Было холодно, дул острый, по-весеннему колючий ветер, и лужи, которые остались от вчерашнего дождя, покрылись мелкой дрожащей рябью; в просветах неба, хмурого, предвещавшего новый дождь, может быть, еще более густой и щедрый, чем вчерашний, мелькало изредка что-то голубое, робко светлеющее, но тут же его заглатывали сердитые тучи, ветер становился словно бы еще злее, а небо еще сумрачней.
Я шла по дорожке, ведущей от входа в парк Сокольники к пруду. Безлюдные аллеи казались нахохлившимися, тоскующими, как бы напрочь утратившими веру в весну, в солнце, в теплые дни, за которыми неминуемо следуют тихие вечера с прохладным, погребным запахом нагретой за день и медленно остывающей зелени, с постепенно гаснущим закатом, с веселым роем пляшущей мошкары — предвестником доброй погоды на завтра…
Изредка мне попадались прохожие, они поспешно шагали, торопясь опередить грозивший вот-вот разразиться дождь.
Я шла все дальше, в глубь парка, вбирая в себя приметы жизни, которой необратимо суждено обернуться когда-нибудь далеким прошлым.
Навстречу шел высокий, немного сутуловатый старик в длинном черном пальто, на голове черная же шляпа, похожая на летучую мышь.
Через плечо у него висел транзистор, на длинном ремне, чуть склонив голову набок, он слушал негромкую музыку, которая неслась из транзистора. Обгоняя меня, он нажал кнопку, музыка стала громче, а он сел на ближайшую скамейку.
Весь вид его являл собой настолько странное, необычное зрелище — пальто, сшитое по моде, ставшей уже старинной, с подкладными плечами и хлястиком на спине, черная шляпа, низко надвинутая на уши, транзистор через плечо, — что я не выдержала и тоже села с ним рядом на ту же скамейку. Он и головы не повернул в мою сторону, захваченный музыкой.
Это был «Славянский танец» Дворжака. Печальные, но в то же время исполненные скромного, затаенного торжества звуки раздавались в пустынной аллее и казались продолжением притихших деревьев с ветками, полными набухших, готовых к цветению почек, самого этого низко нависшего неба, быстрых, стремительных туч, бегущих друг за другом.
Из-за угла показались дети, должно быть, первоклассники или второклассники. Их было не более десяти, они шли гуськом, оставляя четкие маленькие следы на песке дорожки. Они прошли мимо, рассеянно и равнодушно скользнув взглядом по моему лицу, по лицу моего соседа и смеясь чему-то своему, для них интересному и важному.
Один из ребят, круглоголовый, румяный, среди тугих щек зажат плоский носишко, обернулся, глянул на меня, потом еще раз обернулся и снова глянул, словно размышляя, кто же я. Но, не признав, не ответив на свой вопрос, мгновенно позабыл обо мне и побежал за товарищами, размахивая по ходу руками.
На миг я отразилась в цепких, блестящих глазах мальчика, впитывающих в себя все, что было вокруг, и тут же бесследно исчезла из орбиты его ви́дения, из самой его жизни…
Уже никогда он не вспомнит меня, случайно встреченную им в Сокольниках в ненастный день, скорее припомнит облако в вышине, легко меняющее форму, то похожее на верблюда, то на чашку с отломанной ручкой, то на голову старушки, или запомнится воробей, пролетавший в этот миг над скамейкой, на которой сидела я, его серые нежные перья, простенькая головка, круглый, настороженно поблескивающий глаз.
А я навсегда скроюсь для него, но, может быть, когда-нибудь, когда след мой давно уже пройдет, истлеет на земле, он внезапно, неизвестно почему, вспомнит меня, некогда встретившуюся ему в Сокольниках, на миг озадачив чем-то его юную, прелестную жизнь, и будет думать, вспоминать, чем же я впечатлила его, почему он вспомнил меня и никак не может отстраниться, забыть, начисто стереть в своей памяти…
Может случиться и так, что он, уже взрослый, многое постигший, многое знающий, ненадолго пожалеет, почему не вгляделся в меня тогда, не подошел ближе, не сумел распознать в этом таком уже далеком прошлом облик своего будущего.
Так думала я, машинально слушая музыку. Теперь уже «Славянский танец» сменили песни времен Великой Отечественной войны: «Давай закурим», «Землянка», «Синий платочек».
Искоса я время от времени посматривала на старика. Ведь по себе знаю: музыка способна разбудить в душе многие чувства, даже и такие, которые сам давным-давно считал похороненными, навсегда сгинувшими.
Однако он слушал песни, сменявшие друг друга, с одинаковым надменно-невозмутимым выражением лица; четко рисовался его профиль — прямой, с мясистыми ноздрями нос, тяжелые веки, полуприкрывающие глаза, небрежно выбритая щека. И только ухо, небольшое, аккуратно вылепленное, розовато просвечивавшее, казалось неожиданно молодым, решительно не подходящим ему, как бы взятым у кого-то другого.
Я понимала, он чувствует мой взгляд: щека его чуть заметно дергалась и ухо постепенно наливалось розовым, густым цветом. А я все глядела, не могла оторваться, потому что в рисунке щеки, в сжатых губах неширокого и неяркого рта, в усталом взгляде, минующем меня, устремленном куда-то далеко, чудилось что-то знакомое, что-то уже не раз виденное.
Я напрягла память и узнала его. Да, я видела его каждый день, иногда и по нескольку раз в день. В ту пору он был много моложе, не мудрено — ведь прошло столько лет, как мы не встречались, добрых и недобрых, всяких, а всего-то тридцать с гаком. У него тогда были темные, очень густые волосы и почти ни одной морщины и глаза не усталые, не притушенные, как теперь, а ясные, открытые, быстрые.
И чем дольше я глядела на него, тем более отчетливо, более зримо, будто не прошли все эти годы, вспоминала его. Я знала: когда он начинает говорить, то сперва взмахнет ладонью, как бы в подтверждение своих слов, и будет глядеть прямо в глаза и часто встряхивать головой. Волнуясь, он прикусит нижнюю губу зубами, и глаза у него станут темными, а Задумавшись, станет долго, рассеянно потирать ладони одна о другую и напевать что-то про себя.
Как же я не узнала его сразу, как только увидела? Почему? Ведь его забывать мне нельзя. Никогда, ни за что нельзя его забывать…
Он повернулся, спросил серьезно, как бы заранее ожидая мой ответ:
— Наверно, вам мешает музыка?
И голос его остался тот же, с хрипотцой, как у заядлого курильщика, хотя, кажется, он не курил; я тут же вспомнила, как смазанно, неясно он произносил «л», а слова, в которых буква «р», немного раскатисто, словно бы в них не одно, а два или даже целых три «р».
— Простите, — повторил он, — я спросил, вам, должно быть, мешает музыка?
Так и есть! Неясное «л», раскатистое «р» и улыбка та же, чуть застенчивая, словно он робеет, не зная, ответят ли на его улыбку.
Все эти годы он так часто представлялся мне и я мысленно говорила с ним и слушала его; он раз и навсегда врезался в мою память, в мою душу, и я была уверена, что он останется со мной до самого моего конца.
Я глянула на его руки, я тоже узнала их — широкие ладони, крепкие, не по-стариковски гибкие пальцы с коротко остриженными ногтями. Помнится, они гладили меня по голове, его руки, вынимали градусник из моей подмышки, давали мне лекарство — таблетки веселого розового цвета — и вытирали мне рот, когда я пила молоко, и протягивали мне конфету, и сажали меня на кровать так, чтобы мне было удобно.
Однажды его руки приподняли меня из кровати и понесли, и кто-то другой, я забыла — кто, сложил мою кровать, она была складная, специально приспособленная для таких детей, как я, и тоже понес ее. И потом он положил меня в кровать, погладил по голове, улыбнулся — впервые у него улыбались одни лишь губы, а глаза оставались строгими и печальными — и сказал торопливо:
«Не бойся, я сейчас приду».
Накрыл меня марлевым пологом, чтобы комары не кусали, и ушел и опять пришел и еще кого-то принес на руках.
Было это в лесу. В вышине гудело и грохотало, позднее нам сказали, это были фашистские самолеты; они хотели убить всех ребят, а он не дал, он вынес нас из дома, да, наверное, не он один, просто я не помню больше никого, и отнес в лес, и там в лесу было, должно быть, все-таки спокойней, чем в доме…
Его звали Алексей Кондратьевич, а мы его звали дядя Лека.
Я повернулась к нему и сказала:
— Ну, здравствуйте, дядя Лека!
Он вздрогнул, снял шляпу — как же у него поседели волосы, совсем белые стали! — провел ладонью по волосам, прикусил нижнюю губу.
— А вы… вы кто? — спросил он.
Пальцы его между тем нажали кнопку транзистора, и музыка умолкла.
Я назвала себя.
— Помните меня?
Я предвидела его ответ. Что ж, ничего удивительного, столько лет пробежало, и я, надо думать, изменилась.
— К тому же нас там было что-то около ста, — сказала я.
— Сто одиннадцать, — сказал он.
— А я все помню, — сказала я. — Помню, как вы несли меня в лес, чтобы укрыть там от налетов, и всех остальных ребят тоже вынесли в лес, только не помню, кто нес наши кровати.
— Истопник Сережа, на протезе, безногий, потом санитарка Настя и молодые врачи Вадим и Миша.
— Никого я не помню, — сказала я. — Только одну женщину хорошо запомнила, она была толстая и вокруг головы коса, и она в лесу давала нам молоко. Мы пили тогда прямо из бутылок.
— Это была диетсестра Капа.
— Как-то она рассердилась на меня, сказала: «Вот лышенько мне досталось!..»
Он улыбнулся:
— Вас было много, она одна, иной раз терпения не хватало.
— А почему же у вас всегда хватало терпения на всех нас?
— Разве? Да нет, должно быть, тоже случалось, срывался…
— Нет, — сказала я. — Чего не было, того не было, вы ни разу ни на кого не повысили голоса. Ни одного раза!
Он смотрел на меня, сдвинув брови.
— Как, вспомнили? — спросила я.
Он снова прикусил нижнюю губу, глаза его потемнели.
— Скажи, у тебя была сестренка? Да?
— Была, — ответила я. — Нина, помните? Она приезжала с мамой ко мне из Ленинграда.
— Однажды она привезла тебе «Мойдодыр» Чуковского.
— Верно. И я обычно прятала «Мойдодыр» под подушкой.
— И тогда, когда тебя принесли в лес, ты взяла с собой «Мойдодыр».
— Так вы же все помните! — воскликнула я. — Вы же ничего не позабыли!
— Какой был страшный налет тогда! — сказал он. — Над нашим домом висел флаг с красным крестом, и на крыше мы, врачи, вывели камнями: «Детский костнотуберкулезный санаторий», а фашистские летчики сбросили на эту самую крышу столько зажигалок!
— И вы их тушили? — спросила я.
— Нет, я был в лесу, их тушили другие врачи…
— А где тетя Капа? — спросила я.
— Живет под Челябинском; и Сережа жив, он в Москве, а Настя умерла. Миша позднее пошел на фронт, погиб в боях за Ростов, а Вадим жив. Хочешь его видеть?
— Хочу, хотя смутно помню его.
— Увидишь — вспомнишь, вот так, как я тебя вспомнил.
— Ну, не сразу…
— Что же ты хочешь? Как ни говори, годы.
— Зато я вас сразу узнала, несмотря ни на какие годы.
— Ты моложе, у тебя глаза острее.
— У вас на все готовый ответ, — засмеялась я.
— Мы встречаемся каждый год здесь, в Сокольниках, возле пруда, в День Победы, — сказал он. — Те, кто остался жив, кто в это время здесь, в Москве.
— Я тоже приду, — сказала я. — Можно?
Вместо ответа он поднял руку, провел ею по моей голове. Вдруг почудилось, не было всех этих лет, не было последующей жизни, мы снова вернулись назад, в те первые дни войны, и я, маленькая, беспомощная, но крепко-накрепко защищенная от злых людей, от комаров, от самого неба, ставшего внезапно страшным, прижимаюсь к его плечу, а он бережно держит меня на своих руках, и пахнет от него знакомым надежным запахом — йодом, землей, хвоей, ведь мы в сосновом лесу, может быть, поэтому сильнее всего запах хвои, и он глядит на меня глазами, которые изо всех сил стремятся быть веселыми, а это им не очень-то удается, и говорит своим характерным говором — с неясной буквой «л» и раскатистым просторным «р»:
«Не бойся, милая, все будет хорошо, все будет хорошо».
Чем отплатить мне за его бесценную доброту, за непоказное стремление сохранить мою жизнь, сберечь меня, успокоить и защитить? Какие отыскать слова, чтобы он понял: я никогда не забывала его, я буду постоянно, пока жива, любить его и стараться воздать ему добром за добро, за жизнь, которую он заново подарил мне…
Мимо пробежал давешний мальчик, снисходительно оглядел нас и опять убежал по каким-то своим, никому, кроме него, не ведомым делам. Мы проводили его взглядом. И дядя Лека сказал:
— Ты была тогда вроде бы такая же, не правда ли?
Я кивнула.
Он снова погладил меня по голове, улыбнулся. А я заплакала.
Помню, я не плакала тогда, когда он спас меня, унеся в лес, под прикрытие деревьев. И позднее не плакала, когда нас, всех сто одиннадцать детей, посадили в вагоны и отвезли на восток, в Сибирь.
И дядя Лека стоял на перроне и говорил что-то, что, уже и не вспомнить, а мы уезжали с другими врачами, была глубокая осень, кажется, кто-то заплакал, а я нет, не плакала.
А сейчас не сумела совладать с собой. Слезы лились из моих глаз, я всхлипывала и, словно маленькая, крепко держала его за руку обеими ладонями, и он не утешал, не уговаривал, смотрел на меня молча и, подобно мне, должно быть, не чувствовал, как время от времени каплет сверху на нас редкий дождь, который, наверное, еще немного — и разыграется вовсю…