Глава третья

Джон Дьюкейн смотрел в глаза Джессики Берд. Глаза у Джессики понемногу наливались слезами. Дьюкейн отвел прочь свой взгляд, потом потупился. Он не расстался с нею раньше, когда разлука была бы для него мученьем. Бросал ее теперь, когда это было далеко не так мучительно, скорее даже сулило облегчение. Раньше следовало бросить. Однако тот факт, что следовало бросить теперь, все равно оставался фактом. Эта мысль была ему необходима, чтобы устоять против ее слез.

Он снова поднял глаза, обойдя стороной ее неясное несчастное лицо. Заново, уже словно бы вчуже, отметил, какой необычный вид у ее комнаты. Комната Джессики своим аскетизмом вызывала представление о военном корабле. Никаких примет обитаемого жилья — ни книжек, ни бумаг, разбросанных в уютном кавардаке, одни лишь жесткие чистые краски и формы, не смягченные следами нормального человеческого беспорядка. Если мебель — это набор предметов, созданных, чтобы человеку удобно было сидеть, лежать, класть, писать, то и мебели в комнате не было, были только поверхности. Даже стул, на котором сидел Дьюкейн, — единственный стул — и тот представлял собой всего лишь покатую поверхность, не приспособленную ничьей заботливой рукой к изгибам человеческого тела. Даже кровать, арена былых его схваток с Джессикой, напоминала больше доску; постыдные вмятины на ней — расправлены и разглажены. На пластиковых полках, безликих, точно столики в кафе, помещались не то чтобы украшения или произведения искусства, но, точнее, объекты, изготовленные или найденные Джессикой. Вечерами она бродила по мусорным свалкам, подбирая кирпичи, кафельные плитки, деревяшки, спутанные мотки проволоки. Иногда из этих предметов создавала другие предметы. Иногда им дозволялось оставаться в первоначальном виде. Большей частью, однако, объекты изготовлялись из газетной бумаги особым методом, осуществляемым Джессикой в ванной комнате ценою регулярно повторяющихся засоров. Непрожеванная масса, хранящая следы газетного шрифта, уплотнялась, образуя невесомые геометрические объемы со сквозным разноцветным нутром. Эти загадочные объемы, расставленные рядами, относились, как часто казалось Дьюкейну, к разряду явлений, принцип которых недоступен его пониманию. Для созерцания они, во всяком случае, не предназначались и подлежали в короткий срок уничтожению.

Джессика преподавала в начальной школе — рисование и английский. Ей было двадцать восемь лет, а выглядела она на восемнадцать. Дьюкейну, с его проседью в шевелюре, с голубыми совиными глазами и ястребиным носом, было сорок три и выглядел он на сорок три. Они познакомились на каком-то вечере. Любовь застигла обоих врасплох. Джессика, бледная, тоненькая, в непременной мини-юбке, с длинными каштаново-золотистыми волосами, спадающими, как придется, ей на плечи или туго схваченными тесемкой в конский хвост, была для Дьюкейна существом почти непостижимым — и определенно не его поля ягодой. Он видел в ней бездну таланта и почти полное отсутствие интеллекта — такого сочетания ему встречать еще не приходилось. Она принадлежала к племени молодых, чье чужеродство он ощущал в полной мере и в сущность которого проникать отнюдь не собирался. Первое время они не переставали удивлять и радовать друг друга. Дьюкейн дарил ей книжки, которые она не читала, драгоценности, которых не носила, и маленькие дорогие objets d’art[2], которые, заняв место среди ее культовых творений, до того выпадали из их ряда, что обретали поистине сюрреалистический характер. Он убеждал ее работать с более долговечными материалами, но тщетно. Она в нем видела человека испорченного, неотразимого — и старшего на целую вечность.

Нервической, неустойчивой чувственности Дьюкейна требовалась, хоть он и не вполне о том догадывался, определенная духовная подпитка, известная игра, обеспечить которую Джессика была неспособна. Да и в любом случае, глубоко сидящий в нем пуританизм не выдерживал длительной связи. По темпераменту он не годился в любовники. И знал это. На любовные похождения решался нечасто, и продолжались они недолго. К тому же он и умом сознавал, что совестно удерживать при себе молодую и привлекательную девушку, если ты не намерен на ней жениться. Дьюкейн предпочитал не усложнять себе жизнь, не любил таиться, тяготиться чувством вины. С течением времени новизна открытий возбуждала его все меньше, своеобразие художественных пристрастий Джессики скорее раздражало, а не пленяло, он видел в ней уже не столько редкостное и экзотическое создание, сколько не первой молодости девицу с чудачествами, обещающую в дальнейшем превратиться просто-напросто в пожилую англичанку с чудачествами же и без малейшего мистического флера. Тогда он нашел в себе силы — стыдясь, что не нашел их раньше, — положить конец роману, который, понятно, нечего было и начинать. Тогда-то, то есть более полутора лет назад, ему и следовало ее бросить. Вместо этого он позволил себе дрогнуть при виде ее слез и согласился, что лучше им остаться пусть не любовниками, но хотя бы друзьями, встречаясь так же часто, как и прежде. Согласился тем более охотно, что до конца еще не разлюбил ее.

Предполагал он или нет, но в его страсти была немалая доля лукавства, так как, освободясь от бремени главной своей вины, он вновь увидел прелесть Джессики, любуясь ею, прикасаясь к ней с ничем не омраченным удовольствием, почти уговорив себя, что нашел в ней дитя и друга. Мало-помалу он с огорчением убедился, что она не разделяет с ним это чувство вновь обретенной свободы. Он не отпустил ее на волю. Она по-прежнему любила его, да и вела себя, правду сказать, по-прежнему, то есть как его любовница. Видеть его, ждать, видеть снова — его приходы, его уходы, — из этого слагалось ее время. Подавляя в себе порывы любви, она следила за ним с тревогой, с безотчетным страхом, как бы из-за нее он не почувствовал себя пойманным в ловушку или виноватым. Если и дотрагивалась до него, то совсем легко, стараясь продлить каждое воздушное касание, точно надеялась извлечь таким образом для себя некий бальзам, целительное снадобье, которое поможет ей пережить пустой промежуток, когда его не будет. Она по-прежнему воспринимала мир лишь сквозь призму его особы. Он не мог не заметить силу и глубину ее страданий, — накапливаясь до предела, они нет-нет да и прорывались наружу. Из-за этих убийственных моментов истины он начал страшиться приходить к ней. Оба были напуганы, оба ожесточились, готовые повздорить по малейшему поводу. В конце концов Дьюкейн пришел к решению, что единственный для них выход — самый жестокий: порвать друг с другом окончательно. Он все продумал, покуда не достиг полной ясности. Но стоило ему завести разговор на эту тему, пуститься в объяснения — и они вновь окунулись в привычную муть, мешанину из сострадания и страсти.

— Что я сделала не так?

— Ничего ты не сделала.

— Тогда почему все не может идти как шло, почему ты вдруг заговорил об этом?

— Я хорошо подумал. Ситуация совершенно ненормальная.

— Совершенно нормальная. Я люблю тебя, вот и все.

— То-то и оно!

— На свете и без того мало любви. Зачем тебе убивать мою?

— Все сложнее, Джессика. Я просто не вправе принимать твою любовь.

— Не понимаю почему.

— Это несправедливо по отношению к тебе. Я не могу держать тебя в безысходном положении.

— А если я, допустим, хочу, чтобы меня в нем держали?

— Суть не в том, чего ты хочешь. Наберись духу и пойми.

— То есть, по-твоему, ты действуешь в моих же интересах?

— Тебе самой это известно.

— Я тебе надоела, так бы и сказал!

— Джессика, ты же знаешь, что я тебя люблю. Но не могу я больше причинять тебе такие страдания!

— Пройдет время, и страдания притупятся. И потом, где сказано, что нужно жить без страданий?

— Нам обоим это во вред. Должен я нести хоть какую-то ответственность…

— Да при чем тут твоя ответственность! У тебя кто-то есть. Ты завел себе новую любовницу.

— Никого я не завел!

— Ты же твердо обещал мне, что скажешь, если это случится!

— Я держу свои обещания. Этого не случилось.

— Почему тогда все не может и дальше идти так же? Я много от тебя не прошу.

— В этом-то все и дело!

— Как хочешь, Джон, но я не отпущу тебя, так и знай. Я этого… честно… не выдержу.

— О боги, — сказал Дьюкейн.

— Ты убиваешь меня, — сказала она, — и ради чего? Ради пустых, отвлеченных понятий!

— Господи!

Он встал и повернулся к ней спиной, опасаясь, как бы девушка, стоящая перед ним на коленях, не метнулась вперед и не обхватила его за ноги. До этой минуты беспощадность его слов и ее потрясение удерживали их в неподвижности лицом друг к другу.

Мои слабости, проносилось в голове у Дьюкейна, греховность во мне привели к ситуации, когда хочешь не хочешь, а вынужден поступать как скотина. Она права, зачем убивать любовь, ее всегда и повсюду слишком мало. Да вот приходится. Черт, почему это действительно так похоже на убийство… Если б только я мог принять на себя всю эту боль! Но в том-то и кара за грехи, быть может, самая худшая и неотвратимая, что это при всем желании невозможно.

У него за спиной она сказала срывающимся голосом:

— Я все равно думаю, должна быть какая-то особая причина. Что-то там у тебя случилось…

Беда в том, что это была правда, и решимость Дьюкейна подрывало сознание, что побуждения его не столь уж бескорыстны. Нет, сам поступок сомнений не вызывал, и будь это лишь поступок как таковой, без посторонних примесей, Дьюкейн, пожалуй, совершил бы его — смущало, что тут примешаны и собственные интересы. Он и в самом деле хотел дать свободу Джессике, но еще больше хотел освободиться сам. Ибо то, что случилось с Джоном Дьюкейном, носило имя Кейт Грей.

Дьюкейн был знаком с Кейт давным-давно, но в последнее время у него, как бывает с годами, произошел легкий сдвиг в отношении к тому, что, казалось бы, досконально тебе знакомо — он обнаружил, что немножко влюблен в Кейт и имеет основания предполагать, что она, в свою очередь, немножко влюблена в него. Это открытие не привело его в смятение. Кейт была замужем, и прочно. Он не сомневался, что в ее милой головке нет ни единой мысли, какую она не поведала бы мужу во время их долгих ежевечерних разговоров. Не сомневался, что супруги обсуждали его между собой. Определенно без насмешки, но может статься, не без подтрунивания. Он прямо-таки слышал, как Кейт сообщает мужу: «А знаешь, Джон ко мне неравнодушен!» Как бы ни называлось то, что так счастливо совершилось между ними, — Октавиан был в это посвящен. Ситуация не таила в себе ни малейшей опасности. Ни о каком настоящем романе здесь не могло быть и речи. Дьюкейн мог с чистой совестью ответить Джессике, что любовницы у него нет и не предвидится. Признаться, из безотчетной осторожности он вообще не упоминал Кейт о Джессике или Джессике о Кейт. Он знал, что Кейт в своем новом восприятии его исходит из уверенности, что его сердце никем не занято, и уверенность эта имеет важное значение. Ирония заключалась в том, что оно было и впрямь не занято. Просто теперь, когда его чувства к Кейт заявляли о себе все громче, он ощутил настоятельную потребность стряхнуть с себя последние путы, еще удерживающие его.

Картина, которая рисовалась Джону в связи с Кейт, и рисовалась вполне отчетливо, была в его жизни чем-то новым, возникновение ее свидетельствовало о примирении с судьбой, признании того, что он уже не молод и вряд ли теперь когда-нибудь женится. Явилась потребность на чем-то остановиться, потребность обрести пристанище, семью обрести, если угодно. Он знал, хотя Кейт о том не говорила, что она прекрасно это понимает. Говорили о том полустрастные, — а случалось, и страстные, без всяких «полу», — поцелуи, которыми они, улыбаясь в глаза друг другу, обменивались теперь непринужденно и естественно всякий раз, как оказывались вдвоем. Знал он и то, что для Кейт перспектива заарканить его подобным образом не содержит ничего, кроме радости. Для него самого такие отношения будут — и уже бывали — небезболезненны. Что ж, он был готов принять, вкупе со всем прочим, и эти недвусмысленные, эти локализованные муки — разве не может хотя бы и боль служить составной частью блага? Широта, свойственная Кейт, ее счастливый нрав, даже ее любовь к мужу — пожалуй, в особенности ее любовь к мужу — могли дать Джону ощущение, что он дома. Он сам любил и уважал Октавиана, души не чаял в каждом из детей, и прежде всего — в Барбаре. В нем назрела надобность принадлежать, прикрепиться наконец, с возможностью любить безгрешно — и он теперь был убежден, что может вверить себя Кейт, а через нее — и всему ее семейству вкупе с чадами и домочадцами. Но чтобы осуществить это с легким, чистым сердцем, придется раз и навсегда положить конец запутанной — ни туда, ни сюда — истории с Джессикой, которая была ошибкой с самого начала. Кейт до сих пор не задавала ему вопросов. Однако, когда задаст, нужно, чтобы он мог говорить ей правду. Вот в чем заключалась та личная, та настоятельная необходимость, из-за которой он вынужден был, чувствуя себя палачом, слушать сейчас, как за спиною рыдает Джессика.


Дьюкейн сел в машину. Он ездил на переднем сиденье, рядом со своим водителем. Сел, с ощущением, что опустошен, взвинчен, нечист. Он все же дрогнул — согласился обнять ее, обещал, что они увидятся на следующей неделе. Все сызнова возвращалось к тому же.

Ища немедленной разрядки своим чувствам, он уронил, обращаясь к шоферу:

— Фу, как паршиво… То есть, я хочу сказать, паршивый день — все не клеится.

Шофер, шотландец по имени Гавен Файви, коротко повел карим глазом в сторону хозяина. Он ничего не сказал. Только иначе перехватил баранку, чем, словно крепким рукопожатием, умудрился выразить свое сочувствие.

Отец Дьюкейна был адвокат из Глазго, а дед — удачливый винодел, и от него Дьюкейну достались деньги. Единственная роскошь, которую он позволял себе помимо «Бентли», была держать слугу. Слухи и намеки в его адрес, порожденные этой прихотью, не оставались для него тайной. Но Дьюкейн, страдая неловкостью в движениях, связанной, по его мнению, с тем, что он — левша, не видел причин отказывать себе в таком удобстве, как личный водитель. У него, надо сказать, уже сменился в этом качестве ряд персонажей один хуже другого, — но те были приходящие. Файви состоял в этой должности сравнительно недавно и был первым его опытом взять живущего слугу.

В пользу Файви Дьюкейна расположили два обстоятельства: во-первых — внешность, и во-вторых, о чем ему, деликатно опустив подробности, сообщили в агентстве по найму, — что он из бывших заключенных. Связывало их и общее шотландское происхождение. Файви, оказывается, даже ходил в ту же, что и Дьюкейн, начальную школу в Глазго. Это открытие, плюс несходство в том, как сложилась их дальнейшая судьба, имели в глазах Дьюкейна определенную прелесть. Он надеялся услышать от Файви рассказы о его уголовных похождениях, но пока сумел выведать о прошлом своего слуги немногое, в частности — что матушка у Файви, как сам он ни с того ни с сего объявил однажды, «была русалкой». «Которые в цирке, знаете?» — прибавил Файви своим неторопливым шотландским говорком. Дьюкейн не стал уточнять, взаправду русалкой или понарошку. Предпочел оставить вопрос открытым.

Внешность же отличалась у Файви крайним своеобразием. Огромная косматая голова придавала ему сходство не то с участником карнавала, не то, как изредка представлялось Дьюкейну, — с шекспировским заколдованным Основой. Никак не удавалось решить, красавец Файви с такой головой или чудовище. Густые волосы и обвислые длинные усы были каштановые с рыжиной. Лицо, смуглое, с абрикосовым оттенком, — сплошь заляпано большущими веснушками; пятнистая, широкая его физиономия хранила сходство с мордой животного — спаниеля, скорей всего. Ясные, широко расставленные, ярко-карие глаза — слегка раскосы, так что, не знай Дьюкейн, что Файви шотландец, он принял бы его за славянина. Для Дьюкейна, который и не подумал бы обсуждать с кем бы то ни было собственного слугу, он был пока еще внове — предмет размышлений наедине с собой, нечто вроде хобби. Аккуратность в доме Файви соблюдал идеальную, умел приготовить два-три блюда. Был неразговорчив и, кажется, не имел друзей; свободное время проводил, уединясь в своей комнате, за чтением, сколько можно было судить, женских журналов. Действовал Дьюкейну на нервы привычкой жевать в машине мятные помадки и, выполняя свои обязанности по дому, довольно-таки заунывно тянуть якобитские песни. Дьюкейн, правда, подозревал, что Файви, возможно, не замечает, что поет вслух, и покамест не набрался духу сделать ему внушение. Во всяком случае, надеялся, что тот, в разумных пределах, доволен.

Родители у Дьюкейна умерли, из близкой родни осталась только замужняя сестра, живущая в Обане, с которой он почти не виделся. В Бейллиол-колледже Дьюкейн изучал историю, затем — право, впоследствии перешел в Колледж всех душ, был принят в адвокаты. Короткое время занимался адвокатской практикой, но убедился, что за недостатком актерских данных не может с полным удовольствием проводить жизнь в залах суда. Ему претило упражняться в адвокатском острословии, когда решаются дела серьезные, — кроме того, он предпочитал держаться в стороне от применения власти, считая, что оно дурно сказывается на характере человека. Во время войны его прямиком направили служить в разведку, и таким образом военные годы он, к своему сожалению, провел на Уайтхолле. После поступил на государственную службу и в настоящее время состоял юрисконсультом в министерстве, которое возглавлял Октавиан. Он не утратил интереса к науке, считался видным экспертом по римскому праву и периодически читал в одном из лондонских колледжей лекции по этому предмету. Занятой, преуспевающий человек, сознающий, что он — уважаемая и известная фигура. Им восхищались, его находили загадочным. Сам же Дьюкейн смотрел на себя и свой жизненный путь трезвым взглядом. Он сохранил — а теперь и умышленно пестовал в себе — самосознание и совестливость шотландца и пуританина. Притом был чужд религиозных верований. Просто хотел вести простую, чистую жизнь, быть хорошим человеком, и это оставалось для него реальной и досягаемой целью.

«Бентли» сворачивал на Уайтхолл, когда Дьюкейн, по-прежнему удрученный мыслями о Джессике, ощутил — уже не в первый раз — явное побуждение положить руку на плечо Файви. Он заметил, что рука его сама собой легла на спинку шоферского сиденья. Живо представилось вдруг: стоит лишь дотронуться — и вот оно, глубокое, блаженное утешение! Дьюкейн грустно усмехнулся про себя. Еще один парадокс, на какие богата жизнь. Он снял руку с опасного места.

Загрузка...