Омраченный Рошашоне: Мессия не пришел Пер. И. Булатовский

Наступил последний месяц 5666 года. Шойфер затрубил[441], но не шойфер Мессии, а шойфер, в который обычно трубил в бесмедреше реб Борех-Волф, ленчинский балткие.

Напряжение росло с каждым днем. Мой глубоко верующий отец не терял надежды. Время еще оставалось. Каждый день, каждый час, каждую минуту мог объявиться Мессия. Дни тянулись как вечность. Накануне Рошашоне евреи неотрывно вглядывались в небо, прислушивались к любому шороху. Люди верили, что, как часто бывает с желанными гостями, имеющими обыкновение являться в последнюю минуту, когда хозяева уже все глаза проглядели, так же будет и с самым желанным гостем — Мессией, который придет в последнюю минуту 5666 года. Даже придя в бесмедреш на минху перед Рошашоне, жители Ленчина ждали до тех пор, пока не взойдут три первых звезды[442], потому что это все еще был старый 5666 год и чудо еще могло произойти. Но вот звезды показались на небе, на будничном небе, которое выглядело так же, как оно выглядело каждый вечер. В поле рядом с бесмедрешом свинопас Грушка гнал домой своих хрюшек. Все было буднично, привычно и серо, как в любой из дней изгнания. Мой отец в последний раз бросил взгляд на небо и сломленным голосом велел начинать майрев. Хазан, как и положено в Рошашоне, затянул «Ки хем хаейну»[443], а мальчики помогали ему своими стройными «ай-яй-яй-яй-яй». Но в этом пении не было вкуса настоящего праздника. Как не было его и в том, как люди после молитвы желали друг другу хорошего года. Даже в новогодней «птичке»[444], которую во время праздничной трапезы макали в мед[445], не было сладости. Люди были разочарованы, подавлены. Но сильнее всех был разочарован и подавлен мой отец. Ему было стыдно: стыдно перед обывателями, передо мной, перед мамой, перед самим собой.

Я же был рассержен, обижен. Не будет Земли Израиля, не будет Шорабора и Левиафана[446], не будет рабов и слуг… Будут только пески Ленчина. Будет загаженный пустырь, на котором пасутся свиньи под надзором Грушкиного сына, того самого, который осквернил маленький свиток Торы. Будут только вечные мужики да крестьянские мальчишки со своими собаками — нашими главными врагами. Хазан в бесмедреше заливался рыдающим голосом, выпевая «у-вхэйн тэйн пахдэхо»[447], но я больше не верил тому, что Бог нашлет страх на все народы, а во славу свою — пошлет Мессию, потомка Иессева, вскорости, в наши дни. Во время Шмоне эсре меня одолевали грешные мысли. Когда настала очередь трубления в шойфер и следовало сказать «Йехи роцойн»[448] ангелам, чтобы они отнесли трубные звуки к престолу славы Господней, дурное побуждение заставило меня совершить ужасную вещь. Дело было вот в чем. В моем махзоре было напечатано предостережение: при чтении «Йехи роцойн» необходимо проявить осторожность, чтобы не назвать по имени Князя Огня[449], ангела — повелителя пламени, потому что, если назвать его по имени, можно, не дай Бог, разрушить весь мир. До сих пор я помню это предостережение: «Гизогэйр ве-гизогэйр шэ-ло легазкир эс шэйм сар го-эйш, га-мэлэх га-нойро… шэ-ло легахрив эс го-ойлом»[450]. Меня же давно тянуло все-таки назвать по имени этого огненного ангела. Весь мир был у меня в руках: я мог оставить его стоять, как он стоит уже пять тысяч шестьсот шестьдесят шесть лет и один день, а мог разрушить его в один миг, произнеся трудное имя ангела огня. Но я изо всех сил старался этого не делать. Несмотря на все мое желание увидеть, как рушится мир, я знал, что и мне придется сгореть вместе со всеми в мировом пожаре, и берег свою жизнь. Однако в Рошашоне 5667 года моя вера в то, что написано в святых книгах, сильно пошатнулась. Все книги содержали намеки на пришествие Мессии, а Он не пришел. Из-за этого и жизнь больше не казалась такой хорошей и сладкой, как прежде. И я решился. Я уже не так сильно верил в предостережение, но все-таки еще опасался нарушить его. Тихо, чтобы никто не услышал, полный и страха, и любопытства, я назвал по имени ангела огня и в ожидании худшего зажмурился, чтобы не видеть, как мир рушится в страшных раскатах грома небесного. Я подождал немного, видя перед своими закрытыми глазами алое пламя. Открыв глаза и увидев, что все так, как было прежде, я облегченно вздохнул, будто избежал ужасной катастрофы. Я был цел, евреи в синагоге тоже были целы. Только моя вера в святые книги не уцелела. Мои прежние сомнения из трещинок превратились в глубокие разломы. Я впервые посмотрел на благословляющих коэнов, хотя меня предостерегали от этого, говоря, что я могу ослепнуть[451].

После Дней трепета в местечке началось трудное время. Осенние дожди полили с низкого свинцового неба, цеплявшегося за вершины деревьев. Иешуа-стекольщик, который прежде не хотел чинить свою крышу, веря в скорое пришествие Мессии, теперь под дождем латал в ней дыры гонтом. Он вставлял новые стекла или чинил старые в обывательских домах. Бедняки затыкали разбитые окна тряпками. Несколько парней, которым предстояло идти в армию, читали ночью в бесмедреше псалмы и пели:

Лучше безруким родиться бы мне,

Чем ради фонек страдать на войне,

Ой-вей, спасения нет,

Лучше бы мне не рождаться на свет…[452].

Деревенские призывники, которых у нас называли лосовниками[453], пьянствовали, гуляли и цеплялись на улицах к евреям, которые, горбясь, шли в бесмедреш или из него. На местечко навалилась тяжкая меланхолия, которая казалась еще тяжелее и невыносимее после недавних светлых надежд. Согбеннее всех был мой отец. Разумеется, он продолжал верить в Мессию, как прежде, но то, что избавитель не явился в 5666 году, в год «хевле-мешиех», в тот год, на который указывали все намеки, сильно его мучило.

— Ой, Господи, Отец Милосердный, сколько же нам еще страдать? — спрашивал он у клочковатых небес, из которых не переставало лить.

С доходами тоже было плохо, хуже не бывает. Все надежды на то, что население Ленчина увеличится за счет новых переселенцев из деревень, не сбылись. Как только из деревень в местечко переезжало несколько новых семей, так сразу же несколько других уезжало из местечка. Также ничем не кончились вечные надежды на то, что через Ленчин проведут железную дорогу и евреи станут селиться рядом с линией, что для нас станет источником доходов. И, как будто этого всего было мало, местный богач реб Иешуа-лесоторговец переехал в Новый Двор. Вероятно, после убийства реб Мойше Крука и его жены богач побоялся остаться в местечке, которое охранял всего лишь один полицейский. Поэтому он взял жену и детей, невестку и зятьев и перебрался в более многочисленную общину. Я до сих пор помню, каким потерянным выглядел мой отец, когда богач с зятем, оба в новых енотовых шубах и высоких калошах, пришли к нему попрощаться перед отъездом.

— Местечко расползается, — печально сказала мама.

Вслед за богачом разъехались другие, кто в Новый Двор, кто в Закрочим, кто в Варшаву.

Мы остались один на один с нашей тоскливой жизнью. Отец с головой ушел в свои толкования. Он взялся за огромный труд. Так как при обсуждении многих мест в Геморе тосафисты спорят с Раши, задают трудные вопросы и вступают с ним в противоречие, мой отец решил разрешить эти противоречия по всему Талмуду. Работа была тяжелой, большой, но отец был счастлив этим своим предприятием. Для этого у него была своя причина.

— Когда я окажусь на том свете и ангелы-мучители бросят меня в геенну за мои великие грехи, — говорил отец, — Раши будет моим заступником за то, что я за него ответил, и его заслуги будут мне защитой.

Несмотря на то что я был маленьким мальчиком, мне было смешно слышать, как отец говорит о своих великих грехах.

Мама не рассмеялась, она только посмотрела на отца своими большими серыми всевидящими глазами и сказала резко:

— Раши сам за себя постоит. Ты бы лучше подумал о хлебе насущном. Это тоже заповедь…

— Всевышний поможет. Все, с Божьей помощью, уладится, — ответил мой отец, никогда не терявший своего упования.

Вскоре нам немного полегчало.

От бабушки Темеле, матери моего отца, которая жила в Томашове Люблинской губернии, пришло письмо о том, что отец должен срочно к ней приехать, потому что она продала свой дом и лавку и хочет при жизни выделить отцу долю наследства, которая ему причитается.

Лебни гаякар, гаров гацадик у-бен кдойшим[454], — титуловала бабушка на святом языке своего собственного сына и сразу же переходила на свой домашний маме-лошн[455] — смесь идиша, отдельных слов святого языка и бесконечных благословений и благопожеланий. Подписалась она снова на святом языке, не забыв прибавить свой титул: мимени гаробонис Теме-Блюме бас кдойшим…[456].

Бабушка Темеле очень гордилась и тем, что ее муж был даеном, и тем, что она сама была очень родовита. Один ее дед был знаменитый раввин реб Дов-Бериш Майзельс[457], в честь которого в Кракове даже назвали улицу; другой дед был раввином в Кременце[458]; один прадед был раввином в Станиславе[459], другой — в немецком городе Бамберге[460]; прапрадед, Турей Захав (Таз)[461], был раввином Лемберга[462], и так далее и так далее…

Знатным происхождением гордился и ее муж, томашовский даен, чей отец был раввином в Конске[463]; дед, реб Мойше Хариф[464], — раввином в Варшаве; прадед — в Штетине[465]; другой прадед — в Шварце-Туме[466], и так далее и так далее…

Хотя бабушка Темеле всю жизнь занималась торговлей, зарабатывая на своих домочадцев, она никогда не забывала ни о своей родовитости, ни о родовитости своего мужа. Поэтому бабушка никогда не упускала возможности титуловать себя и своего сына соответственно происхождению. Во всех ее письмах обычно было почти одно и то же: титулы, благословения и благопожелания. Иногда к благословениям прибавлялись несколько слов о том, что она послала «хамише рубл кесеф»[467] или «асоре рубл кесеф»[468], что означало пятерку или червонец. Однако для бабушки Темеле это было так, к слову. Главное было — титулы и родовитость. На этот раз в письме, полном, как обычно, титулов, было написано, что речь идет о большей сумме и отец должен немедленно приехать в Томашов «мипней кама ве-хама тэомим»…[469].

Отца не пришлось долго уговаривать. Он всегда был готов пуститься в путь, чтобы освободиться от ярма зарабатывания денег и от вечных маминых упреков. Поскольку не нашлось ни одного балаголы, который отвез бы отца на станцию за десять верст от местечка, пришлось нанять крестьянина, который как раз ехал туда на телеге, запряженной парой. По дороге отец чуть было не лишился жизни, не сумев удержать лошадей, испугавшихся гудка локомотива.

Как вышло, что отцу пришлось править лошадьми? Дело было так. Крестьянину, который его вез, до смерти захотелось выпить водки. Поэтому он зашел в корчму, а телегу оставил на отца, попросив недолго подержать вожжи и присмотреть за лошадьми, потому как они у него пугливые. Отец не понял ни одного слова на мужицком наречии и, кивая головой в ответ на речь необрезанного, произнес единственное, что знал по-мужицки: «Так, так, пане»[470]. Мужик засиделся в шинке, выпивая и слушая байки других крестьян. Мой отец оставался в телеге и, вероятно, задумался о толковании трудного вопроса, заданного тосафистами Раши, как вдруг приближающийся поезд издал громкий гудок. Крестьянские лошади, дикие, непривычные к железной дороге и гудкам локомотивов, испугались и понесли. Отец не знал, ни что такое вожжи, ни как с ними управляться, ни тем более как удержать взбесившихся лошадей. Поэтому он принялся кричать «Шма Исроэл!»[471], но лошадей это не остановило, и они полетели дальше. Так, в панике, они и неслись по дорогам и полям до тех пор, пока телега не зацепилась дышлом за дерево и не остановилась.

Когда крестьянин вышел из шинка и увидел, что произошло с его лошадьми и телегой, он пришел в такой гнев, что схватил дрючок и хотел на месте прибить моего перепуганного отца.

— Проклятый еврей! Я же тебе велел держать вожжи в руках! — кричал он, грозясь дрючком.

К счастью, рядом оказались несколько евреев, лесных учетчиков, которые спасли отца от разбушевавшегося крестьянина. В письме, которое отец отправил маме с тем же крестьянином, он на святом языке описал случившееся и закончил тем, что если только он, с Божьей помощью, доберется к субботе до Томашова, то скажет в синагоге гоймл[472] и будет писать письма как можно чаще.

Однако писем, кроме этого, больше не было. Прошли дни, недели, а об отце не было ни слуху ни духу. Мама, беспокоясь и ничего не понимая, посылала письмо за письмом. Она читала псалмы, все время жертвовала по восемнадцать грошей Меиру-чудотворцу[473], но ничего не помогало. В доме царил мрак. Мама не готовила, не ела, только плакала, читала псалмы и бегала встречать почтальона, шваба Краузе. Но шваб отвечал ей одно и то же:

— Гибт никс, рабинерше…[474].

Это были для нас тяжелые недели. Мама не сомневалась, что с папой случилось самое страшное. Времена были неспокойные, кругом происходили бунты, злодейства и убийства. Мамины псалмы, которые она читала один за другим, три раза подряд, не произнося при этом ни одного постороннего слова, были полны горя и тоски. Единственным моим утешением оставалось то, что я, наконец, освободился от ярма Торы и целыми днями бегал с моими приятелями и болтался по речным берегам, лесам и полям, уходя на мили от дома.

Примерно через шесть недель отец вернулся — раскрасневшийся, веселый, полный надежд и хороших новостей о том, что «все, с Божьей помощью, уладится»…

Где он был? Почему не писал?

У отца была тысяча ответов. Во-первых, он иногда писал, но письма, видимо, не доходили; во-вторых, он был занят делами, связанными с наследством, из-за которого у него были споры, ссоры и тяжбы с братьями и другими родственниками, потому что они хотели получить долю побольше, но, с Божьей помощью, он со всеми договорился и рассчитался; в-третьих, ему надо было повидать бесчисленных друзей, старых приятелей и хасидов из томашовского штибла реб Йошеле, которые устраивали в честь него пирушки, на которых было очень весело; в-четвертых, он решил заодно уж перебраться через границу, которая находится недалеко от Томашова, и съездить в Галицию, к шинявскому ребе, которого не видел много лет, с тех пор, как уехал из Томашова. При дворе ребе ему были очень рады. Сам ребе усадил его за стол, угостил вином и «кусочками» и побеседовал с ним о Торе. Хасиды в Шиняве очень ему обрадовались, пили с ним водку, пировали и не отпускали обратно. В-пятых, он еще заехал повидать своего брата Ешайю, который бежал из русской Польши, чтобы не служить у фонек, и обосновался в Галиции, где, слава Богу, преуспел, стал богатым купцом и уважаемым человеком. Брат Ешайя, его жена, дети и родственники очень ему обрадовались, принялись устраивать в его честь пиры и приемы и никак не отпускали… Короче говоря, он никак не мог вырваться, и поэтому прошло столько времени, прежде чем он смог уехать домой… А вернулся он домой, не дай Бог, не с пустыми руками, потому что, во-первых, брат Ешайя подарил ему штраймл, какой в целом свете не сыщешь. Вот он, этот большой штраймл, отороченный черным блестящим мехом и с высоким верхом из настоящего бархата. А еще брат подарил ему талес, дорогой талес, который, наверное, стоит не меньше пятидесяти райнишей[475]. Ко всему прочему, он привез еще четыре сотни рублей, свою долю денег, вырученных бабушкой Темеле от продажи лавки на рынке. Деньги, в самых крупных купюрах, бабушка Темеле сама зашила в полу капоты, чтобы воры не стащили их у него по дороге. Мама с горечью смотрела на радостного отца, который за пирушками и хасидскими застольями забыл о ее тревогах и заставил ее понапрасну страдать, но ни в чем его не упрекала:

— Пинхас-Мендл, Бог простит тебя за то горе, которое ты мне причинил, — сказала она. — Пойди, вымой руки перед едой.

Это все, что она сказала мужу, не обняв его и даже до него не дотронувшись, потому что в раввинском доме и это было бы сочтено грехом.

Тайком, чтобы никто не видел, мама распорола ножничками полу отцовской бархатной капоты и вынула купюры, которые были там зашиты. Впервые в жизни я видел столько денег, такие красивые купюры с орлами и царскими портретами. Среди бумажных денег была одна-единственная золотая монетка — десятка. Я взял ее в руку с великим почтением.

— Это червонец, — сказал отец и забрал ее у меня.

Зато он сделал мне подарок — новый молитвенник и пару больших тфилн в мешочке, которые вскоре, в связи с наступающей бар-мицвой, должны были мне понадобиться.

— Знай, эти тфилн написаны самим реб Мойше-сойфером, — благоговейно произнес отец. — Реб Мойше-сойфер был праведником и каждый раз ходил в микву, прежде чем начертать Имя Божье в свитке Торы, в мезузе или в тфилн. Обладать тфилн, изготовленными реб Мойше-сойфером, — большая честь.

Я разглядывал большие, старые, тяжелые тфилн с широкими, засаленными ремнями, но не чувствовал воодушевления от этого великого подарка. Я ждал, что отец привезет мне подарки получше. Кроме того, мне хотелось, чтобы у меня были новые, красивые, маленькие, легкие тфилн, а не пара старых, больших, с засаленными ремнями. То, что реб Мойше-сойфер все время ходил в микву, пока писал эти тфилн, мало меня интересовало. Лучшим из того, что подарил мне отец, была серебряная чернильница. Он получил ее от бабушки Темеле. Это была маленькая, украшенная гравировкой чернильница из серебра 84-й пробы с завинчивающейся крышечкой и ящичком для песка, которым посыпали написанную бумагу.

Мама ни о каких подарках себе даже не спрашивала. А вот сестра хотела знать, что привез ей отец. Отец посмотрел на нее с удивлением.

— Ну какой подарок можно привезти девушке? — спросил он.

Зато он привез ермолки и маленькие арбоканфесы для моих братьев, которые еще были младенцами.

Теперь у нас дома все были озабочены тем, что делать с несколькими сотнями рублей. Сперва думали, что мама откроет лавочку и будет торговать, как большинство благочестивых женщин. Но, во-первых, мама была дочерью раввина, никогда торговлей не занималась и не годилась для этого; во-вторых, в местечке и без того было слишком много лавок; в-третьих, местным лавочникам могло бы не понравиться, что раввин занимается торговлей и отбирает у них хлеб. В результате решили отложить деньги на приданое моей сестре, которую скоро уже будут сватать. Деньги спрятали. Также в тайне держали и всю историю с наследством. Было бы лучше, чтобы никто не узнал об этих деньгах. Однако жители Ленчина вскоре обо всем прознали. Для евреев тайн нет. Нашелся некто Хаим-Йойсеф, муж той самой Ханы-Рохл, которая любила ссорить мужей и жен. У этого Хаим-Йойсефа было множество разных дел; и заводик по производству кваса, и кожевенная лавка, и, кроме того, он шил гамаши да к тому же был хасидом. Так вот, этот Хаим-Йойсеф взял отца в оборот и так долго его уговаривал, что отец согласился вытащить несколько сотен рублей и стать компаньоном в его кожевенной лавке.

План Хаима-Йойсефа очень понравился моему отцу. И в самом деле, какой толк в спрятанных деньгах! И прибыли от них никакой, и воры могут, не дай Бог, прознать о них и залезть ночью в дом, и, не дай Бог, пожар. Всякое может случиться. Не лучше ли стать компаньоном в его, Хаима-Йойсефа, кожевенной лавке? Она уже существует и могла бы стать настоящим золотым дном, только вот у него, у Хаима-Йойсефа, нет денег, чтобы закупить новый товар. Все его деньги сейчас крутятся в квасном заводике. Если бы он смог вложить несколько сотен рублей в кожевенную лавку, она бы приносила чистого дохода не меньше десяти рублей в неделю. К тому же, хотя отец будет компаньоном, работать в лавке ему не придется, потому что он, Хаим-Йойсеф, будет вести дело сам, как и раньше. Однако за то, что отец вложит свои деньги, он будет получать равную долю дохода, а сам сможет сидеть себе спокойно и учить Тору, доход же будет получать каждую неделю, когда пять рублей, а когда и поболе, как Бог даст.

— Ну, вот я и спрашиваю вас, ребе, не грех ли прятать деньги под матрасом, если они могут поправить наши дела, а у нас ведь семьи? — спрашивал Хаим-Йойсеф, поглаживая свою русую бородку. — А за деньги не беспокойтесь, они будут все равно что у вас в кошельке.

— Разумеется, разумеется, реб Хаим-Йойсеф, — кивал головой мой доверчивый отец, вечный оптимист. — Дело выгодное…

У мамы были на этот счет сомнения, и она не советовала отцу торопиться. Однако Хаим-Йойсеф не отставал. Он был сладкоречив, он убеждал, он сулил золотые горы, долго ли, коротко ли, но ему удалось уговорить моего отца. Отец подписал несколько листов бумаги, на которых были указаны взаимные обязательства компаньонов. Обязательства эти содержали столько всяких предосторожностей, что Хаим-Йойсеф даже не захотел дочитать до конца все пункты.

— Ребе, я могу подписать все, что вам еще будет угодно, — сказал он и подписал бумаги кудрявым росчерком. Отец тоже поставил свою подпись и отдал Хаиму-Йойсефу деньги, красивые банкноты с орлами и царскими портретами. Компаньоны пожали руки и пожелали друг другу удачи. На исходе первой после соглашения недели, в пятницу утром, к нам пришла дочь Хаима-Йойсефа и принесла трехрублевую бумажку и несколько медяков. Мама взяла эти деньги и улыбнулась. Это была огромная прибавка к нашим доходам. Еще через неделю, минута в минуту, дочь Хаима-Йойсефа принесла еще несколько рублей. Но на третью неделю девочка не пришла. Отец из деликатности подождал несколько дней. Но, поскольку девочка не приходила, он послал меня к Хаиму-Йойсефу. Но Хаим-Йойсеф не сказал мне ни слова. Он разговаривал с хромым мужиком, сапожником, который покупал у него кожу. Закончив с хромым сапожником, он принялся кроить кожу, потом занялся какой-то другой работой. Я решил его потревожить:

— Реб Хаим-Йойсеф, папа прислал меня к вам…

Хаим-Йойсеф сделал вид, что не слышит, и продолжал заниматься своими делами. Когда я, наконец, потерял терпение и сказал ему, что он все-таки должен мне ответить, Хаим-Йойсеф взглянул на меня так, будто только что заметил, и нехотя произнес:

— А, это ты… Скажи твоему папе, что я был занят, очень занят, и скоро пришлю ему деньги за две недели, без обета[476].

По этому «без обета» я почувствовал, что он ничего не пришлет. Мама тоже сразу же забеспокоилась, когда я передал ответ компаньона. Но отец был настроен оптимистически, как всегда.

— Что на тебя нашло? — удивился он маминому беспокойству. — Мы же ударили по рукам, бумаги подписаны…

Хаим-Йойсеф не прислал к нам свою дочь ни в ближайшую пятницу, ни в следующую. Отец взывал к его совести, говорил о справедливости, о вере, о подписанных бумагах. Хаим-Йойсеф смотрел на отца как на дурачка и потирал руки от желания поскорее закончить разговор.

— У меня ничего нет, ребе. Предприятие ничего не приносит.

— В таком случае отдайте деньги, — потребовал отец.

— Деньги? — переспросил Хаим-Йойсеф, будто не понимая, о чем идет речь. — Денег нет. Я вложил их в сырье и заплатил долги кожевенникам в Варшаве…

Никакие требования не помогали. В доме воцарился мрак. Папе опять было стыдно перед мамой, которая предупреждала его, чтобы он не доверял Хаиму-Йойсефу. В местечке смеялись над отцом из-за его бестолковости, из-за того, что он позволил одурачить себя. Положение становилось хуже день ото дня. Однажды дело дошло до того, что буквально не на что было купить хлеба. Мы и так уже задолжали пекарю. Тогда мама достала припрятанное украшение, единственное, которое еще оставалось у нее после свадьбы, и послала отца в Варшаву, чтобы он его заложил в ломбарде. Это была шпилька с бриллиантиком, которую называли «дрожащей шпилькой», потому что ее золотая ножка была завитой, как пейс, отчего шпилька все время подрагивала. Отец завернул шпильку в угол красного носового платка и уехал в Варшаву. Через два дня он вернулся и сказал маме, что получил в ломбарде за шпильку пятьдесят рублей. Он сунул руку в карман, чтобы вынуть деньги, но денег в кармане не было. Отец побледнел. Обыскали все карманы, но не нашли ни гроша.

— Горе мне! Наверное, воры в поезде вытащили, — запричитал он. — Что делать?

— Иди, умой руки и садись есть, — сказала мама и посмотрела своими большими проницательными глазами на папу, который был в совершеннейшем отчаянии.

— Кто же мог предвидеть? — лепетал отец. — Я был в вагоне среди евреев, евреев с бородами…

— С бородами или без бород, иди за стол, — сказала мама, — еда остынет.

Но отец не пошел есть. Вместо этого он вытащил книгу и уставился в нее.

— Господи, на все воля Твоя!.. — произнес он, глядя в книгу…

Загрузка...