Среди моих приятелей не было хороших, приличных мальчиков из зажиточных хасидских семей — только дети ремесленников, извозчиков и простолюдинов, с которыми я, единственный сын раввина, честно говоря, не должен был водиться.
Даже в бесмедреше я обычно норовил ускользнуть от восточной стены, где рядом с местами хазана и людей родовитых стоял штендер моего отца, и пробраться к западной стене, поближе к дверям, где молились невежды, самые простые и малопочтенные люди.
Там, на почетных местах у восточной стены, имели обыкновение перед молитвой, после молитвы и в перерыве между минхой и майревом говорить либо о Торе, либо о хасидизме. И того и другого мне и так хватало. Люди у дверей разговаривали о коровах, лошадях, ярмарках, драках, пожарах, эпидемиях, лесных разбойниках, силачах, которые могли гнуть на груди ободья, конокрадах, солдатах, цыганах и прочем подобном. Кроме того, у дверей обычно толпились нищие, которые побродили по свету и без конца рассказывали о том, что где случилось и приключилось. Иногда в бесмедреш заходил солдат-еврей, или посыльный, или коробейник из другого города. Частенько заявлялись и местные парни, работавшие в Варшаве: их называли «подмастерья». Они приезжали домой разодетые: в тесных бумажных воротничках, манишках и манжетах и в сияющих ботинках с декоративной строчкой. Рассказывали всякие небылицы о Варшаве, где кареты разъезжают без лошадей, воду можно нацедить из стены, лампы горят без керосина, и о прочих подобных чудесах. Я, разинув рот, слушал эти рассказы вместе с детьми ремесленников. Но больше всего удовольствия доставляли нам выходки и озорство Йойсефа-портного. Бородатый отец большого семейства, этот Йойсеф-портной якшался с мальчишками и любил озорничать вместе с ними. Было ли это оттого, что взрослые постоянно стыдили его за легкомыслие, лень и нежелание обеспечивать семью, или оттого, что он так и не повзрослел и в свои тридцать оставался ребенком, — не знаю. Но я помню, что этот бородатый отец семейства все время болтался среди мальчиков из хедера и откалывал самые глупые номера, то в бесмедреше во время молитвы, то в поле, где было место для игр.
В бесмедреше он болтал и кривлялся, чтобы рассмешить молящихся мальчиков. Он связывал цицес на талесах прихожан, причем как раз во время Шмоне эсре. Забрасывая талес на плечо, он всегда старался стегнуть кого-нибудь цицес по глазам; или, накрывая талесом свою голову, заодно накрывал им и парочку чужих. Кроме того, он отпускал всякие неприличные шуточки во время свадеб и обрезаний. На него сердились, ругали его, вызывали к Торе разве что на Симхастойре[74] — под одним талесом вместе с детьми. Жена Йойсефа костерила его прилюдно, понося и проклиная за безделье, хотя портным он был хорошим, мастер золотые руки. Он же все пропускал мимо ушей, продолжал водиться с мальчишками, проказничал и безобразничал. Какая-то неизбывная радость и жажда баловства была в этом высоком, плотном человеке с густой темной бородой и такими же бровями, из-под которых выглядывали шкодливые глазки, полные веселья и детской игривости. Даже в Дни трепета, когда рыба в воде и та дрожит от страха, Йойсеф-портной устраивал свои шуточки в бесмедреше. Он коверкал слова махзора и превращал их в смешные, зачастую неприличные, словечки на идише. Во время Шмоне эсре он наступал кому-нибудь на ногу или вместо того, чтобы во время покаянной молитвы бить себя в грудь[75], бил в грудь своего соседа. Он высмеивал тех, кто учил Тору в бесмедреше, или на комический лад переиначивал имена во время помолвок. Когда коэны готовились к благословению[76], он плескал водой им на чулки, прятал снятую ими обувь. На Симхастойре, Пурим и Тишебов[77] он совсем распоясывался. Не раз ленчинские обыватели вышвыривали его в гневе из бесмедреша во время молитвы, но он возвращался и вновь брался за старое.
Мой отец всякий раз выходил из себя, когда замечал, что я нахожусь не на почетном месте рядом с его штендером, а у дверей, рядом с детьми портных и сапожников, там, где безобразничал Йойсеф-портной.
— Шиеле, где ты? — слышал я его голос.
— Шиеле Кутнер, папа тебя зовет, — сообщали мне со всех сторон, хотя я и сам отлично слышал оклик отца, полный укоризны.
Целый град упреков и порицаний обрушивался на мою голову, но никакое наказание не могло удержать меня от того, чтобы снова протиснуться к дверям. С еще большей охотой и нетерпением бежал я на пустырь за местечком, где евреи, державшие скотину, пасли своих коров, лошадей и коз, а мальчики играли в свои игры.
Пустырь был большим, вытоптанным, общипанным пасшимися там животными, загаженным лошадиным, коровьим и козьим навозом и гусиным пометом, но залитым солнцем и усеянным желтыми и белыми полевыми цветочками, метелками, сорняками, которые мы называли безумной кашкой, и травой с белой ватой внутри, и другими растениями всех форм и расцветок. Хозяева скотины лежали в траве, чаще всего лицом вниз, и сладко спали. Их лошадки, у которых в субботу был выходной, паслись рядом, перескакивая на стреноженных ногах от выщипанного места к нетронутой граве. Коровы мычали, обращаясь к своим телятам, которые беззаботно бегали вокруг, полные телячьего восторга; клячи ржали, призывая жеребят, в дикой радости носившихся друг за другом по полю. Несмотря на то что хозяева скотины лежали лицом вниз, по их субботним капотам в рубчик я узнавал, кто есть кто. Так, я знал, что широкие плечи, на которых субботняя капота едва не трещит по швам, принадлежат Гершлу-арендатору — таких, как он, у нас называли доярами. Вот он лежит себе и спит по-субботнему, после тяжелой работы: всю неделю возил в Варшаву молочные продукты. Пара его лошадей, таких же больших и сильных, как он сам, пасется неподалеку. Чуть поодаль от него виднеется пара суконных штанов, белая рубашка и маленький арбоканфес, а капоты нет. Хотя лица не видно, а затылок прикрыт небольшой суконной шапочкой, я точно знаю, что это Лейбуш-пекарь, в чьей русой бороде всегда полно муки. Весь в муке и его Каштан, который с аппетитом ест ничейную травку. В стороне лежит Ицик-возчик, по прозвищу Самоволка, потому что он часто использует это словечко, которое выучил, служа у «фонек». Ицик — худой, измученный нелегкой работой человек, он доставляет товары из Варшавы торговцам и лавочникам. Так же измучена и его лошаденка, она покрыта пылью и грязью, а ноздри у нее всегда заложены. Хаскла-пекаря не видать, потому что он иногда читает шахрис перед омудом и пасти лошадь ему не пристало. Она пасется под присмотром его сына Носн-Меера, высокого парня с жидкой русой бороденкой и длинными стройными ногами в синих суконных штанах и высоких сапогах с начищенными до блеска, как у офицеров, голенищами. Вон он лежит, зарывшись в траву и для проформы прикрыв голову не шапкой, а маленьким носовым платком. На его начищенных голенищах играет солнце. Поодаль от него сидит его высокая, худая, сутулая сестра Неха в окружении своих гусей и гусят, пасущихся на травке. Среди доброго десятка сестер, девок здоровых, веселых и красивых, она одна такая сутулая и болезненная и всегда летом пасет гусей. Целые стада гусей пасет она на пустыре и щиплет при этом перо. Костлявая, угловатая, с длинными руками и ногами, Неха сидит, согнувшись, окруженная гусаками, гусынями и гусятами, так что к ней и не подойдешь. Чуть только приблизишься к ней, гусаки и гусыни начинают шипеть и бегать, вытянув вперед шеи и раскрыв клювы. Маленькие гусята поднимают страшный шум. Портновские подмастерья, которые любят пошутить с девушками, не отваживаются подойти к Нехе, опасаясь ее сердитых гусей. В субботу она не щиплет перо и не собирает перья, потерянные гусями на поле, хотя обычно целую неделю занята тем, что собирает перья для перины себе в приданое, которым ей, засидевшейся в девках, возможно, никогда не придется воспользоваться. От нечего делать она все время грызет мыльный корень[78] да покрикивает на гусей и гусят.
— Носн-Меер, — то и дело будит она своего красавца-брата, — Носн-Меер, лошадь уходит с поля, пригони ее обратно…
Носн-Меер сладко спит и не слышит того, что говорит ему сестра, но мальчики не ждут, пока он пригонит обратно свою лошадь. Они уже гонят ее обратно на пустырь, это еврейское владение. Я бегу с ними и тоже гоню лошадь Хаскла-пекаря, которую так и тянет на мужицкие поля.
Все мальчики из простонародья — на пустыре. Некоторые одеты в субботние капоты, но большинство — в будничных халатах, и только суконные шапочки у них субботние. Двое даже в субботу ходят босиком[79]. Это братья Файвешл и Шлоймеле, сыновья самого бедного и презренного в местечке человека по имени Гершл-Палка. Никто из обывателей не хочет иметь дела с этой семьей, все запрещают своим детям водиться с Файвешлом и Шлоймеле, которых зовут уменьшительными именами не из любви, а в насмешку. Их внешний вид ничем не намекает на святой день. Халаты у них рваные, штаны разодраны, их арбоканфесы засалены до черноты, а вместо цицес к ним привязаны связки хлопчатых нитей[80]. В их шапочках дыры прямо на лбу, и сквозь эти дыры видны жесткие черные волосы. Их ноги покрыты грязью, порезаны осколками стекла, по которым они ходят босиком. Их руки и лица всегда изодраны и расцарапаны — результат постоянных войн, которые они ведут и друг с другом, и с другими мальчиками, как еврейскими, так и крестьянскими. Мальчикам приходится водиться с Файвешлом и Шлоймеле и принимать их в свои игры: тех, кто им откажет, братья бьют смертным боем. Они такие ловкие и так чертовски здорово дерутся, что могут вдвоем выстоять в драке против всех мальчиков. Они — беспризорники, им что бить, что быть побитыми. Они умеют выкидывать всякие штуки: стоять на голове, пройтись на руках через все поле. Могут перепрыгнуть изгородь и самую широкую канаву. Наперегонки бегают так быстро, что никто не может их догнать. Кроме того, они, в отличие от большинства еврейских мальчиков, не боятся собак. Не боятся они и крестьянских детей, которые устраивают жестокие потасовки с еврейскими, чтобы прогнать их с находящегося в еврейском владении пустыря.
Они редко ходят в хедер, потому что их отец не может регулярно вносить плату за обучение, и реб Меер-меламед отсылает их домой, потому что «мужик задарма пахать не будет». Это наказание не слишком беспокоит братьев, и они знай себе рыщут, как бродячие собаки. Файвешл и Шлоймеле поспевают везде. У кого-нибудь рубят дрова — они тут как тут, чтобы первыми подобрать упавшие из-под топора щепки. Это их право, никто не может их прогнать. Где-нибудь строят дом — они прибирают к рукам несколько дранок, бревнышко, досточку. Они перемахивают через чужие изгороди и срывают стручки гороха, выкапывают картошку, морковку, редьку — все, что под руку попадет. Они сбивают камнями яблоки и груши. Стоит кому-нибудь забыть топор у дверей, мотыгу для окучивания картофеля в поле или ведро у колодца — может с ними попрощаться. Хотя никто никогда не ловил их с поличным, всем известно, что это дело рук Файвешла и Шлоймеле. По пятницам они накапывают желтого песка и продают его — ящик за грош — зажиточным обывателям для посыпания полов в честь субботы. Когда в местечко приходит живодер ловить собак, они ему помогают. Они даже умеют то, чего не умеет ни один еврейский мальчик, — ставить силки на птиц. Одним словом, не падают духом, несмотря на свою дурную славу, оборванную одежду, невежество и нищету. Играют или дерутся, как два веселых, игривых пса, то лаская, то кусая друг друга. Они верховодят на пустыре, куда мальчики приходят поиграть в свободное время и по будням, и по субботам и праздникам. Играют ли в прятки или в пятнашки, в солдат или в хаперов[81], бегают наперегонки или играют в войну, везде они первые, самые ловкие, везде — заводилы. Приходится их слушаться, а то, чего доброго, прибьют. Еще у них есть «клопики»[82] — такие крестьянские ножички, которые, хоть Файвешл и Шлоймеле не пускают их в дело в драках, на всех наводят страх: а вдруг когда-нибудь да пустят, поэтому все избегают с ними связываться. Смеются они громко и заразительно, говорят смачно — заслушаешься, их истории о бандитах и лесных разбойниках — яркие, невероятные, их похвальбы богатырской силой своего отца потрясают других мальчиков. Еще цветистее рассказы Файвешла и Шлоймеле об их старшем брате Ирме, который работает подмастерьем пекаря в Варшаве и приезжает домой только на Пейсах. Они не выпрашивают, а требуют куски халы у мальчиков, которые принесли их с собой из дома, чтобы перекусить на пустыре, и мальчики отдают им свои куски.
Но все это стоит того, ведь они на нашей стороне в войнах с крестьянскими мальчишками.
Хотя пустырь принадлежит помещику Христовскому, который отдал его ленчинским евреям под выгон, мальчишки из окрестных деревень не могут вынести того, что мы, еврейские мальчики, устраиваем здесь свои игры, — и нападают на нас. Их предводитель Болек, сын сапожника Росцака, всегда вырастает как из-под земли со своим войском и с несколькими собаками, чтобы напасть на войско Израиля. Несмотря на то что его войско меньше нашего, он берет верх, потому как, во-первых, эти крестьянские мальчишки — большие драчуны, а во-вторых, им помогают собаки, которых еврейские мальчики боятся до смерти. Однако крестьянские мальчишки с позором отступают, если с нами Файвешл и Шлоймеле. Никакие драчуны и собаки не производят на них впечатления. У них есть для нас и крепость из сложенного на пустыре леса. Реб Иешуа-лесоторговец, ленчинский богач, всегда складывает здесь штабели строительных материалов: бревна, балки, доски и дранку. Пространство между штабелями не слишком чистое, потому что обыватели ходят сюда справлять нужду, невзирая на упреки богача. Но именно здесь единственное укрытие от наступающих крестьянских мальчишек. У Файвешла и Шлоймеле здесь на случай войны всегда заготовлены целые горы камней, и каждый раз, когда на нас нападают, мы укрываемся в крепости, откуда забрасываем врага камнями. Никто не бросает камни так далеко и метко, как Файвешл и Шлоймеле. Они производят опустошение во вражеских рядах. И даже если крестьянские мальчишки выпускают на нас собак, братья не теряются и встречают псов голыми руками, как будто они вовсе и не сыны Израилевы[83]. После этого мы славим нашу победу над Амалеком[84], смеемся над его богами и громко поем:
Деревянный болван, гойский бог,
Руки есть, а схватить нас не смог,
Ноги есть, а не смог нас догнать,
Потаскухи тебя будут таскать…[85].
В качестве награды за их геройство мы отдаем двум братьям все свои куски субботней халы, и булочки, и пуговицы, и всякие другие вещи. Они забирают наше, как свое, даже не говоря спасибо, и опускают в глубокие карманы своих драных штанов. В этих карманах у них есть все: кусочки проволоки, гвозди, ключики, кремешки, железки, медные стреляные гильзы, которые они собирают на стрельбище соседнего форта, кусочки цветного стекла, обрезки кожи и мягкая замазка, которой пользуются стекольщики, вставляя стекла, — чего там только нет. Настойчивее всего они требуют у нас куски халы, которые съедают с волчьим аппетитом, а также спички — для стрельбы. У Файвешла и Шлоймеле есть собственные «револьверы», сделанные из ключа и привязанного к нему гвоздя. Они наполняют полость ключа серой, соскобленной со спичек, вставляют туда гвоздь и ударяют его шляпкой о стену, как только она попадается им на пути. Сера выстреливает с громким хлопком, выплевывая огонь и дым. Женщины пугаются хлопка, куры, собаки и даже лошади в страхе разбегаются. Это для братьев самое любимое развлечение.
У меня, единственного среди мальчиков, была бархатная шапочка, раввинская жупица и длинные светло-русые пейсы, которые не свисали по щекам, как пейсы моего папы, а торчали поверх ушей наподобие двух пучков льна. Я резко выделялся в компании мальчиков из семей ремесленников: они ходили с подстриженными пейсами, носили суконные шапочки и халатики из дерюги. Мне часто доставалось из-за моих пейсов, потому что каждый раз, когда мне приходилось драться, мой противник не упускал возможности ухватиться за эти льняные пучки и оттаскать меня за них изо всех сил. Длинная жупица мешала бегать. Доставалось мне и из-за моего прозвища Шиеле Кутнер. Я знал, что мне не место в компании детей портных и сапожников, тем более рядом с Файвешлом и Шлоймеле, которые считались позором местечка. Даже в субботу братья рвали траву, копали ямки в песке и убивали кротов, которых вытаскивали из их потайных норок. Я знал, что грешу тем, что вожусь с этими мальчиками, слышу их ругательства, гоняю с ними в святой день, бешусь, швыряю камни и дотрагиваюсь до нечистых вещей, но не мог удержаться от того, чтобы не провести несколько свободных часов на воле, в чудесном, солнечном и вольном Божьем мире.
Возвращался я всегда поздно, когда хасиды уже справили в нашем доме третью трапезу[86], уже отмолились майрев и мой отец приготовился к гавдоле. Разгоряченный, возбужденный, распаленный после целого дня игр, прыжков, погонь, драк и сражений, я виновато прокрадывался в дом. Мне никогда не удавалось скрыть мои проделки, потому что от беготни щеки у меня горели огнем. Это было моей слабой стороной: любая шалость была предательски написана на лице. Отец хотел знать, где же это я, например, помолился минху. Ладно, майрев я еще успею сказать до полуночи, но минху так поздно молиться уже нельзя.
— Минху? — переспрашивал я и пробовал соврать, но у меня не получалось.
Мама хотела знать, где я ел третью трапезу.
Я дорого расплачивался за несколько часов счастья. Правда, не тумаками, отец редко поднимал на меня руку, но его выговоры были хуже тумаков. Не только папа и мама, но и чужие люди стыдили меня за то, что я вожусь с такими плохими мальчиками, позоря себя и свою семью.
— Прекрасно, просто прекрасно для раввинского сына, — упрекали они меня, — вот ведь сокровище растет, Шиеле Кутнер…
Отец разглядывал пылающие щеки, к которым приливала вся моя кровь, и никак не мог понять, откуда у него, потомка многих поколений раввинов, духовных писателей и праведников, такой отпрыск.
— Господи помилуй! У мальчика же нееврейское лицо, — говорил он обычно маме. — Погляди на него, Исава[87] этакого…