь этой странной пары, впрочем, у них было двое детей, погодки. Их растил отец, а не мать.
У матери не хватало времени на детей, потому что надо было зарабатывать, чтобы прокормить семью. Когда она ездила в Варшаву за товаром или занималась с покупателями в мануфактурной лавке, Беришл сидел в доме и качал детей в колыбельке. Он проделывал это ногой, а его голова тем временем была погружена в Гемору, которую он не переставал учить ни днем ни ночью.
Молодому человеку не надоедало, изучать все время одни и те же трактаты раздела Кедойшим[272], посвященные тому, как забивают храмовую жертву, сжигают и зажаривают быков и овец и тому подобному. Почему хилого юнца, который не мог даже мухи на стене прихлопнуть, потянуло на изучение того, как резать, сжигать, тушить и коптить, я не знаю, но так оно и было: у него была слабость к трактатам Звохим[273], Менохес[274], Хулин[275], Бхойрес[276] и другим подобным. Этот Беришл не довольствовался тем, что учился сам, он хотел выполнить заповедь совместного постижения Торы[277] и предложил моему отцу прислать меня учиться к нему домой. Отец был доволен: хоть он и сам занимался со мной, но не мог уделять мне достаточно времени, потому что был день и ночь занят писанием своих толкований.
— Реб Беришл — человек богобоязненный и преданный учению, — сказал мне отец, — с ним ты достигнешь больших успехов, ты должен быть доволен таким учителем.
Я не был доволен.
Меня не особенно интересовало, как именно две тысячи лет тому назад коэны в Иерусалиме брызгали кровью на алтарь, когда жертву сжигали целиком, а когда наполовину и как вкушали жертвенное мясо. Еще меньше меня волновали вопросы, споры и толкования тосафистов, Магаршо, Магаршаля[278] и всех остальных комментаторов. Обучение было нелегким, потому что у Беришла, как и у большинства меламедов, не было никакой системы, никакой методики. Они не имели представления об эпохе, не владели ни педагогическими подходами, ни логикой для постижения древних текстов. Я понял это много позже, когда начал самостоятельно изучать такие работы, как Дор дор ве-доршав[279] талмудиста Айзика-Гирша Вайса. Но в свои десять лет я понятия не имел о таких книгах, зато видел, что мои меламеды путаются в Геморе, плутают, петляют, усложняют задачу себе и еще больше своим ученикам. При всей своей усидчивости реб Беришл, по-видимому, плохо соображал, потому что он то и дело буквально плакал над сложными местами в трактате Хулин, тер вспотевший от тяжкого труда лоб и умолял меня:
— Ой, горе мне, ты только не переживай, не переживай, не переживай…
А мне даже и в голову не приходило переживать по поводу учения, от которого мне было ни жарко ни холодно. На самом деле я учил трудные листы Геморы, глотая их как горькие пилюли. Всем своим существом я жадно рвался на улицу, к свободе, земле, воде, животным, людям, движению и жизни.
Тем временем реб Беришл нервно укачивал плачущих детей, умоляя их:
— Спите, спите, не отвлекайте меня от Торы.
Дети в колыбельках не хотели засыпать ради Торы. Они стремились выбраться из колыбели, из-под укутывавшего их одеяла. Отец затыкал их плачущие ротики бутылочкой молока, тряпочкой с завернутым в нее сахаром и всем, что попадалось под руку. Когда младенцы писались, реб Беришл выливал немного воды на мокрые пеленки, потому что нельзя было учить Тору у нечистой колыбели. Это все, что приходило ему в голову. Когда дети заходились от плача, он неловко брал их на тощие руки, укачивал, подпевая женским голосом:
— На-на-а-а… Ай-люли-люли-люли…
Если Гинда была в лавке, он звал ее успокоить детей. Гинда очень умело перестилала колыбель, стлала свежие пеленки, распахивала в моем присутствии блузку, скрывавшую ее большие молочно-белые груди и брызгала несколько капель молока из красного набухшего соска в детские ротики, прежде чем они принимались сосать. Женское молочно-белое тело сильно будоражило мои мальчишеские мысли, хотя я имел еще весьма туманное представление о различии полов. Склонившись над колыбелью с детьми, словно самка, кормящая детенышей, Гинда требовала:
— Беришл, пойди к покупателям в лавку.
Беришл шел в лавку, но не знал, о чем говорить с покупателями. Он ни за что не желал расправить платок на плечах у крестьянки, а только к ее неудовольствию набрасывал его издали. Ему не удавалось зазвать в лавку покупательниц так, как его учила Гинда, ведь вместо того, чтобы подзывать их словами, он манил их, как детей, указательным пальцем. Крестьянки потешались над ним, а мужики издевались, пугая собачьим лаем, слыша который, Беришл подпрыгивал от страха, словно видел перед собой настоящую собаку:
— Ой, горе мне! — сетовал он своим женским голоском.
Гинда отправляла его обратно в дом.
— Иди, иди, качай детей, — говорила она, потешаясь над собственным мужем вместе с покупателями, которые заходились от смеха.
Беришл убегал от необрезанных и с новым жаром устремлялся к жертвенным животным, с которыми ему было так просто, как будто они были у него в кармане.
— Горе мне, сосредоточься на Торе, — просил он меня. — Не переживай… Не переживай…
Как он готовил себе еду в те дни, когда его Гинда уезжала в Варшаву за товаром, я не знаю. Я никогда не видел этого человека за едой, только за учебой. Помимо изучения Торы, Беришл, как только предоставлялась возможность, по несколько раз на дню заскакивал в бесмедреш, чтобы помолиться в миньене. И даже если он уже помолился, он охотно проделывал это снова, чтобы «заработать» еще одну мицву[280]. Беришл взял на себя и другую мицву: время от времени он подметал в бесмедреше. Так как Эверу, банщику и шамесу, все его благочестивые труды не приносили ни куска хлеба, он был вынужден ходить по деревням и скупать у крестьян овощи или зерно, поэтому-то Беришл и взял на себя обязанность подметать в бесмедреше. Проделывал он это на свой неуклюжий манер, покрывая все вокруг пылью. Однажды в местечко приехал начальник Сохачевского уезда. Беришл испугался, что высокий чин нанесет визит в бесмедреш и опечатает его, потому что там недостаточно чисто. Поэтому он быстро побежал в «святое место» и подмел пол. В спешке он положил выметенный мусор в полу своего халата, чтобы быстрее его вынести. Когда он стоял с мусором на пороге, подошел начальник. Беришл принялся стягивать шапку перед барином. В смятении он отпустил полу халата и вывалил мусор прямо под лакированные сапоги чиновника. Городскому богачу, реб Иешуа-лесоторговцу, пришлось, понятное дело, раскошелиться, чтобы представитель царской власти простил нарушителя…
У этого Беришла я целиком прошел Кедойшим. Бывало, он заставлял меня сидеть до полуночи над Геморой, потому что очень любил заниматься по ночам.
Он задерживал меня до все более и более позднего часа, так что я не вытерпел и взбунтовался. Я ни за что не хотел идти заниматься к Беришлу и получил нового бесполезного меламеда — Матеса Варшевера.
В то время мой отец стал ездить к радзиминскому ребе[281]. К своему прежнему ребе в Галицию он поехать не мог, так как это было слишком далеко и дорого. Вот он и принялся знакомиться с новыми для него польскими «добрыми евреями». Сперва для пробы он съездил несколько раз в Гер к ребе Лейбеле Алтеру[282] — наиболее почитаемому во всей Польше ребе. Не знаю, по какой причине отец перестал ездить в Гер. Может быть, потому, что в Гере никто даже не смотрел на раввина из маленького местечка, ведь там всё внимание уделяли знаменитым раввинам и богачам. А может быть, дело было в том, что Гер был слишком суров и сух для моего отца, сентиментального энтузиаста, привыкшего к мягкой манере галицийских «добрых евреев». В любом случае отец как-то заехал в Радзимин к ребе Менделе, восходящей звезде хасидского мира. У радзиминского ребе были свои последователи, но их было намного меньше, чем у герского цадика. Кроме того, в Радзимин ездили в основном евреи попроще. Радзиминскому ребе это было не по душе, он-то как раз хотел видеть среди своих хасидов раввинов и ученых людей, как у герского ребе. Когда мой отец приехал в Радзимин, ребе принял его с распростертыми объятиями и выказал такое дружелюбие и радушие, что тут же привлек к себе моего отца, человека доверчивого и легковерного. Еще больше, чем сам ребе, с отцом цацкались радзиминские хасиды, потому что отец, по-видимому, оказался единственным раввином при радзиминском дворе. Радзиминский ребе был не так суров, как герский. Он громко молился, подпевая и жестикулируя на манер галицийских цадиков. При расставании ребе оплатил отцу все его дорожные расходы и попросил приезжать почаще. Ребе пообещал отцу найти для него раввинское место получше, в одном из тех местечек, где было много радзиминских хасидов. Отец вернулся домой вдохновленный, полный веры и упования. Из поездки он привез три подарка: во-первых, раввинскую шляпу, которую ребе купил для него: во-вторых, золотую пятирублевку, оставшуюся у него после всех расходов; и, в-третьих, ешиботника по имени Матес, которого он забрал от радзиминского двора.
Отец с жаром рассказывал маме о великих чудесах радзиминского ребе, о его праведности, дружелюбии, радушии и величии. На маму, происходившую из семьи миснагедов, все эти рассказы не произвели никакого впечатления. Больше всего ее заинтересовала отцовская бархатная шляпа. Как я уже упоминал, мой отец боялся носить раввинское платье, потому что официально он раввином не был, а по русским законам, тот, кто не был раввином, не имел права носить раввинское платье. Поэтому отец носил его только дома или в бесмедреше. На улице или в дороге он носил большой бархатный картуз, закладывая пейсы за уши, и жупицу с карманами сзади, на раввинский манер, и все же это не был настоящий раввинский кафтан. Мама хотела знать, почему радзиминский ребе подарил отцу именно раввинскую шляпу. Отец рассказал, что ребе сказал ему, что не годится раввину ходить без шляпы, и подарил ему новую шляпу, чтобы отец носил ее у него при дворе. Мама чуть улыбнулась и сразу поняла, в чем дело.
— Ребе купил шляпу не для тебя, а для себя, — сказала она отцу. — Дела идут лучше, когда у ребе при дворе крутится сподек…[283].
От такого предположения отец вышел из себя.
Время показало, что была права мама, а не отец. Своим проницательным взглядом она разглядела смысл хасидского радушия. Позже отцу пришлось дорого заплатить за свою доверчивость, но пока он был воодушевлен радзиминским цадиком. В помощь отцу приехал ешиботник Матес, привязавшийся к отцу и отправившийся вместе с ним в Ленчин учить Тору.
Ешиботник Матес был удивительно низкорослым, но коренастым, крепким, как короткое дубовое полено. Он вырос больше вширь, чем в длину. Его полные бледные щеки покрывали юношеская светлая бороденка и пейсы. Пальцы были короткими и пухлыми. Голубые глаза светились огнем энергии и фанатизма. Когда я с ним поздоровался, он сжал мою детскую руку как тисками и сказал:
— Иешуа, бойся Бога, слышишь?!
После рукопожатия он как перышко поднял меня к потолку.
На мою маму он даже не взглянул, только позавтракал с волчьим аппетитом всем, что она выставила на стол, при этом постоянно макал ломти хлеба в соль.
— Радзиминский ребе — ангел, — твердил он все время. — О его величии вскоре узнает весь мир. Я вижу это, ребе…
Он смотрел прямо перед собой, как будто стремился не пропустить тот момент, когда о величии радзиминского ребе узнает мир.
Сразу после еды, не отдохнув ни минуты, он велел мне отвести его в бесмедреш и тут же принялся учить со мной трактат Йевомес[284]. Вечером, во время минхи, отец нашел обывателей, у которых Матес стал «есть дни». В качестве вознаграждения за обучение я должен был сопровождать Матеса и сидеть с ним за столом, пока он «ел дни». Матес боялся ходить один, чтобы не оказаться в комнате наедине с хозяйкой, когда ее мужа нет дома. Он жадно ел, макая ломти хлеба в соль и даже не поднимая глаз на женщин, которые подносили ему кушанья. Для него они не существовали.
Точно так же, как Беришл, муж Гинды, Матес был влюблен в Тору. Он спал по четыре часа, а в остальное время учил Тору или молился. Но вместо того чтобы плакать на молитве, как Беришл, он молился радостно и бурно. Так же проходило и обучение.
— Ой-ой, Тора сладка! — часто вскрикивал он посреди учения. — Слышишь, Иешуа, нет большего удовольствия, чем учить Тору…
Точно так же, как Беришл был увлечен Кедойшим, Матес был увлечен разделом Ношим[285], то есть трактатами, посвященными отношениям между мужчиной и женщиной — Кидушин[286], Гитин[287], Ксувес[288], Йевомес и другим. Больше всего он получал удовольствие от трактата Йевомес, в котором речь идет о законах халицы. Я не знаю, изживал ли низкорослый крепкий парень с помощью Талмуда свои подавленные мужские желания или просто питал слабость к трактатам о женщинах. Знаю только, что он постоянно учил со мною раздел Ношим. В разгар обучения он впадал в экстаз и называл Господа разными ласковыми именами и прозвищами, как влюбленный свою возлюбленную.
— Милый, великий, желанный, милостивый! — увлеченно бормотал он и хлопал своими короткими пухлыми ручками, хватал меня и поднимал над головой. Ни о чем другом, кроме Торы, он понятия не имел, ничего другого не видел. Так, однажды он заметил в поле стога, посмотрел на них и спросил:
— Скажи, для чего такому маленькому местечку столько сена, неужели для колыбелек?
Он думал, что сено используют только для того, чтобы устилать им детские колыбели…
Мой отец не мог нарадоваться на этого Матеса, с которым он мог поговорить, поучиться и поделиться своими толкованиями. Я радовался меньше. Матес измучил меня своими трактатами из Ношим. Меня ни капельки не интересовали все эти законы о разводе, браке, халице, составлении брачного договора, равно как и судебная тяжба между мужем и женой в том случае, если после свадьбы он обнаруживает, что она — не девственница, а она при этом утверждает, что это получилось случайно, а не из-за греха. Я знал наизусть всю дискуссию на эту тему, известную как Мойхес Эц[289], и при этом даже не пытался вникнуть в суть вопроса. Матес мне этого не объяснял.
Суть дела я узнал от своего друга Аврома, сына Гершла-скотника, у которого Матес обедал раз в неделю.
Гершл долгие годы арендовал у помещика скотный двор, в наших краях это называлось «скотник» при «вельможе». Позже он уехал из деревни и поселился в Ленчине, где открыл бакалейную лавку. Кроме того, у него было поле, коровы, лошадь и куры. Он был розовощеким, крепким мужчиной. Таким же крепким был его сын Авром, года на два постарше меня, он выглядел выше и сильнее своих лет. Отец Аврома хотел сделать из него ученого человека и договорился, чтобы тот вместе со мной посещал занятия у Матеса. Но Аврома тянуло к Геморе еще меньше, чем меня. Ему больше нравилось пасти отцовскую лошадь на лугу, править телегой, колоть дрова, готовить пойло для скота и тому подобные занятия. Я полюбил Аврома всем сердцем. Авром разъяснил мне все, что скрывал Матес. Он отвел корову «на случку» к быку на крестьянский двор и взял меня с собой.
— Видишь, примерно так же получаются дети, — сказал он мне.
Я был потрясен. Я не мог в это поверить. Главное, я не мог себе представить, чтобы все — мои близкие, праведники, праотцы и праматери из Торы, занимались подобными вещами. Авром потешался надо мной.
— Даже Мойше-рабейну занимался этим. — сказал он мне.
Масса явлений, которые до сих пор казались мне непостижимыми, вдруг разъяснилась. Кроме того, стали ясны все законы трактата Ношим.
Авром, сын Гершла-скотника, научил меня и другим вещам: как подойти к лошади, чтобы она не лягнула, как взнуздать ее, как сесть в седло и даже как ездить верхом. На одном из таких занятий я чуть не лишился головы. Когда я сидел верхом на кляче Аврома, она, соскучившись по стойлу, вдруг понеслась к его дверям с низкой притолокой. Я едва не разбил голову. В другой раз он учил меня прыгать с сеновала на землю. Я неудачно упал и не сразу пришел в себя. Но все это не мешало моей привязанности к Аврому. Мы придумывали разные фокусы, чтобы отвертеться от Матеса с его учением и проводить время в стойле с лошадьми. Мне нравился скрип жующих лошадиных челюстей и звон цепи на лошадиной шее, а вкусный запах сена и даже запах навоза были для меня лучшими благовониями. Рассказы Аврома о богатырях, которые гнули на груди обручи, о конокрадах и цыганах, а главное, о подвигах его отца-скотника были для меня слаще меда. Валяясь на сеновале, мы передразнивали бурные жесты Матеса и его вскрики во время молитвы.
С гораздо большим уважением относились к Матесу в доме Гершла-скотника, куда он приходил «есть свой день». Гершл-скотник с восхищением невежи смотрел на каждое движение ученого ешиботника, заискивающе подхватывал каждое его слово.
— Леюшка, принеси реб Матесу еще сметаны, — говорил он дочери, девушке на выданье, стыдливо подносившей обед ойреху. — И положи ему побольше масла в картошку. Реб Матесу нужны силы для изучения святой Торы…
Лея, с деревенской застенчивостью заливаясь румянцем, подносила блюда городскому умнику. В присутствии этого ученого парня ее длинный, как шойфер, нос становился еще длиннее от страха и девичьего смущения.
Вскоре Гершл-скотник пришел к моему отцу и попросил его сосватать Лею Матесу.
— Ребе, я его одену с головы до ног, — сказал он. — Я дам ему содержание на столько лет, на сколько он захочет, дам приданое, подарки. Пусть реб Матес живет в нашем доме и учит святую Тору… Моя Леюшка будет заниматься лавкой, а муж пусть учит Тору…
Отец поговорил с Матесом, и тот сразу же согласился. О приданом он и слова не сказал, ему было важно обговорить содержание, вечное содержание. Из подарков он выбрал новое виленское издание Талмуда и штраймл[290]. Скотник дал все, что попросил жених. Он даже оплатил свадебные расходы бедным родителям жениха. После свадьбы Матес словом не обмолвился с Леей. Он приступил к изучению нового виленского Талмуда, подаренного тестем, с таким рвением, что ложился спать всего на пару часов. Лея в большом парике, который совсем не шел ее юному девичьему личику, ходила на цыпочках вокруг своего ученого мужа. От деревенской застенчивости она даже не осмеливалась звать мужа по имени. Так, не произнося ни слова, через год Лея родила ребенка и вскоре уже снова была на сносях. Гершл-скотник был счастлив, но недолго. Матес внезапно бросил жену и детей и сбежал непонятно куда, чтобы сделаться порушем. Это случилось через несколько лет после описываемого времени, но я расскажу об этой истории подробнее в следующих главах. А пока перейду к своему третьему бесполезному ребе, Йоселе Ройзкесу, или, как его прозвали у нас, Йоселе-литваку.
Йоселе Ройзкес был родом из Заблудова[291], местечка в окрестностях Белостока[292], и был у нас единственным литваком.
И раньше к нам в местечко приезжали литваки, но ни один не загостился. Был один меламед, который долго не продержался из-за того, что учил на литвацкий манер, другой был агентом компании, страховавшей от пожара. Он носил пиджак и шляпу — одетого так человека у нас никто никогда раньше не видел. Когда «немец» произносил кадиш в бесмедреше, все поворачивались к нему, словно дивясь: как это гой молится на святом языке?.. Мы, мальчишки, даже не были уверены, надо ли произносить «аминь» после такого литвацкого кадиша. У нас никто не сомневался в том, что Бог говорит на святом языке так, как говорят польские евреи. Мало того, после молитвы человек в гойском платье снял, вопреки всем ожиданиям, с полки Гемору и сел за учение трудного трактата — Нозир[293]. Литвак начал нараспев:
— Горейни нозир, горейни позир, горейни позих, горей зе нозир…[294].
При этом он произносил «зи» как «жи»[295], так что вместо «нозир, позир, позих» выходило «ножир, пожир, пожих». Но это его совершенно не смущало. Ученики хедера так и покатились со смеху. С тех пор, куда бы литвак ни пошел страховать от пожара, мы бежали за ним следом с криком: «Ножир, пожир, пожих». Литваку пришлось вскоре уехать. У нас терпели только странствующих проповедников-литваков[296], собиравших деньги на ешивы[297] и произносивших публичные проповеди. Наоборот, если приезжал польский проповедник, ему ничего не светило. Читать проповеди — литвацкое дело, так же как водить медведей — дело цыганское.
Первым лигваком, постоянно поселившимся в местечке, был Йоселе Ройзкес.
Городской богач Иешуа-лесоторговец взял этого Йосела Ройзкеса в мужья своей дочери Гендл, а против зятя богача никто выступать не смел.
Почему ленчинскому богачу понадобилось искать мужа для своей дочери так далеко, аж в местечке рядом с Белостоком, я не знаю. Этот Йоселе Ройзкес был маленьким и хрупким парнишкой, избалованным, как единственная дочь, с маленьким личиком, тоненькими ножками и ручками, белыми, округлыми и гладкими, в то время как его невеста Гендл была стройной, крепкой девушкой, розовощекой и улыбчивой, с черными, как смоль, волосами и глазами, полными красными губами, которые все время смеялись. Веселье и радость излучала эта богатая энергичная красавица. Она улыбалась всем, старому и малому, мальчикам из хедера и даже подмастерьям, работавшим в пекарне у Ехезкела-пекаря, которым ей, по закону, нельзя было улыбаться. Жених ей вовсе не подходил, но реб Иешуа очень гордился своим зятем, которого привез из такой дали. Свадьбу справили очень торжественно. Мойше-столяр построил огромный навес, чтобы туда поместились все приехавшие гости и сваты. Реб Иешуа привез из Закрочима клезмерскую капеллу, бадхена с подстриженной бородой и поваров в коротких пиджаках. Нищие сбежались отовсюду за сытными булками и подаянием. Надо отдать должное богачу, он пригласил на свадьбу всех: от моего отца, которому он щедро заплатил за проведение обряда венчания, до самого бедного ремесленника и убогого нищего. Богач даже купил к свадьбе новинку — яркую лампу-«молнию»[298]. Народ не мог отвести взгляда от литвацких сватов, носивших укороченные сюртуки, но при этом сыпавших учеными речами. Жених произнес превосходное толкование[299] на самом что ни на есть литвацком идише.
Благодаря своему удачному зятю реб Иешуа удалось затесаться в ученые круги, и он стал носить шелковую капоту вместо прежней суконной, какую обычно носят евреи, не сведущие в Торе. Кроме того, он начал вставлять в речь выражения на святом языке, как это в обычае у ученых людей. На самом деле эти выражения были не к месту, но никто не осмеливался смеяться над богачом. Реб Иешуа так возгордился, что в Рошашоно рано поутру перед молитвой встал за омуд в роскошном талесе с серебряной аторой и белоснежном китле и произнес вслух утренние благословения, которые обычно не читают публично[300]. Он громко и по-праздничному нараспев произносил благословения, но при этом складывал слова, как пекарь. Вместо того чтобы сказать «шело осани гой»[301], он останавливался после «шело», а потом добавлял «осани гой», получалось, будто он славит Бога за то, что Тот создал его гоем. То же самое он проделывал с благословением «шело осани ише»[302], и получалось, будто он женщина. Ученые люди тайком посмеивались над невежеством богача и чувствовали неловкость, произнося «аминь» после таких неумелых благословений. Но никто ничего не осмеливался ему сказать, потому что никто не был так богат, как реб Иешуа, никто не жертвовал столько дров в бесмедреш, сколько жертвовал реб Иешуа, и никто не раздавал бедным на зиму столько картошки, сколько раздавал реб Иешуа. В каждый праздник, когда его вызывали к Торе, к большой, красивой и нарядно убранной Торе[303], которую он сам заказал написать для бесмедреша, он посвящал множество ми-шебейрехов[304] своей жене, сыновьям и дочерям, подкрепляя их большими пожертвованиями.
— Баавур шеитен эйцим ле-бесмедреш[305], — громко распевал габай, произносящий ми-шебейрех. — Баавур шеитен паройхес ле-орн-койдеш, баавур шеитен жареных уток на субботнюю трапезу, баавур шеитен бархатный чехол ле-сейфер-тойре, баавур шеитен нерес ле-бесмедреш, цдоке ле-ониим… ве-ноймар омейн[306].
Реб Иешуа гордился своим зятем особенно потому, что привез его издалека, из России, из-под Белостока[307]. В Ленчине думали, что это под самым Петербургом.
Так вот, этот зять на содержании, реб Йоселе, литвак, носивший брюки поверх туфель[308], короткую капоту и крахмальный воротничок, и стал моим учителем. Матес своим рвением чуть не свел меня с ума. Кроме всего прочего, он принялся изучать со мной респонсы рабби Акивы Эйгера[309], трудные головоломные пассажи, слишком сложные для маленького мальчика. Он так измучил меня этими респонсами, что у меня начались головокружения. Мама, испугавшись за мое здоровье, убедила отца, чтобы я оставил занятия с Матесом и пошел учиться к Йоселе Ройзкесу.
Для меня это была счастливая пора. Йоселе подошел к делу легко. Он занимался недолго, а потом отдыхал. В перерыве между двумя листами Геморы ему с кухни богача приносили всякие вкусности, всевозможные варенья и печенья, которыми мой ребе меня угощал. Потом он располагался на диване, а я тем временем рассматривал все красоты богатого дома: вышивки на стенах, серебро в сервантах, резные львиные головы на дубовых шкафах, а больше всего — молодую жену, цветущую красавицу Гендл.
— Что ты так на меня смотришь, Йешеле? — спрашивала меня Гендл с усмешкой.
Я опускал глаза, стыдясь того, что меня поймали за руку.
Гендл заливалась смехом.
— Тебе милее смотреть на красивых женщин, чем в Гемору, Йешеле? — спрашивала она, ущипнув меня за щеку.
Я помню до сих пор прикосновение ее пальцев к моей пылающей щеке.
При всей своей улыбчивости, она, кажется, не была счастлива. Она заботилась о своем Йоселе, подавала ему свежевыглаженные носовые платки, которыми он имел обыкновение протирать стекла очков в золоченой оправе. Она подносила ему вкусности и подкладывала под голову вышитые подушки всякий раз, когда он ложился на диван, гордилась тем, что он был весь из себя такой цирлих-манирлих, и тем, что он постоянно причесывался и прихорашивался. Все у Йоселе сияло: очки, золотая цепочка от часов, ботинки, крахмальный воротничок, шелковая ермолка, альпаговая[310], укороченная капота, подстриженные ногти и белоснежные женственные ручки. Таким же благородным и нежным, как его изнеженное тело, был его голосок, тонкий, вежливый и благородный. Он даже руки мыл душистым мылом, оставлявшим дразнящий аромат. Хасиды в бесмедреше морщили нос от этого гойского запаха. Да, это был не зять, а конфетка, этот Йоселе Ройзкес, но я заметил, что Гендл, сильная, полнокровная, веселая, смотрела на него, скорее, как на ребенка, а не как на мужа. У себя дома она привыкла к другим мужчинам. Ее братья — они учились у моего отца — Хаим и Гершл, оба были очень высокими, стройными, черноволосыми силачами, один в один. Ее отец, человек хоть и среднего роста, но коренастый, начал со сторожа на лесном складе и дорос до крупного лесоторговца.
Но какими бы ни были отношения в молодой семье, в доме у богача, куда я стал ходить учиться, все было тихо и прилично. Йоселе любил читать газету «Гацфира»[311], и пока он читал, я свободно бегал и играл с мальчишками… Со мною вместе у Йоселе учился внук богача, Носн-Довид, мальчик моего возраста, приехавший из фабричного местечка Лешно[312] на свадьбу к своей тете Гендл и оставшийся у деда учить Гемору с ее мужем-литваком.
Носн-Довид был кровь с молоком, с черными блестящими волосами, черными глазами, как все дети и внуки богача реб Иешуа. Его матерью была дочь реб Иешуа, а отцом — лесоторговец из Лешно, где находился сахарный завод миллионера Матиаса Берсона[313]. Местечко Лешно жило современной жизнью, потому что богачи — лесоторговцы и торговые агенты сахарного завода — подражали гойскому образу жизни миллионера Матиаса Берсона и его служащих. Носн-Довид был очень красиво одет, носил начищенные замшевые сапожки и блестящую шелковую шапочку. В карманах его хорошо пошитой суконной капоты лежали дорогие, отделанные перламутром ножички, карандашики и другие красивые вещицы. Он часто рассказывал мне о своей жизни в Лешно, о каретах, в которых ездит еврейский барин Берсон, о богачах-лесоторговцах и о своем собственном отце, богаче и современном человеке. Фантастические вещи рассказывал мне Носн-Довид. Больше всего он говорил о женщинах, в первую очередь о служанках-гойках, прислуживавших в доме его родителей, и о мужиках-лесорубах, работавших на его отца.
Еще на свадьбе у своей тети Гендл он показал мне нечто, сильно меня потрясшее. После того как жениха и невесту отвели «на ложе» и приглашенные стали расходиться, родственники и гости со стороны невесты, приехавшие из отличавшегося вольными нравами Лешно, принялись веселиться. Поначалу они держали себя в рамках, потому что Ленчин был благочестивым местечком, но когда остались одни, задули керосиновые лампы и парни с девушками принялись танцевать польки и вальсы. Мы с Носн-Довидом забились в угол и все видели. Потом гости из Лешно стали обниматься, целоваться, шутить, смеяться над другими гостями и говорить неприличные вещи о женихе с невестой и об их спальне. Один высокий парень с горящими черными глазами, смуглый, как цыган, даже предложил: давайте прокрадемся к спальне и сорвем закрытые ставни. Публика от такого предложения чуть не лопнула со смеху. Под дощатым навесом, сколоченным по случаю торжества, царила веселая распущенность, которая охватывает людей на свадьбах. Гости из Лешно, вольные, энергичные и беззаботные, опрокинули ограду ленчинской набожности и провинциальности. Носн-Довид рассказал мне, кто за кем ухаживает и о других секретах этих людей, большинство из которых были его родственниками со стороны отца или матери. Чем дальше, тем крепче становилась наша дружба с Носн-Довидом. Мы болтали и секретничали не переставая. Йоселе Ройзкес, хоть и был человеком набожным, не обращал внимания на наше поведение. Он учил нас, но никогда, не дай Бог, не бил. Подходил к учению легко, больше отдыхал, чем учил. Мне нравился этот молодой человек. А еще больше — его жена Гендл. Она была моей первой пламенной мальчишеской любовью. Я заливался краской, когда видел ее, особенно в шерстяном платье, еще больше подчеркивавшем ее необыкновенную женственность. Она между тем загибалась от смеха.
— Чего это ты опускаешь глаза, Йошеле? — спрашивала она меня, надо думать, догадываясь о причинах моих мук и мальчишеского стыда и потешаясь над ними.
Я страдал, тяжело и мучительно, стыдился своих переживаний и от этого страдал еще больше. Однажды, когда никого не было дома, я подошел к висевшему на стуле платью Гендл, тому самому, шерстяному, и горячо его поцеловал, вцепившись пальцами в ткань. Вдруг вошла Гендл и застукала меня с платьем в руках.
— Чего это ты тут делаешь? — спросила она.
— Платье упало… я… поднял его… — промямлил я, покраснев.
Она оглядела меня своими жаркими черными глазами, обрамленными густыми бровями и ресницами, и громко расхохоталась, сгибаясь почти до пола от веселья.
— Ты просто прелесть, Йешеле, сын раввина, — сказала она и поправила съехавший на сторону парик.
Потом осмотрела меня с ног до головы и спросила:
— Ты бабник, Йешеле?
Так у нас звали тех, кто увлекался женщинами.
Мои щеки пылали огнем от ее хохота и насмешек.
Если бы взрослые знали, как серьезно, глубоко и мучительно дети могут любить и страдать!