Кроме хедера реб Йошеле, я учился чистописанию у Ихила, билгорайского учителя для женщин.
Насколько далеко простирались знания этого учителя, я не могу сказать. Однако в его доме учились письму все еврейские мальчики и девочки города. Вместе с детьми за столом сидело несколько взрослых девиц, швей и служанок, которые готовились к подписанию помолвки и приходили, чтобы научиться подписывать свое имя. Ихил-учитель сам делал тетради для своих учеников и учениц. Он сшивал нитками длинные листы бумаги, разрезал их, разлиновывал с помощью линейки и карандаша и писал на строчках буквы карандашом, а потом требовал выводить рядом такие же, но уже пером и чернилами. Тем, кто уже умел писать, он диктовал письма из письмовника[160]. Я до сих пор помню письмо, которое должен был написать под диктовку, — от некоего Альфреда к его «хохгешецтер брот»[161] Элизабет. Слова были почти сплошь немецкие, а подписался я «хохахтунгсфоль, дайн бройтигам Альфред»[162]. Я никак не мог понять, почему Элизабет называют «брот», что звучало в моих ушах как «бройт»[163], но Ихил-учитель не позволял задавать вопросы — нужно было только писать и писать красивым почерком.
— Главное, дети, почерк, — говорил он, расхаживая по комнате, полной его дочерей, одна из которых была глухонемая, но при этом очень веселая и шумливая. Никакой шум не мешал ему, этому Ихилу-учителю. В халате с разлетающимися полами, заложив руки за спину или чуть пониже спины, он шагал туда-сюда по комнате, диктуя свои полунемецкие письма, или бился с девицами на выданье, уча их подписывать свое имя. Реб Ихил часто прерывал занятия, чтобы выйти в свою лавочку, примыкавшую к классной комнате, и продать что-нибудь покупателю. Лавочка была крохотной, всего ничего. Весь товар состоял из мешка тыквенных семечек, которые по грошу за меру с гаком продали проезжавшие мимо казаки, бочонка ворвани, которой мужики и простые евреи прямо в лавке смазывали за три гроша свои сапоги, и из нескольких мешочков «благовоний» — лавровых листьев и каперсов, которые хозяйки покупали для засолки огурцов и других заготовок. Время от времени к учителю вбегала какая-нибудь запыхавшаяся девочка и просила:
— Реб Ихил, дайте мне за полгроша оберточной бумаги для бабки и за полгроша кореньев…
— Зараз дам, — говорил Ихил-учитель и прерывал урок.
В Билгорае вместо «на грош» или «на полгроша» говорили «за грош» или «за полгроша», а вместо «сейчас» — «зараз»…
Мне очень нравились уроки Ихила-учителя. Я любил разглядывать девиц на выданье, у которых перо ни за что не хотело держаться в натруженных руках и ломалось или забрызгивало бумагу чернилами. Я любил слушать любовные песни дочерей Ихила, которые они все время пели. Они шили форменные рубахи для казаков, и, хотя работа была тяжелой, однообразной и плохо оплачиваемой, их пение никогда не смолкало. Среди самых любимых песен дочерей реб Ихила была песня о смерти птички; песня о девушке, которая сбежала с хлопцем и крестилась, но все для нее закончилось плохо, и ей пришлось стирать белье у евреев; а также — песня о благочестивой швее:
Как-то раз девушка-швея
Шила у окна,
Мимо шел ротный офицер,
Полюбилась ему она.
— Девушка, девушка, как ты хороша!
Хочешь быть со мной?
Девушка, девушка, ты моя душа,
Будь моей женой!
— Быть твоей женой, офицер, я не могу,
Не велит закон,
Быть твоей женой никак я не могу,
Ведь ты крещен.
Как услышал это ротный офицер,
Не на шутку вспылил,
Выхватил он сразу свой пистолет
И бедняжку застрелил…
Встретив пулю, упала она,
Выронив шитье,
Поднял он снова свой пистолет
И выстрелил в сердце свое…[164].
Девицы на выданье, которые учились подписывать свое имя, оплакивали участь благочестивой швеи, и их слезы капали на чистую разлинованную бумагу тетрадок, сшитых Ихилом-учителем. Проворнее всех в шитье рубашек и громче всех в пении любовных песен была немая дочь Ихила. Она завывала дико и страстно, словно сука по весне, когда ее не пускают к кобелям.
Освободившись от занятий в хедере и у Ихила-учителя, я пробирался в кабинет деда и с любопытством наблюдал, как он исполняет свои раввинские обязанности.
В кабинете всегда было многолюдно. Там проходили общинные сходы и разрешались тяжбы. Разные люди, порой из дальних мест, приходили к деду: и погорельцы, и зажиточные хозяева, и сборщики денег, и авторы религиозных сочинений[165]. Иногда появлялся какой-нибудь еврей из Святой Земли, одетый в полосатую, как будто женскую, жупицу[166] и разговаривал с дедом на святом языке или даже на языке Таргума. Среди прочих попадались весьма занимательные типы и занимательные разговоры. Больше всего мне нравилось, когда в кабинете деда разводились супруги, не сумевшие ужиться друг с другом. С просьбой о разводе приходили не только из самого Билгорая и его окрестностей, но и из соседних местечек, где не было реки, из-за чего там нельзя было написать разводное письмо. По еврейскому закону, в документе о разводе обязательно должно быть указано, что совершен он в такой-то и такой-то общине на такой-то и такой-то реке[167]. В Билгорае река была, и поэтому туда приходили разводиться из многих лишенных реки местечек. Сойфер вместе со свидетелями садились за стол деда[168]. Разводящаяся пара стояла. Дед задавал одни и те же вопросы мужу и жене:
— Ты, Зеев-Цви, по прозванию Волф-Гирш[169], желаешь ли ты развестись со своей женой Эстер-Адасой, по прозванию Этл-Годл?
— Еще бы! Она у меня что кость в горле, ребе! — отвечал муж.
— Отвечай просто «да», и ни слова больше, а то испортишь весь развод, — сердился Шмуэл-шамес на человека, говорившего больше, чем положено.
Дед спрашивал у женщины, надвинувшей платок на глаза, чтобы не показывать лицо мужчинам:
— Ты, Эстер-Адаса, по прозванию Этл-Годл, желаешь ли ты по доброй воле принять развод от своего мужа Зеева-Цви, по прозванию Волф-Гирш, или принуждена к этому им, его родственниками или кем иным?.. Если у тебя есть сожаление, если у тебя есть малейшая тень сожаления[170], если у тебя есть, что поведать, поведать нам хоть самую малость, если у тебя есть даже малейший помысел о сожалении, не скрывай ничего и выскажи перед судом…
— Говори «нет», женщина, только одно слово, чтобы не испортить развод, — предупреждал ее Шмуэл-шамес.
— Нет, — говорила женщина.
Однако не всегда все проходило так гладко. Нередко женщина, вопреки всем предостережениям, начинала браниться, поносить своего мужа на чем свет стоит, и тогда церемония развода считалась испорченной — приходилось все начинать сначала.
Получить у деда развод было нелегко. Он всеми силами старался помирить супругов. Только когда ничего уже не помогало или, к примеру, в семье через десять лет после свадьбы не было детей[171], дед давал разрешение на развод. Частыми гостями в суде у деда были муж с женой из ближней деревни, которые все время разводились, женились, снова разводились, и так без конца. Я не помню, как их звали и из какой деревни они приезжали. Помню только, что муж делал горшки и продавал их на рынке. Оба были уже в летах. Всех своих детей они поженили и выдали замуж и все-таки продолжали ссориться и ходить к деду разводиться. Дед отсылал их домой на неделю, чтобы они помирились, но через неделю они снова являлись и снова добивались развода.
— Ребе, я видеть больше не могу эту проклятую! — кричал горшечник.
— Лучше уж я пойду побираться, чем стану есть хлеб этого разбойника! — заявляла горшечница.
Ничего не оставалось, как развести их.
Шмуэлю-шамесу не приходилось объяснять им, как отвечать на вопросы. Они и так все знали назубок. Горшечник и его жена являлись разводиться в субботних одеждах, как на праздник. Особенно принаряжался перед разводом горшечник. Только штаны он не менял. На нем всегда были измазанные глиной рабочие штаны, правда, поверх будничных штанов он напяливал субботнюю капоту. Она была ему мала и коротка, наверняка он в ней когда-то женился, но все равно это была субботняя капота, обшитая тесьмой и с белыми костяными пуговицами. В доме деда знали: если горшечник пришел в субботней капоте, значит, он пришел разводиться. В той же капоте он спустя неделю приходил жениться на своей бабе, с которой только что развелся. Шмуэл-шамес, бывший также в некотором роде шадхеном, знал наперед, что дело опять кончится сватовством. Сидя у бабушки на кухне и без конца гоняя чаи с одним куском сахара вприкуску, Шмуэл-шамес с удовольствием рассказывал о том, как ему это удается. Первые несколько дней он горшечника не трогает. Потом идет к нему в пригородную деревню. В доме горшечника беспорядок, печь не топлена, постели не застелены. Горшечник сидит один, печальный и голодный.
— Как поживаете? — спрашивает его Шмуэл-шамес.
— Ох, тяжко мужчине одному, без бабы, — жалуется старик. — Некому картошки сварить, некому прибраться. Не дом, а богадельня.
— Нужно вам жениться, — говорит ему шамес.
— Какая же приличная женщина пойдет за меня, бедняка? — заявляет горшечник. — А возьмешь опять в дом какую-нибудь дрянь, так она тебя со свету сживет, не даст покоя на старости лет.
— А знаете что: возьмите обратно вашу старую жену, — предлагает Шмуэл-шамес. — Она уже привыкла к вашему дому, знает, что вы любите, а что нет, все ваши причуды ей известны… Вы тоже к ней привыкли. Никого лучше все равно не сосватаете…
Поначалу старик, понятное дело, упирается. Ему не хочется просить прежнюю жену вернуться. Однако Шмуэл-шамес, человек красноречивый, совершенно ясно доказывает ему, что так суждено, и продолжает его обрабатывать. Точно так же он обрабатывает старуху. Горшечник снова надевает свою субботнюю капоту и приходит к деду, чтобы договориться о свадьбе. Обручальное кольцо у горшечника есть еще с первой свадьбы. Шмуэл-шамес созывает миньен[172] из числа завсегдатаев бесмедреша, жених ставит водку с лекехом и снова счастлив.
— Но теперь должен быть мир, — говорит мой дед. — Хватит разводиться!
— Ребе, вот вам моя рука! — восклицает горшечник. — Чтоб я так…
Дед не пожимает руку горшечника, потому что заранее знает, что слова своего тот не сдержит. Через несколько недель старик снова является в своей субботней капоте. Сразу ясно, что он пришел разводиться…
Эта пара и другие разводящиеся были для меня источником истинного наслаждения. Я с любопытством вглядывался в их жесты и гримасы, вслушивался в их жалобы и обвинения, оскорбления и крики. Мне не надоедало снова и снова выслушивать тяжбы, бракоразводные процессы и долговые споры. Однажды, помню, пришел один белфер, чтобы расторгнуть помолвку со своей невестой, потому что сват не дал ему приданого, которое обещал. Тяжба была бурной. Сват кипятился, невеста плакала, сватья вопила. Моя бабушка, не в силах видеть страдания невесты и ее семьи, попыталась примирить враждующие стороны, хотя дело происходило в раввинском кабинете, а не в ее кухонных владениях.
— Разве можно так унижать дочь Израилеву? — стыдила она белфера за то, что тот хочет расторгнуть помолвку[173]. — Разве может еврей поступать так вопиюще несправедливо?
Вдобавок к этому бабушка привела в пример белферу праотца Иакова и праматерь Лию, о которых она читала в своем Тайч-Хумеше[174]: «Когда Лаван одурачил Иакова и отдал ему Лию вместо Рахили, Иаков, как говорит рабейну Бехай[175], знал, что это Лия, а не Рахиль, но не подал вида, потому что не хотел позорить Лию». Вот так должен поступать еврей, а не унижать дочь Израилеву, заключила бабушка.
Белфер выслушал историю до конца и рассмеялся.
— Я же не такой дурень, как праотец Иаков, — сказал он. — Меня не одурачишь…
Бабушка заткнула уши, услышав слова, оскорбляющие праотца Иакова.
— Грубиян ты и бесстыдник, — воскликнула она и торопливыми шажками убежала к себе на кухню, звеня при этом всеми своими ключами и ключиками.
Помню, как однажды мой дед и его шамес намучились с одной бабенкой, которая не выговаривала букву «цадик». Этой бабенке требовалось получить халицу у своего деверя, потому что ее муж умер бездетным. Неделями она вела тяжбу с деверем из-за халицы. Деверь, распоследний бедняк, требовал за халицу от невестки вознаграждения: бесплатно он ей халицу не даст, а без халицы она не сможет снова выйти замуж. Бабенка утверждала, что у нее нет ни копейки за душой, потому что она все потратила на лечение мужа. Дед говорил деверю, что требовать денег за доброе дело — освобождение дочери Израилевой — неправедно. Однако молодой человек стоял на своем: если его невестка хочет снова выйти замуж, пусть раскошеливается. Бесплатно он не даст ей никакой халицы. Между двумя бедными, несчастными людьми шла жестокая распря. В конце концов деду удалось добиться, чтобы женщина заплатила своему деверю сто злотых, что, если не ошибаюсь, соответствовало пятнадцати рублям. Первоначально деверь требовал сто рублей. Был назначен день халицы. Однако когда Шмуэл-шамес стал учить эту бабенку произносить стих «холуц генал»[176], которые она должна была произнести на церемонии, оказалось, что женщина не выговаривает букву «цадик» в слове «холуц» и вместо этого слова говорит «холус» — с «самехом» на конце. Из-за этого ей нельзя было дать халицы. Дед отложил свои занятия с Тодресом, весьма ученым молодым человеком, и стал учить эту бабенку произносить букву «цадик».
— Скажи «холуц», — учил он ее, — холуц, холуц…
— Холус, — говорила бабенка.
Шмуэл-шамес тоже старался изо всех сил:
— Скажи «гриц», «хиц», «щвиц»[177]… — кипятился он.
Бабенка повторяла все слова правильно, но, как только дело доходило до слова «холуц», она снова говорила его с ошибкой. Шамес взорвался.
— Дура! Если ты можешь произнести «гриц» и «хиц», почему ты не можешь выговорить «холуц»? — не понимал он.
Дед прервал разгневанного шамеса и заговорил с бабенкой по-доброму, взывая к ее разуму.
— Постарайтесь сказать слово правильно, иначе вы не получите никакой халицы и испортите себе жизнь. Я и так с трудом убедил вашего деверя дать халицу.
Бабенка краснела от стыда, плакала, но никак не могла правильно повторить слово, которое от нее требовалось.
Похоже, Шмуэл-шамес в самом начале очень напугал ее тем, что она может сказать по ошибке «холус» вместо «холуц». Она боялась, что из-за одной буквы останется несвободной на всю жизнь, и это так поразило несчастную, перепуганную бабенку, что у нее разлился комплекс и она, как только должна была произнести букву «цадик», буквально каменела от страха. Но Шмуэл-шамес объяснял это дело по-простому.
— Она тупое животное, — сказал он бабушке, которая тоже пыталась научить бабенку правильно произносить нужное слово. — Жаль ваших стараний, ребецин, она останется вдовой до самой смерти.
Но мой дед не сдавался. Он всегда был очень настойчив, когда речь шла об освобождении дочерей Израилевых, оставшихся, к примеру, агунами. Дед расспрашивал свидетелей, писал письма и респонсы, — все для того, чтобы дело, не дай Бог, не дошло до греха. Вот и сейчас он очень старался, чтобы эта женщина смогла получить халицу и снова выйти замуж. Дед, отложив свои ученые занятия, день за днем сам учил несчастную женщину, беседовал с ней, успокаивал ее добрым словом, пока не добился своего и она не начала, наконец, правильно выговаривать букву «цадик». В вайбер-шул на церемонию халицы собрались все от мала до велика. Сапожник, самый большой в городе портач, принес деду на проверку сделанный им башмак для халицы[178] — огромный, неуклюжий, с кожаными шнурками. То был, наверное, единственный новый башмак, который за всю свою жизнь сшил этот заплаточник. Дед нашел, что башмак соответствует закону, и приказал приступать к церемонии. Шмуэл-шамес принес таз с теплой водой и мыло и на глазах у всех собравшихся в вайбер-шул помыл дающему халицу ту ногу, на которую ему должны были надеть этот башмак. Шамес мыл ногу долго и тщательно, будто покойника, а затем подстриг ногти. Молодой человек явно нуждался в мытье, причем не одной, а обеих ног, однако Шмуэлю-шамесу было приказано помыть только одну ногу, что он и сделал. Другая нога была не его забота. Дающий халицу, с одной помытой ногой и другой — грязной, позволил надеть себе на ногу башмак для халицы, явно гордясь тем, что его моют и обувают. Затем могильщик принес доску для омовения покойников[179] и поставил ее в углу. На собравшихся напал страх. Считалось, что за доской находится душа умершего бездетным мужа, который явился на халицу своей вдовы, и поэтому в угол смотреть нельзя, а то, не дай Бог, навредишь себе. Меня, как всегда, хоть я и дрожал от страха, тянуло взглянуть, пусть и с риском для жизни, туда, куда глядеть не следовало. Дед приказал вести себя тихо и начал обряд. Бабенка, прикрывая лицо шалью в присутствии мужчин, дрожа, повторяла слова за дедом и плакала. На мгновение возникло опасение, что она опять испугается буквы «цадик» и испортит всю церемонию. Однако все обошлось. Лицо моего деда просияло. Женщина «отплевалась» от своего деверя. Потом отбросила башмак для халицы. Все тут же мгновенно расступились, потому что считалось, что тот, кого заденет отброшенный башмак, не проживет и года.
На эти и другие подобные дела я успевал вдоволь наглядеться в доме моего деда в течение летних сезонов, которые мы с мамой проводили в Билгорае.
Так же, как в кабинет деда, в бабушкины владения, на кухню, тоже приходило множество женщин со своими горестями и радостями, ссорами и заботами. И я часто ускользал из дедушкиного кабинета и перебирался на просторную кухню, в женские владения.