«Кот был из Абиссинии
И лазил по осинам», —
— напевал Эдвард, вытаскивая Монтроза из плетенки, в которую нерешительно и безуспешно пытался забраться Минго, пасуя всякий раз перед холодным взглядом кота. Минго расположился в корзине. Монтроз, оскорбленный, вывернулся от Эдварда и удалился к плите, где, подняв дыбом шерсть, закосил под птичку.
— Можно, мы в ванну вечером положим те водоросли? — спросила Генриетта у Мэри Клоудир.
— Зачем это вам понадобилось мыться с водорослями? — отозвалась Мэри.
— Это наше особое средство от ревматизма, — сказал Эдвард.
— Ты что же, Эдвард, ревматизмом у нас страдаешь?
— Нет, оно вообще-то для дяди Тео, но мы подумали, сперва проверим на себе, не появятся ли потом признаки отравления.
— Прошлый раз, как вы такое учудили, все водоросли попали в сток и образовался засор на много дней, — сказала Кейси, входя на кухню с лукошком, полным салата и помидоров.
— На этот раз не попадут, честное слово!
— Тогда — ладно, — сказала Мэри. — Слушайте, вы бы все же вынесли в сад эти камни!
Кейт с Дьюкейном, проходя мимо кухни в холл, обменялись улыбками.
— Да, Мэри, — бросил через плечо Дьюкейн в кухонную дверь, — мы пошли к Вилли.
— К чаю только не опаздывайте, все-таки — воскресный чай, событие.
— Ну и как моя маленькая нимфа? — сказал Дьюкейн, сталкиваясь при выходе из дома с Барбарой.
— J’aimerais mieux t’avoir dans mon lit que le tonnerre[5]? — отвечала чопорно Барбара, устремляясь вприпрыжку следом за ними.
Дьюкейн, смеясь, дернул ее за прядку волос.
Светлые, короткие волосы Барбары, круглолицей, как и ее мать, тоже слегка курчавились, но только у Кейт копна их венчала ее подвижным растрепанным нимбом, меж тем как у Барбары, тщательно стриженные, они охватывали ее головку, точно филигранной работы шлем. Лицо, по-ребячьи розовое, отливало тем восхитительным яблочным глянцем, который в юности обычно уже утрачивают. Босые длинные ноги, от гарцующих ступней до короткой юбочки, были одинаково ровного, теплого, золотисто-смуглого оттенка.
— Что бы тебе не пойти поискать Пирса, — сказала Кейт. — Я его видела возле кладбища, и кажется, ему довольно одиноко.
Барбара, с миной, исполненной добродетели, тряхнула головой:
— Мне надо идти на флейте заниматься. Собираюсь дать сольный концерт из Моцарта для Вилли.
— А для меня не хочешь дать сольный концерт? — спросил Дьюкейн.
— Нет. Только для Вилли. — И она вприпрыжку пустилась к дому.
— Как выросла девочка! — сказал Дьюкейн. — Уже с вас ростом. И почти такая же хорошенькая.
— Дорогой мой! Боюсь, у них с Пирсом не все гладко, с тех пор как она снова дома.
— Ну что ж, причина вам известна. Взрослеют.
— Да, знаю. Они действительно созревают нынче рано. Я просто думала, прожив столько времени бок о бок, как брат с сестрой, они будут от этого застрахованы.
— От этого ничем не застрахуешь, — сказал Дьюкейн.
И, сказав, почувствовал, как не нравится ему мысль, что это может коснуться Барбары. Лучше бы никогда ей не взрослеть!
— Да, так тот несчастный, — сказала Кейт, возвращаясь к прежней теме их разговора. — Почему он это сделал?
Дьюкейн ничего не говорил Кейт о расследовании. Он хоть и принял от Октавиана известие о своем задании достаточно хладнокровно, однако радости по этому поводу отнюдь не испытывал. В таком деле не знаешь, какой головной болью оно обернется. Докопаться до истины в короткие сроки может оказаться очень трудно, а показать, что не затронуты интересы спецслужб и нет причин учинять более тщательное расследование, — и вовсе невозможно. Тяготила Дьюкейна, впрочем, не одна только перспектива потерпеть неудачу и расписаться в своей несостоятельности. Ему претила сама идея вторгаться подобным образом в чужую личную жизнь. Тем более что личность Радичи, размышлениям о котором он по приезде в Дорсет посвящал немало времени, представлялась ему теперь и сомнительной, и темной. Он был уверен, что между спиритизмом, или что там еще, и самоубийством есть связь, — чутье подсказывало ему, что здесь, только копни, вылезет наружу нечто в высшей степени неприглядное.
— Не знаю почему, — сказал Дьюкейн. — Он потерял жену не так давно. Возможно, в том причина.
Они к этому времени перешли ровный газон позади дома, минуя две высокие перистые акации, переступили через низенькое заграждение из веревок, натянутых между колышками, явно имеющее отношение к двойняшкам, и поднимались теперь по дорожке, выложенной год назад из прибрежной гальки меж двумя рядами пышных кустов вероники ценой совместных героических трудов Пирса и Барбары. Ладонь Дьюкейна скользила по кустам, любовно поглаживая их тугие округлости. Сознание его в эти минуты распалось на несколько отделений или уровней. На одном уровне — пожалуй, верхнем — жила мысль о Вилли Косте, с которым ему вот-вот предстояло встретиться впервые за довольно долгое время, так как в последние два его приезда Вилли объявлял по телефону, что не хочет видеть у себя гостей. На другом уровне мозг сверлила навязчивая мысль о Радичи и о том, что удастся разузнать Джорджу Дройзену на Флит-стрит. Еще был уровень или отделение с мучительной памятью о слабости, которой завершилась у него сцена с Джессикой и мучительным вопросом, как же с нею быть на следующей неделе.
И тем не менее сегодня мысли о Джессике не слишком портили ему настроение. Как правило, Дьюкейн предпочитал не уповать на то, что боги чудесным образом вызволят его из бед, которых он натворил по глупости, — это лишь нынче тревоги, связанные с Джессикой, померкли, заволоклись облачком смутного оптимизма. Так или иначе, все еще образуется, думалось ему. Оттого, быть может, что здесь же, на ближайшем уровне, он испытывал острую, чистую радость от присутствия рядом Кейт, соседства их тел, которые то и дело сталкивались на ходу неуклюже, дружески, — и от сознания, скорее даже физического предощущения, что, когда они дойдут до буковой рощи, он поцелует Кейт.
А еще где-то, на далеко не низшем, хотя и наименее отчетливом уровне, было восприятие окружающего, участие, продолжение себя в природе, в плотных, скругленных кустах вероники, шарообразной кроне большелистой катальпы на краю сада, в блекло-розовых, нагретых солнцем кирпичах ограды, сквозь арку которой они сейчас проходили. Такие старые, истертые были эти кирпичи, так изрыты щербинами, сглажены по краям и углам, что выглядели естественным образованием из красных камней, которыми, похоже, вдоволь наигралось море. Все-то в Дорсете круглое, думал Дьюкейн. Круглятся пригорки и вот эти кирпичи, тисы, растущие в живой изгороди, кусты вероники и катальпа, круглятся кроны акаций и камушки на пляже, и купа молодого бамбука возле арки. Все в Дорсете, думал он, в точности нужного размера. Мысль эта наполняла его огромным удовлетворением, расходясь по прочим уровням и отсекам сознания потоком теплых, благотворных частиц. Так шагал он бок о бок с Кейт, неся с собою облако путаных мыслей, совокупное воздействие которых — самозащита и саморегуляция — есть признак душевного здоровья.
Они свернули на узкий проселок, где по высоким покатым обочинам, устланным длинным желтым мхом, иссохшим и выгоревшим на солнцепеке почти до полной утраты своей растительной сущности, цвели, пробиваясь наружу, крапива и кипрей. В воздухе застоялся густой, щекочущий ноздри запах — возможно, запах мха. Неподалеку в лесу слышался голос кукушки, внятный, однотонный, размеренный, пустой и бессмысленный. Кейт взяла Дьюкейна за руку.
— Я, наверное, не пойду с вами к Вилли, — сказала Кейт. — Он что-то хандрит в последнее время, и лучше будет, я уверена, вам с ним увидеться наедине. Не думаю, чтобы Вилли решился наложить на себя руки, — как по-вашему, Джон?
Вилли Кост имел обыкновение заявлять время от времени, что жизнь невыносимо тяжела и он намерен вскоре покончить с нею.
— Трудно сказать, — отозвался Дьюкейн.
Его не покидало ощущение, что он слишком мало сделал для Вилли. Большинство из тех, кто знал Вилли, разделяли это ощущение. Впрочем, он был человеком, которому не так-то просто помочь. С Вилли, специалистом по античной филологии, который жил на пенсию от правительства Германии и работал над изданием, посвященным Проперцию[6], Дьюкейн впервые встретился в Лондоне, на заседании, где выступал с сообщением о малоизвестном документе, трактующем понятие specificatio[7] в римском праве. Это ему принадлежала мысль вытащить Вилли из меблированной квартирки в Фулеме[8] и водворить в Трескоум-коттедж. Не раз с тех пор он спрашивал себя, не было ли это ошибкой. Суть замысла состояла в том, чтобы обеспечить другу надежность домашней обстановки. На деле же Вилли получил возможность жить в полном уединении.
— Думаю, если б он всерьез замышлял самоубийство, то не пускал бы так свободно к себе детей, — сказала Кейт.
В то время как взрослым зачастую ход в коттедж был заказан, детям дозволялось приходить и уходить, когда им вздумается.
— Да, это правда, пожалуй. Интересно, он что, работает, когда никого из нас не пускает к себе?
— Или просто сидит и терзается воспоминаниями. Подумать страшно…
— Никогда я не испытывал тяги покончить с собой, а вы, Кейт?
— Боже сохрани! Но я, правда, всегда жила в полное свое удовольствие!
— Таким, как мы, людям с нормальной, здоровой психикой, — сказал Дьюкейн, — трудно вообразить, что это такое, когда все у тебя в душе — лишь боль, все — ад.
— Вот именно. Что только ни вспоминается ему, должно быть, что только ни снится!
Вилли Кост всю войну провел в Дахау.
— Хорошо бы с ним Тео бывал почаще, — сказал Дьюкейн.
— Тео? Вот уж кто воистину трость надломленная![9] Он же сам — один сплошной комок нервов! Это вам хорошо бы почаще бывать с Вилли. Вы умеете говорить с людьми напрямик, сказать им, что делать. Другие, в большинстве своем, трусят.
— Звучит — не приведи Господь! — сказал, смеясь, Дьюкейн.
— Нет, серьезно. Я уверена, Вилли пошло бы на пользу, если б его просто вынудили рассказать, каково там было, в этом лагере. Он, по-моему, слова об этом никому не проронил.
— А я вот — не уверен, — сказал Дьюкейн. — Могу представить себе, чего бы это ему стоило!
Однако подобная мысль ему тоже приходила в голову.
— Надо жить в ладу со своим прошлым, — сказала Кейт.
— Когда перенесешь столько страданий и надругательств, как Вилли, — сказал Дьюкейн, — это может оказаться попросту невозможно.
— Что невозможно — простить?
— Какое там простить! Найти хотя бы приемлемый способ думать обо всем этом!
Дьюкейн нередко пытался вообразить себя на месте Вилли Коста — но тщетно.
— Я полагала, что Мэри растопит этот лед, — сказала Кейт. — Она, в сущности, знает его, как никто, — не считая вас то есть. Но она говорит, он с нею вовсе не касался этой темы.
Еще немного — и мы в лесу, проносилось в голове у Дьюкейна, еще совсем немного… На них упали уже первые тени, кукушка в некотором отдалении посылала им свой исступленный, свой сладострастный зов.
— Присядем на минутку, — сказала Кейт.
Здесь лежал ствол поваленного бука — чистый, пепельно-серый, с каскадом жухлых рыже-бурых съеженных листьев по обе стороны. Они сели, шелестя сухой листвой; повернулись лицом друг к другу.
Кейт, не спуская пристального взгляда с Дьюкейна, взяла его за плечи. Он погрузился в крапчатую, темную, затягивающую голубизну ее глаз. Оба, словно по уговору, вздохнули, и Кейт приникла к нему томительно долгим поцелуем. Дьюкейн закрыл глаза, отгораживаясь от нарастающего в поцелуе жара, и с силой прижал Кейт к себе, ощущая на щеке колючую печать ее пружинистых волос. Какое-то время они сидели неподвижно.
— Ох, как же мне с вами хорошо, — сказала Кейт.
— И мне с вами.
Он снова отстранил ее от себя, с улыбкой, с чувством облегчения и свободы, желая ее, но не мучительно, глядя, как у нее за спиной простирается меж деревьев бурая с зеленой подстилкой пустота, а наверху, просвечивая сквозь россыпи листвы, играет солнце.
— Смотрю на вас — вылитый герцог Веллингтонский! Обожаю этот седой хохолок прямо надо лбом… Джон, это ведь ничего?
— Да, — отвечал он без улыбки. — Да. Я много об этом думал и считаю, что ничего.
— Октавиан… Ну, вы знаете, как Октавиан смотрит на вещи. Вы все понимаете.
— Октавиан — очень счастливый человек.
— Да, верно. Октавиан — счастливый человек, и это существенно.
— Я знаю. Кейт, милая, я одинок. А у вас — щедрое сердце. И оба мы — люди рассудительные. Так что тут все в порядке.
— Я и не сомневалась, Джон, — просто хотела услышать это от вас, эти самые слова. Я так рада! Но вы уверены, что вам это не будет тяжело, больно в известном смысле?..
— Будет, не без того, — сказал он, — но с этой болью можно справиться. А сколько будет радости!
— Согласна. Разве жить безболезненно и в довольстве — предел мечтаний? Мы с вами можем столько дать друг другу! Любить — значит так много, правда? По-настоящему, только это одно и важно…
— Да, заходите, — сказал Вилли Кост.
Дьюкейн вошел.
Вилли Кост полулежал в низком кресле у камина, зарывшись каблуками в горку седой древесной золы. Позади него что-то в медленном темпе играл патефон. Патефон у Вилли, по впечатлению Дьюкейна, всегда играл что-нибудь медленное. Дьюкейну, немузыкальному до скрежета зубовного, самые сладостные созвучия мгновенно резали слух. Он шел к коттеджу взволнованный, в приподнятом настроении. Душевная гармония, рожденная сценой между ним и Кейт, полным взаимопониманием, достигнутым ими так быстро, позволила ему целиком сосредоточить свое внимание на проблеме, которую представлял собой Вилли. Музыка на фоне этого ощущалась как нечто чужеродное.
Вилли, зная, как действует музыка на Дьюкейна, встал, снял с пластинки звукосниматель и выключил патефон.
— Прошу прощения, Вилли.
— Да ладно, — сказал Вилли. — Вы садитесь. Будете что-нибудь? Чаю, может быть?
Он удалился, прихрамывая, в кухоньку, откуда до Дьюкейна донеслось сперва фырканье, а потом — ровное шипенье примуса. Единственную в коттедже общую комнату заполняли книги Вилли, одни — на полках, другие — все еще в коробках. Кейт, которая не мыслила себе жизни без обширного персонального пространства, на котором размещены предметы, всяк со своим особым назначением, постоянно сетовала, что Вилли никак не удосужится разобрать свои вещи. И не простила ему того, как его передернуло, когда она вызвалась сделать это за него.
Большой стол был весь завален фолиантами, блокнотами, — здесь, по крайней мере, была уж точно зона особого назначения. Дьюкейн тронул одну открытую страницу, другую, делая вид, что просматривает их. Как обычно в присутствии Вилли, он чувствовал себя несколько скованно.
— Так как оно, Вилли?
— Что — оно?
— Ну — жизнь, работа?
Вилли вернулся в комнату и, опершись на спинку стула, окинул гостя бесстрастным, чуть насмешливым взглядом. Был он мал ростом, с тонкими чертами лица и выразительным изгибом узкогубого, всегда немного влажного, чуткого рта. Густая грива длинных седых волос венчала его смуглое, с маслянистым блеском лицо, в карих узких глазах затаилась недобрая ирония. Коричневая бархатистая родинка на щеке придавала ему своеобразную миловидность.
— «День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание»[10].
Дьюкейн поощрительно усмехнулся:
— Здорово!
— Здорово, полагаете? Извините, я только заварю чай.
Он возвратился, неся чайный поднос. Дьюкейн принял от него чашку и стал расхаживать по комнате. Вилли, с большим стаканом молока, вновь уселся на прежнее место.
— Вот этому я завидую, — сказал Дьюкейн, указывая на стол.
— Неправда.
Да, неправда. Всякий раз, когда они встречались после перерыва, Дьюкейн поначалу — недолго, впрочем, — лебезил, заискивал. Он сейчас снисходил до Вилли, и они оба знали это. Преграду, воздвигаемую между ними этой непроизвольной, как бы машинальной покровительственной лестью, Вилли мог с легкостью устранить своею прямотой, когда у него на то хватало энергии. Порой — хватало. Порой — нет, и тогда он сидел безучастно, предоставляя Дьюкейну в одиночку преодолевать тягостность их встречи. Дьюкейн, надо сказать, умел справляться с этой своей непроизвольной фальшью и без посторонней помощи, только на это требовалось время и усиленная концентрация воли и внимания. С Вилли всегда приходилось нелегко.
— Чему-то — правда завидую, — сказал Дьюкейн. — Может быть, просто жалею, что не родился поэтом.
— Даже и в это не верится, — сказал Вилли.
Он откинулся назад и закрыл глаза. Похоже, сегодня выдался день, когда им владела безучастность.
— Тогда — что хотя бы не состою при поэзии, — сказал Дьюкейн. — Мой хлеб насущный — совсем другое.
Он наугад прочел вслух двустишие на открытой странице:
— «Quare, dum licet, inter nos laetemir amantes:
non satis est ullo tempore longus amor»[11].
Точно живая, возникла перед ним из слов Проперция Кейт — в особенности из этого конечного amor[12], столь превосходящего по силе певучее итальянское «amore».
Он увидел, как часто воочию видел по вечерам, мягкую, обметанную легким пушком линию ее плеч. Никогда еще не доводилось ему ласкать ее обнаженные плечи. Amor.
— Пустое, пустое, — сказал Вилли. — У Проперция это расхожие фразы. В этих его двустишиях — бред спросонья. Людям, знаете, свойственно разговаривать во сне, даже поэтам, даже великим поэтам. Единственный вид amor, известный лично мне, — прибавил он, — это amor fati[13].
— То есть — блажь чистой воды.
— Вы так считаете?
— Что любить судьбу — значит блажить? Да, считаю. Случается обычно то, чему не надо бы случаться. Так за что же ее любить?
— Ну не стоит приписывать судьбе целенаправленность, — сказал Вилли, — ее следует рассматривать как механизм.
— Но она не механизм! — сказал Дьюкейн. — Мы с вами — не механические устройства!
— Еще какие механические! Тем и заслуживаем прощения.
— Где это сказано, что мы заслуживаем прощения? Во всяком случае — за любовь к року?
— Это не просто, разумеется. Пожалуй, даже невозможно. Требовать от нас невозможного? Что ж, почему бы и нет…
— Покоряться судьбе — это я понимаю. Но любить? Лишь спьяну, разве что.
— А напиваться — нехорошо.
— Само собой!
— А если пьянство — единственное, что дает силы жить?
— Будет вам, Вилли! — сказал Дьюкейн.
Эти беседы с Вилли порой пугали его. Никогда нельзя было знать наверняка, какой смысл — прямой или обратный — вкладывает Вилли в свои слова. У собеседника появлялось ощущение, будто его используют, будто для Вилли он — все равно что твердая безликая поверхность, о которую можно, как тараканов, давить в лепешку мысли, что преследуют его. Теряясь вчуже, Дьюкейн опасался, как бы его умышленно не подвели к порогу ненужного, если не пагубного признания. Чувство ответственности и в то же время бессилия владело им. Он прибавил:
— Должно же быть и другое, что дает силы жить!
— Даже без веры в Бога?
— Да.
— Не вижу почему, — сказал Вилли.
Дьюкейн в который раз убедился, какая пропасть отделяет тех, кто душевно здоров, от людей с увечной психикой.
— Но вы работаете все-таки?
Он чувствовал, что снова принимает покровительственный тон. Но многозначительные недомолвки Вилли отпугивали его; страшно было, что в такие минуты он мог, поддавшись Вилли, ненароком поддержать некое конечное, отчаянием продиктованное решение.
— Нет.
— Да ладно!
Дьюкейн знал, что Вилли с нетерпением ждал его прихода. Знал и то, что причиняет Вилли своим приходом одни страдания. Такое случалось и прежде. Случалось, правду сказать, достаточно часто, вопреки мифу, — его усиленно поддерживали все, включая обоих действующих лиц, — что Дьюкейн оказывает на Вилли благотворное влияние.
Не будь я такой закоснелый пуританин, думал Дьюкейн, дотронулся бы до него сейчас, за руку взял, что ли…
— Што с фами? — зорко наблюдая за другом, сказал Вилли.
Он произнес это ласково, нарочито подчеркивая свой иностранный акцент. Вопрос был ритуальный.
Дьюкейн рассмеялся. Между ними вновь побежали токи, но исходили они от Вилли, оставляя его в еще более непроницаемом одиночестве.
— Да беспокоюсь о вас, вот и все!
— Не стоит, Джон. Расскажите мне лучше о своем. Как, например, протекает жизнь в этой вашей знаменитой конторе? Знаете, мне никогда не приходилось бывать в таких местах, а сколько народу там все дни свои коротает! Давайте поговорим о конторе!
Дьюкейну, словно во плоти, явился образ Радичи, и вместе с ним вернулись прежние неясности и смутные опасения. Он знал, что рассказывать Вилли о Радичи нельзя. Самоубийство — штука заразная, и оттого, в частности, оно предосудительно. Здесь же, как он подозревал, таилось еще и зерно безумия, даже порока, может статься, и подвергать их воздействию душевную организацию Вилли, бог весть какую ранимую и хрупкую, он был не вправе.
— В конторе — скука смертная. Это удача, что вас туда не занесло.
Не забыть бы предупредить всех, чтобы при Вилли не упоминали о Радичи, подумал Дьюкейн. Никогда не простил бы себе, если б Вилли и вправду наложил на себя руки. Знал бы, что это я виноват… Хотя много ли было пользы Вилли от его привязанности? Что он мог? Как ему было заставить Вилли разговориться о своем прошлом?
— Спите нормально в последнее время? — спросил он без всякого перехода.
— Отлично сплю примерно до полпятого, покамест не разбудит кукушка.
— Страшные сны не снятся?
Дьюкейн по-прежнему стоял, держа в руках чашку чая; Вилли, вытянувшись, полулежал в своем кресле. Они скрестились взглядами. Вилли, с ленивой, хитроватой усмешкой, принялся негромко что-то насвистывать.
В дверь забарабанили; она распахнулась, и на пороге, вышагивая рядком и галдя наперебой, появились близнецы.
— А что мы принесли! — кричал Эдвард.
— Нипочем не угадаешь! — кричала Генриетта.
Тем же манером они прошествовали к Вилли и положили ему на колени легкий, мягкий и округлый предмет. Вилли приподнялся, наклоняясь над ним и восклицая с интересом:
— Что бы это такое могло быть? Как вы думаете, Джон?
Дьюкейн подошел ближе, разглядывая тускло-зеленый продолговатый, с ладонь длиною шарик, который Вилли с любопытством трогал пальцем.
— Похоже на птичье гнездышко, — сказал он.
Он почувствовал себя de trop[14], посторонним, который затесался не в свою компанию и портит людям настроение.
— Длиннохвостой синички! — крикнул Эдвард.
— Деток вырастили — и вот! — подхватила Генриетта. — Мы наблюдали, как они вьют гнездо и после тоже наблюдали все время, пока они не улетели. Хорошенькое какое, правда? Снаружи, видите, мох и лишайник — смотрите, как их сплели, — а изнутри выстлано перышками.
— Один человек подсчитал, больше двух тысяч перьев у длиннохвостой синицы уходит на гнездо! — вскричал Эдвард.
— Очень красивое, — сказал Вилли. — Спасибо вам, двойняшки! — Бережно держа гнездо в руках, он глянул поверх него на Дьюкейна. — До свиданья, Джон. Благодарю, что навестили.
— Ворона, вредина, старалась их прогнать, — объясняла Генриетта, — а они держались так храбро…
Вилли и Дьюкейн с улыбкой переглянулись. Дьюкейн улыбался иронически, сочувственно. Вилли — виновато и с безмерной печалью. Сделав прощальный жест, Дьюкейн повернулся к двери.
— Со мной все хорошо, слушайте, — крикнул Вилли ему вслед. — Так и доложите им там — все в порядке.
Выкошенная через луг тропинка привела Дьюкейна под пятнистую сень буковой рощи. Дойдя до гладкого пепельно-серого поваленного дерева, на котором они с Кейт обнимались, он не стал садиться. Постоял неподвижно с полминуты и, опустившись на колени посреди хрусткой сухой буковой листвы, облокотился о теплый ствол. Не о Вилли он думал, не Вилли жалел сейчас. Он бесконечно жалел себя за то, что лишен той силы, которая дается, когда постигнешь, что значит страдание и боль. Он и хотел бы помолиться о себе, призвать к себе страданье из вселенского хаоса. Но он не верил в Бога, а у страданий, что наделяют мудростью, нет имени, и вымаливать их себе — кощунственно.