Примерно два раза в неделю я ездила навестить бабушку. Трамвай номер десять вез меня через весь город к Калужской площади; синим саблевым блеском отсвечивали рельсы, звенел звонок вагоновожатого, на остановках всё новые пассажиры, шумя и толкаясь, вливались в вагон, в то время как другие пассажиры продирались к выходу.
Если удавалось захватить место у окна, я блаженствовала, ленивым, скучающим взглядом окидывая всех тех, кто теснился возле меня.
Большей частью мне в голову приходили одни и те же мысли — об отчиме. Моя мама любила его и верила ему, а он изменял ей, я это знала. И знала также, что, предавая маму, он все же не хочет потерять ее и боится, ненавидит меня.
Было мне в ту пору четырнадцать лет, и, хотя я отличалась доверчивостью, присущей такому возрасту, я в то же время была наблюдательна. Инстинкт заменял мне опыт, я бессознательно чувствовала — надо молчать и только молчать.
До сих пор не могу не удивляться собственной неожиданной для самой себя выдержке, каменному своему молчанию.
Я желала лишь одного: чтобы мама ничего не узнала, потому что своим маленьким уязвленным сердцем, уязвленным оттого, что я страдала, не могла не страдать за маму, я понимала — мама не выдержит, рухнет.
А отчим не верил мне, моему молчанию. И, будучи от природы подлым, полагал, что в конце концов я предам его. Ведь мы, люди, обычно судим о других по себе.
Мне нелегко жилось дома, потому я с особенной охотой ездила к бабушке. Она и дедушка обитали в двухэтажном особняке, неподалеку от Калужской площади, на Коровьем валу. У них были две небольшие, всегда жарко натопленные комнаты, на кухне русская печь с лежанкой, на подоконниках цветы — азалия в горшке, мальва и герань.
Едва я войду в дверь, как бабушка уже лезет за круглое настенное зеркало: там хранились журналы, которые бабушка специально покупала для меня: «Вокруг света», «Мир приключений», «Чудак» и «Бегемот».
— Вот, читай! — скажет бабушка, и милое синеглазое лицо ее светлеет от улыбки.
Я сажусь за стол, а она проворно и ловко суетится, ходит из кухни в комнату; вот уже звенят на столе чашки, появился свежий, только-только из печки яблочный пирог с верхушкой-клеточкой, шумит самовар, вьется пар над чашками. Как тепло, как уютно в бабушкином доме! Здесь легко дышится, здесь меня любят и радуются, когда я приезжаю.
Я пью чай из своей любимой розовой, в горошек чашки, а бабушка тем временем заводит патефон. Патефон переделан из древнего граммофона дедушкиными золотыми руками, потому, наверное, его надо долго заводить.
Почему-то он напоминает мне старинный телефон, который иной раз приходится видеть в кинокартинах; там тоже имеется ручка, и ее следует настойчиво крутить до отказа, пока не ответит телефонистка.
Больше всего я люблю слушать цыганские романсы в исполнении Тамары Церетелли. У нее низкий, почти мужской голос, иногда голос ее звучит сильно и громко, иногда замирает до шепота.
Особенно мне нравится романс «Дорогой длинною». Медленно, спокойно Тамара Церетелли начинает:
Ехали на тройке с бубенцами,
А вдали горели огоньки…
Потом голос ее разрастается, ширится, набирает силу. Она поет:
Дорогой длинною, погодой лунною
Да с песней той, что вдаль летит, звеня,
Да с той старинною, с той семиструнною…
А в конце уже тихо-тихо, чуть ли не шепотом:
Дорогой длинною, погодой лунною…
Я представляю себе Тамару Церетелли очень высокой, царственно красивой, этакой королевой с орлиным взглядом и плавной поступью.
— Да нет, — улыбается бабушка. — Я ее как-то видела на Воробьевых горах. Мне ее показали, маленькая такая, толстая, волосы черные и седая прядь над самым лбом…
Наслушавшись всласть, я беру журналы, лезу на печку, там дедушка приспособил лампочку на шнуре, и лежу, читаю в тепле, потом засыпаю и сплю до утра, до того часа, когда бабушка начинает меня будить, а я зарываюсь головой в подушку и мычу с закрытыми глазами:
— Сейчас… Сию минуту…
Бабушка стаскивает с меня одеяло, а дедушка бреется, стоя перед зеркалом, и укоризненно качает головой:
— Ей, наверно, снится, что она в деревне…
— Наверно, — соглашается бабушка. — Где же еще можно на печке спать?
— Сейчас заберусь и за ноги стащу, — грозит дедушка.
Дедушка мой человек примечательный. Помню, прочитала я рассказ Лескова «Левша» и сразу тогда подумала: точь-в-точь дедушка. Он умел решительно все: чинить, строить, ремонтировать, даже, кажется, шить и вышивать и наверняка сумел бы подковать блоху не хуже знаменитого «Левши. Что бы у кого из соседей ни случилось — засорился ли дымоход, погасло ли ни с того ни с сего электричество, сломался велосипед, не действует водопровод, провалились доски пола, развалилась собачья конура, протекает крыша, — со всеми бедами шли к дедушке, и он никогда никому не отказывал.
Дедушка работал слесарем в мастерской на бегах.
Иные удивлялись, он мог бы устроиться куда лучше, выгодней для себя, но дедушка не хотел уходить: он любил лошадей, и потому с радостью ходил каждый день на работу на бега.
Бывало, придет домой веселый, карие глаза походят на две запятые, морщинки разбежались от висков.
— Что? — спросит бабушка. — Победа?
— Еще какая!
Дедушкин голос звучит ликующе.
— Как я и говорил, Сильва пришла первой и в дубле и в ординаре. Стало быть, следует пропустить баночку за Сильвину победу.
В торжественный день дедушка не забывал выпить рюмку-другую.
Зато каким удрученным, поникшим возвращался он с работы тогда, когда любимая его лошадь проигрывала!
Бабушка, хорошо изучившая его за полвека совместной жизни, ни о чем не расспрашивала, понимая все как есть с одного взгляда.
Дедушка ложился на кровать, лицом к стене, но не спал, протяжно вздыхая. Наконец, не выдержав, поворачивался на другой бок, окликал бабушку:
— Ты где, старуха?
— Вот она я, — отвечала бабушка.
— Плохо дело, — говорил дедушка. — Маргаритка дала сбой, и Тюльпан подвел, оба сразу…
Бабушка сочувственно качала головой, потом спрашивала:
— Хочешь чайку горяченького?
— Тебе бы только чайку! — ворчливо отвечал дедушка. — Вселенское лекарство — чаек горяченький!
Однако, покряхтев и поворчав, садился за стол, долго, с удовольствием пил чай, а после подробно рассказывал, как и почему Маргаритка, кобыла чистейших кровей, дала сбой и подвел непобедимый орловец Тюльпан.
К слову, дедушка никогда не играл на бегах. Когда-то, тому уже много лет, поставил он на какого-то фаворита, которому все предсказывали победу, и… проиграл. Фаворит пришел пятым.
На дедушку это поражение так подействовало, что он даже заболел. Дедушка не был жадным, он вообще не придавал значения деньгам, финансами в их доме заправляла бабушка, отменная, экономная хозяйка. Но он от природы был так задуман, что не любил проигрывать, даже в лото.
С того дня дедушка уже никогда и рубля не поставил ни на одну лошадь, хотя случалось, его подбивали друзья-приятели, да и сам понимал — одна ставка может принести немалый выигрыш, и все-таки держался, стоял на своем.
— Я лошадей не из корысти люблю, — говорил.
Бабушка была умнее дедушки, но старалась не показывать своего превосходства. Напротив, часто спрашивала у него какого-либо совета, хотя привыкла сама все решать и, конечно же, поступала так, как ей того хотелось, но дедушке говорила:
— Все сделано по-твоему. Разве не видишь?
И дедушка соглашался с нею:
— Разумеется, вижу.
От дедушки обычно скрывалось то, что могло бы как-то омрачить его.
— Он слабый, — говорила бабушка. — Ломкий, одним словом.
Теперь, спустя годы, я думаю, что бабушка ошибалась, не такой уж он был слабый и ломкий.
Но так повелось в семье: бабушка все трудности охотно взваливала на свои плечи, оберегая дедушку, и потому дедушка постоянно был уверен, что все хорошо и в его семье, и в семье дочери — моей мамы.
А бабушка, та знала многое, если не все, но не говорила о том никому.
Лишь спустя несколько лет я как-то разговорилась с бабушкой. Я уже окончила институт, начала преподавать немецкий язык в школе. Бабушка к тому времени жила одна, дедушка лет пять как умер.
Бабушка тогда сильно сдала, но голова по-прежнему оставалась светлой. Я приходила к ней, и бабушкины глаза неизменно радовались мне. С трудом, упираясь руками, она вставала со стула:
— Будешь чай пить?
До сих пор помню… Сидим мы с бабушкой за столом. Горячие оладьи со сметаной, только-только из печки, соленые огурчики, маринованные опята, и над всей этой вкуснотой шумит, пыхтит, исходит паром старинный самовар, памятный мне с раннего детства. Бабушка, улыбаясь, глядит на меня, а я уплетаю все подряд — оладьи со сметаной, огурчики, грибы, пью чашку за чашкой хорошо заваренный чай (почему из самовара чай вкуснее?), облизываю с ложечки земляничное, любимое бабушкино варенье.
Как начался тогда у нас разговор о самом горьком и сокровенном, теперь и не вспомнить. Помню только, как бабушка сказала:
— Это же дело прошлое, к чему ворошить?
Я сказала:
— Не могу ничего забыть.
— Надо, — строго наставительно произнесла бабушка.
Однако мне показалось, в голосе ее нет жесткой, обдуманной уверенности.
— Почему надо? — спросила я.
Она промолчала. Лицо ее на миг страдальчески сморщилось.
Я поняла: и ее это грызло, так же как и меня, грызло, жгло, точило, не давая покоя.
И тогда я не выдержала. Нелегко, совсем нелегко дались мне долгие годы упрямого молчания, ставшая привычной боязнь, чтобы не дошло до мамы, чтобы она ненароком не догадалась, не узнала, не почуяла…
Слова слетали с моих губ, жестокие, неистовые, отчаянные. Я проклинала отчима, который в ту пору был уже мертв, проклинала негодяйку, с которой он обманывал маму, слезы душили меня, я кричала на бабушку:
— Можешь ли ты понять, чего мне это все стоило? Ведь когда началась вся эта грязь, мне не было четырнадцати…
Внезапно я оборвала себя. По бабушкиным щекам лились слезы. Они лились одна за другой, неслышно, тихо, словно бы помимо ее воли, так вот, сами по себе.
— Бабушка!
Я прижалась горячей щекой к ее руке, а она молчала, и только слезы катились из ее глаз, смотревших куда-то поверх моей головы.
— Успокоилась? — спросила она наконец.
Я крепко-накрепко вытерла платком пылающее лицо.
— Мама часто вспоминает о нем, говорит, какой он был хороший, а я не могу это слышать…
— Надо мочь, — почти шепотом произнесла бабушка.
— Я молчала столько лет! — воскликнула я.
— И что же? Теперь хочешь сказать?
Сказать? Нет, я и теперь, когда отчима уже не было в живых, не хотела бы омрачить мамину веру в него.
— Я не могу видеть, как она ездит на кладбище, — сказала я.
Бабушка все так же наставительно повторила:
— Надо мочь.
Да, она была права, я это понимала. Надо мочь. Ради мамы, ради ее спокойствия, ради ее душевного мира.
Потом я спросила:
— Бабушка, выходит, ты знала?
Она помедлила немного.
— Знала.
Глаза ее потемнели. Знакомым с давних пор жестом она обеими ладонями провела по глазам, как бы стремясь хорошенько протереть их.
— Так вот, помни, Ляля, маме ни слова. Поняла?
Я кивнула.
Дома мама ждала меня с ужином. Она никогда не садилась за стол, если меня не было.
Она вязала мне лыжную шапочку, черную с красной каймой. Длинные мамины пальцы проворно и легко двигались. На стене, над маминой головой, висел портрет отчима, я словно бы впервые увидела узкие, глубоко посаженные глаза, щеточку усов над маленьким, почти женским ртом, налитые брыластые щеки.
«Какой у него лживый рот», — подумала я.
И снова вспомнились мне мучительные дни прошлого, когда я все видела, все знала и ничего не могла сказать. Ни одного слова.
…Она поселилась в нашей квартире однажды летом, когда освободилась комната при кухне — умерла одинокая старушка, которую весь дом звал одинаково: тетя Груша.
Аглая была портниха. Это мы, ребята, населявшие нашу большую, длиннокоридорную «коммуналку», поняли сразу, потому что сперва грузчики перевезли швейную машинку, потом грудастый и бедрастый манекен табачного цвета и еще множество связанных вместе журналов мод за примерно пятнадцать последних лет.
И еще — всевозможные чемоданы, корзинки, баулы и узлы.
С манекеном произошла забавная история. Его поставили в коридоре возле ванной комнаты. И надо же было случиться, что пятилетнему Гоге, самому маленькому нашему жильцу, вдруг захотелось пойти в ванную. Признаться, подобные желания возникали у Гоги не столь уж часто. Гога побежал по коридору, громко распевая какую-то им самим придуманную песню, и… внезапно раздался оглушительный визг, а затем плач.
Оказалось, Гога принял манекен за живого, но почему-то неподвижного, странно безмолвного человека, и этот неведомый молчун до того напугал его, что еще долгое время Гога не без боязни проходил мимо ванной, хотя ему, как и всем нам, было ясно, что это самый обыкновенный, сделанный то ли из картона, то ли еще из чего портняжный манекен, на котором обычно меряют платья, блузки и юбки.
Аглая была невысокого роста, с грубыми, словно бы кое-как слепленными чертами лица, жидкие ее волосы были подстрижены в кружок, по тогдашней моде, губы неумело накрашены темно-брусничной помадой.
Она была некрасива и, должно быть, сознавая свою непривлекательность, не ждала от жизни никаких особых радостей. К тому же еще она обладала недобрым, завистливым характером.
Наши жильцы встретили ее враждебно, только головами качали, подсчитывая, сколько вещей оказалось у этой невзрачной на вид бабенки.
И только мама, осторожно постучав к ней в дверь, спросила:
— Хотите чаю?
— Хочу, — ответила Аглая.
Она вошла в нашу комнату, скромненько села на самый кончик стула, восхищенно огляделась вокруг:
— Как у вас хорошо!
У нас была старинная, немодная в ту пору мебель, громоздкая и не очень удобная: массивный буфет мореного дуба с выпиленными в самых неожиданных местах виноградными кистями, яблоками и грушами; нередко, открывая дверцу буфета, я больно ушибала руку об это самое деревянное яблоко или царапала лицо о виноградную гроздь; широкая кровать с высокой спинкой, бронзовая, вся в стекляшках люстра, похожая на опрокинутый кверху колокол.
Но благодаря маминым стараниям у нас было очень чисто, мама постоянно протирала всю эту мебель, которая, как я теперь понимаю, была достаточно уютным вместилищем пыли, на окне стояли горшки с цветами, мама, как и бабушка, любила цветы.
Аглая допивала вторую чашку, когда явился отчим, сухо кивнул Аглае — он не любил, приходя с работы, встречать в доме чужих людей — и, взяв полотенце, пошел в ванную мыть руки.
Вскоре он вернулся.
— Это еще кто? — спросил, глядя на дверь, которая закрылась за Аглаей.
— Новая наша жиличка, — ответила мама. — Кажется, симпатичная.
— У тебя все симпатичные, — проворчал он и сел за стол, а мама рванулась на кухню за супом — отчим требовал, чтобы к его приходу все было горячее.
Как все это началось? Все то постыдное, грязное, омрачившее мою раннюю юность.
Я ловила их взгляды, скрытные и лукавые взгляды двух сообщников, которыми они обменивались за спиной у мамы; не знаю, замечали ли остальные жильцы то, что творилось? Может быть, и нет. Мало кому было дело до Аглаи, до моего отчима, каждый жил своей отдельной, нелегкой жизнью.
Может быть, потому они распоясались. Стоило маме уйти куда-либо, как отчим мгновенно нырял в комнату Аглаи.
Сколько раз приходилось слышать, как щелкает замок в ее хилой двери! Сколько раз хотелось выломать эту дверь и кричать, кричать до тех пор, пока все люди не сбегутся, не засмеют обоих бесстыдников, не покроют их несмываемым позором…
Но — нет. Приходилось молчать. Отчим перестал меня бояться, а у Аглаи хватало наглости заходить к маме поболтать по-соседски, и мама говорила мне о ней:
— В сущности, жаль ее, бедняжку, все одна да одна…
Кулаки мои сжимались, горечь переполняла сердце, и вдруг я начинала ни с того ни с сего громко смеяться, чтобы не заплакать.
Мама удивленно спрашивала меня:
— Чего ты смеешься?
— Так, ничего, — отвечала я и смеялась все громче, все надрывнее.
Но, как говорят, когда-нибудь нарыв все-таки должен лопнуть.
Однажды, поздней осенью, я вернулась из школы домой. Мама была на работе, а отчим лежал дома, у него была ангина с высокой температурой.
Я вошла в нашу комнату, само собой, не постучавшись. В тот же момент Аглая мгновенно отбежала от кровати отчима, вихрем промчавшись мимо меня к двери.
Я молча положила свои тетрадки и учебники на стол, стараясь не глядеть на отчима. Щеки мои пылали. Вдруг вспомнилось, как мама перед работой «накачивала» меня: поставь кипятить молоко, купи лимон, приготовь полосканье, подогрей бульон, напомни ему мерить температуру… Мама думала и заботилась о нем, а он…
И вдруг почти помимо моей воли я подняла голову и спросила:
— Скажите, сколько так будет?
— Что? — рассеянно переспросил он, думая, наверное, о чем-то другом.
— Сколько так будет? — повторила я.
— Ты о чем это? — спросил он.
— О том самом, — ответила я.
Он понял меня сразу, пренебрежительно махнул своей пухлой, мясистой ладонью.
— Хватит!
— Почему хватит? — спросила я.
— Хватит! — Он произнес это слово пренебрежительным тоном, должно быть потому, что наконец-то уверился за все это время в моем молчании.
— Нет, — сказала я, — не хватит. Кончится тем, что возьму и все, все, все расскажу маме.
Он сощурил один глаз, будто желая лучше разглядеть меня.
— Врешь, — сказал просто. — Не расскажешь!
Ему ничего не стоило лгать и притворяться изо дня в день, к тому же он уже знал, что ему нечего меня бояться, я не смогу ничего рассказать маме, потому что боюсь за нее и жалею.
— Расскажу, — сказала я и подошла ближе к кровати. — Я больше так не могу. Видеть все ваши гадости и молчать…
Я не докончила. Он проворно вскочил с кровати, ринулся ко мне и с размаху влепил пощечину. Я даже качнулась от силы его удара, но выстояла. В ушах моих звенело, голова кружилась.
— Вон! — задыхаясь от ярости, прохрипел он.
Не помню, как я выбежала, как пронеслась по коридору.
Я ничего не видела, не слышала. Быстро открыла дверь, промчалась вниз, на улицу.
Не помню, где я тогда ходила, по каким улицам и переулкам. Мне не хотелось ни пить, ни есть, ни спать, я бродила без устали, переходила с одной стороны улицы на другую, зачем-то возвращалась на одни и те же перекрестки и снова брела куда глаза глядят, куда ноги идут…
Проходя мимо какого-то дома, наверное, это была парикмахерская, я случайно наткнулась на свое лицо в зеркале. Да вдруг встретилась глаза в глаза с кем-то удивительно знакомым.
Лишь спустя секунду пришло сознание — это я, сама…
Как ни странно, до сих пор помню, на лице моем не было ни отчаяния, ни горя, ни ужаса. Ничего. Обычное, даже, я бы сказала, спокойное лицо, и только, если вглядеться, в глазах застыло что-то тревожное, затаенное. Или мне это просто так казалось?
Я вернулась домой поздно. Еще стоя за дверью, услышала мамины торопливые шаги. Мама с силой распахнула дверь, увидела меня, зарыдала, потом обняла, оттолкнула от себя, снова залилась слезами…
— А я уже не знала, что и думать, — сказала она.
В дверях нашей комнаты стоял отчим, одетый в теплый халат, с завязанным шерстяным платком горлом.
— Я уверял маму, что ничего с тобой не случилось, — сказал он, облизывая свои по-женски пухлые и яркие губы. — В крайнем случае, пошла куда-нибудь с ухажером. Что, нет? — Узенькие глазки его гадко сощурились. — Не знаю, как кто, — обернулся он к маме, — а я лично уверен, что у нее есть уже ухажер, да не один, наверно!
— Будет тебе, — сказала мама.
Она вышла на кухню подогреть чайник. Я сказала отчиму, не глядя на него:
— Вы же знаете, что я никогда ничего ей не скажу…
Он спокойно согласился:
— Знаю… — И засмеялся.
— Чего ты смеешься? — спросила мама, войдя в комнату.
— Так, ничего, вспомнил одну смешную шутку.
— Какую шутку? — спросила мама.
Он засмеялся еще громче.
— Ну, Ляля, расскажи маме, пусть она тоже посмеется вместе с нами…
Я повернулась, побежала в ванную и долго сидела там в темноте, прижав кулаки к щекам, широко раскрыв глаза.
Не знаю, сколько бы я просидела там, если бы кто-то не начал рвать ручку ванной — квартира у нас была большая, густонаселенная, и места общего пользования не разрешалось занимать чересчур долго…
Он заболел вскоре после окончания войны.
Лежал в постели, огромный, с раздутым водянкой животом, багроволицый, дыша тяжело и часто, будто взбирался на высокую гору.
Я училась на последнем курсе института. Само собой, приходилось много готовиться к занятиям; но надо было помогать маме.
Я делала все, что могла, — ходила в аптеку за лекарствами, вызывала «скорую помощь», дежурила возле него ночью, чтобы дать отдохнуть маме, даже научилась делать уколы.
Он был капризный, вечно всем недовольный. Случалось, ему почему-то не нравилось молоко, которое мама подавала ему, и он отталкивал стакан своей отечной рукой с туго натянутой блестящей кожей.
Я кипела, едва сдерживаясь, а мама словно бы ничего не замечала. Ее, бесконечно терпеливую, невозмутимо-спокойную, казалось, невозможно было вывести из себя.
— Хорошо, — весело говорила мама, собрав осколки разбитого стакана, — не хочешь молока, не надо. Как ты относишься к киселю?
Отчим сердито сопел, а мама продолжала:
— У меня на этот раз получился божественный кисель. Дай я тебе налью чашечку?
— Ладно, — снисходительно бросал он.
Внезапно он начинал кашлять, задыхаться. Его большое, распухшее от водянки лицо покрывалось бурым румянцем, глаза слезились.
Мама садилась рядом, брала его руку в свои ладони.
— Сейчас пройдет, — утешала. — Потерпи еще немножечко…
А он хрипел и задыхался. Потом впадал в забытье, откинувшись на подушки.
Я старалась преодолеть невольно возникавшую к нему жалость.
Даже в самые тяжелые приступы, которые одолевали его, даже тогда, когда он хрипел, исступленно кашляя, я настойчиво уговаривала саму себя: мне не жалко его, не должно быть жалко!
Но порой вдруг странное, непонятное чувство охватывало меня: он задыхался, а я ловила себя на том, что мне больно за него, за его смертные, должно быть, непереносимые муки.
Мой разум восставал против меня, призывая на помощь те ставшие далекими воспоминания, которым суждено никогда не исчезнуть из моей памяти.
Тогда мне становилось жаль, но не его, а маму. Иной раз я жалела даже саму себя. Ведь у всех моих подруг были нормальные семьи, и только у меня одной была самая настоящая драма в семье, драма, о которой никому не скажешь, ни с кем не поделишься…
Много лет прошло с той поры. И, хотя я изо всех сил оберегала от мамы эту постыдную тайну, все-таки не могу с уверенностью сказать, что она ни о чем не догадывалась. Потому что был один случай, так и оставшийся для меня неразгаданным, я не раз возвращалась к нему мысленно, пытаясь понять, в чем же там дело, но так и не поняла ничего.
Помню, пришла я из школы. Тогда я училась в девятом классе, уже вступила в комсомол, у меня было множество общественных нагрузок, и обычно я возвращалась из школы поздно.
А тут пришла раньше обычного и остановилась: мама сидела за столом, закрыв лицо обеими руками, плечи ее вздрагивали. Я бросилась к ней:
— Мама, что с тобой?
Я обняла ее, она отвернулась от меня, всхлипывая, и вдруг показалась мне такой беззащитной, потерянной. Сердце мое упало.
«А может быть, — подумала я, — отчим сам все рассказал маме, решив уйти к Аглае?»
— Скажи, что с тобой? — настойчиво допытывалась я.
Но мама не отвечала.
— Зачем тебе знать? — наконец спросила она, всхлипывая и по-прежнему закрыв лицо руками.
В этот самый момент вошел отчим.
Он тоже (надо же, чтобы все так совпало!) вернулся раньше обычного с работы. Быстрым взглядом окинул маму, меня, спросил торопливо, я безошибочно ощутила испуг в его голосе:
— Что такое? Почему мама плачет?
— Не знаю, — ответила я.
Он покраснел, потом резко побледнел. Была у него такая особенность: заливаться румянцем и вдруг быстро бледнеть.
Он глянул на меня, глаза его вспыхнули яростью.
— Это ты маме что-то сказала? Да, ты? Маня, не верь ей, ни одному ее слову не верь!
Он кричал, все сильнее повышая голос, а я, помню, подумала: «Зачем он выдает себя? Ведь на воре шапка горит…»
Странное дело, все же я чуть-чуть успокоилась: нет, он по-прежнему хранит свою тайну.
Мама молчала, все еще закрыв лицо руками. Я сказала:
— Я пришла из школы, вижу — она плачет. Я ее спрашиваю, почему она плачет, а она ничего не говорит.
До сих пор помню, как я с надеждой глядела на отчима. Да, я знала все и привыкла страдать за маму и в то же время ждала от него нужных слов, надеясь, что он успокоит маму.
Что с меня было взять? Ведь тогда мне еще не исполнилось шестнадцати…
Но отчим все еще не верил мне, а не веря, решил как-то нейтрализовать все то, что я, по его мнению, могла наговорить маме.
— Теперь мне все ясно, — сказал он, и маленький рот его стал узким и длинным. — Все ясно, это ты из-за нее так убиваешься, Маня, из-за этой противной девчонки, она что-нибудь такое натворила? Правда? Или ты про нее узнала что-то отвратительное, верно?
Мама ничего не ответила ему, и он продолжал:
— Нет, в самом деле, на нее все похоже. Это ты из-за нее расстроилась? Говори, из-за нее?
— Нет, не из-за нее, — ответила мама.
Я вышла из комнаты, и он вышел вслед за мной. В коридоре он схватил меня за руку.
— Ну, говори, дрянь, что ты там такого наболтала?
— Ничего, — сказала я. — Мама ничего не знает от меня…
— А от кого?
— Что — от кого?
— От кого она знает? — спросил он.
— Не знаю. По-моему, ни от кого.
Он пожевал губами и — о первозданный эгоизм, который привык ни с кем не считаться! — спросил:
— Ты правда ничего ей не говорила?
— Ни слова…
Сколько лет прошло с того дня, однако мне все ясно помнится, так ясно, словно это случилось вчера. Но до сих пор не пойму никак, почему мама тогда плакала.
Она мне ничего не сказала и отчиму тоже не призналась ни в чем. Может быть, это было предчувствие, что не все ладно в ее доме? Или кто-то все-таки что-то брякнул? Не знаю.
Впрочем, я и не пыталась узнать. А теперь это уже и вправду ни к чему.
Аглая уже не жила в нашей квартире. В войну она уехала в эвакуацию, куда-то на Урал, да так и осталась там. И мы не знали, жива ли Аглая или давно уже умерла.
Некоторое время от нее каждый месяц поступали деньги — она платила за свою комнату в домоуправление, — потом деньги перестали приходить.
Мама иной раз спрашивала:
— Если бы знать наверняка, что с Аглаей?
— Зачем тебе? — удивлялась я.
— Может быть, ей надо чем-нибудь помочь…
Однажды я резко сказала:
— Не наше это дело!
— Какое дело не наше? — спросила мама.
— Думать обо всех и всем помогать.
Мама сказала непривычно сухо:
— Мы не можем и не должны так говорить!
— Кто это — мы?
— Мы — это люди, — ответила мама.
Боже мой, как трудно было мне удержаться, не выложить все, как есть! А до чего ж хотелось! До чего ж хотелось!
Мама не могла ни жалеть, ни сочувствовать тем, кто нуждался в сочувствии и в жалости. Она не умела пройти мимо, отмахнуться от чужой беды, надеть на себя спасительную броню равнодушия.
За что же ей, такой душевной, детски доверчивой, выпало тяжкое горе быть обманутой, преданной самым любимым, самым главным человеком в ее жизни?
Бабушка однажды сказала:
«Счастье в незнании».
Позднее я осознала: бабушка думала о маме…
Неужели она была права? И счастье действительно в незнании?
…Он не хотел умирать. Всю жизнь панически боялся смерти. Не любил говорить о болезнях, вспоминать умерших. Должно быть, считал, что смерть не может его коснуться. Во всяком случае, полагал, что это случится очень не скоро, в глубокой старости.
Но ему суждено было серьезно заболеть, в сравнительно еще не старые годы, что-то около шестидесяти.
Сперва он не желал верить, что болен. Храбрился, уверял, что все это пустяки, что все скоро пройдет. Говорил он вовсе не потому, что жалел маму. Это все он говорил, одержимый неукротимой, беззаветной, самозабвенной любовью к самому себе. Бывало, уже опрокинутый болезнью на обе лопатки, он стонал, задыхаясь, исходя по́том:
— Что делать? Спаси меня, слышишь? Спаси!
— Хорошо, — говорила мама. — Я постараюсь, я все для тебя сделаю…
Он вглядывался в нее, как бы завидуя неистощимому ее здоровью, ровному дыханию, блеску глаз, потом злобно шипел:
— Тебя бы на мое место…
— Хоть сию минуту, — отвечала мама.
Она не лгала, не притворялась. И он знал, она готова в любой момент взвалить на себя все горести и страдания, которые обрушились на него. И также знал, что она никогда не рассердится на него, что бы он ей ни сказал.
Все простит, каждому слову найдет оправдание.
Однажды, когда мама ушла в аптеку за кислородными подушками, ему стало совсем плохо. И я испугалась: вдруг мама не застанет его в живых?
Он побледнел, посинел, прерывистое дыхание едва прослушивалось, в горле его все время что-то клокотало и хрипело.
Я бросилась за соседкой. Это была мать Гоги, маленького моего приятеля, который уже успел за эти годы стать непомерно высоким дылдой и учиться на сплошные пятерки.
Соседка, я привыкла с детства звать ее тетя Аля, пришла, глянула на отчима и тоже испугалась:
— Вроде кончается.
— Нет! — воскликнула я. — Нет!
Быстро сунула ему в рот две таблетки нитроглицерина, потом метнулась на кухню, схватила чей-то чайник, стоявший на плите, налила горячей воды в грелки, одну приложила к ногам отчима, другую положила в его руки.
Прошло минут пять-шесть, что ли, щеки отчима медленно порозовели, он перестал хрипеть. Спросил:
— Который час?
— Начало шестого.
— А мама где?
— Скоро придет.
Тетя Аля подошла ближе к кровати. Спросила нарочито весело, так, как обычно говорят с неизлечимыми больными:
— Как дела, Василий Матвеевич?
Он долго, надрывно кашлял, прежде чем ответить:
— Сами видите, бронхит разыгрался…
Врачи уверяли его (по настоянию мамы), что у него запущенный бронхит, от которого он непременно со временем избавится.
— Поиграет да перестанет, — сказала тетя Аля. — Скоро мы с вами в Парк культуры поедем, на «чертовом колесе» прокатимся!
— Надеюсь! — прохрипел он.
А тетя Аля заторопилась уйти, потому что, я видела, ей тяжело на него глядеть и говорить с ним.
Я согрела чайник, принесла ему стакан крепко заваренного чаю с лимоном.
Он приподнялся на подушке:
— Боюсь, вдруг стакан не удержу…
Я взяла стакан и стала поить отчима чаем с ложечки. Он шумно тянул в себя горячую, почти огненную жидкость.
— Вкусный чай какой…
Поднял свою тяжелую, налитую водой руку, тихо погладил меня по плечу.
Внезапно спросил:
— Небось устала?
Я удивилась. И не сумела скрыть своего удивления: он никогда ни о ком не думал.
Он понял, почему я удивилась.
— Ты не сердись, я ведь от души спрашиваю.
— За что мне на вас сейчас сердиться? — спросила я, невольно выделяя слово «сейчас».
Он ничего не ответил, откинулся на подушке, закрыл глаза.
Когда пришла мама, он встретил ее с улыбкой:
— Наконец-то! Я уже соскучился…
Непривычная к ласковому обращению, мама обрадовалась, глаза ее просияли, и она вдруг разом помолодела.
Я смотрела на маму и думала, что мама не простила бы прежде всего себе, а потом мне, что ушла, а он в это время умер. И я была в этот миг очень довольна, что сумела отстоять его, выцарапать из смерти…
— Как ты себя чувствуешь? — спросила мама.
— Хорошо, — ответил отчим.
— Правда, хорошо? — переспросила мама.
— Хорошо, — сказал он, но вдруг голос его дрогнул, лицо покрылось синеватой бледностью. — Мне плохо, — пробормотал он.
Мама мгновенно поднесла к его рту кран от подушки с кислородом. Он подышал, успокоился, даже улыбнулся:
— Словно в лесу погулял…
И она, моя мама, так обрадовалась, услышав эти слова!
Он умер зябким и хмурым февральским утром. Я была в институте, а у нас гостила бабушка.
В коридоре нашей квартиры мне навстречу выбежала тетя Аля.
— Что? — только и спросила я, глядя в ее встревоженное лицо.
— Все, — ответила она.
Я бросилась в комнату. Мама сидела около кровати отчима, возле стояла бабушка, положив руку на мамино плечо.
Он лежал грузный, отечный. Глаза его были закрыты, губы плотно сжаты.
И так необычно было видеть его совершенно спокойным, неподвижным, странно было, что он не кашляет, не стонет, не задыхается.
Я обняла маму, она не шевельнулась, продолжая все так же пристально, с какой-то тихой яростной одержимостью вглядываться в мертвое лицо отчима.
Я тоже смотрела на него. Мы обе думали о нем, но мысли наши резко отличались друг от друга.
Мне вспомнились безрадостные годы моего отрочества и ранней юности, ложь, омрачившая жизнь, упрямое мое молчание и боль, и горечь, и нестерпимая, постоянно грызущая обида за маму, и его несправедливость и сознание им полной своей безнаказанности…
А мама, глядя на него, должно быть, полагала, что и ее жизнь кончилась с его существованием, потому что ушел человек, который был ей дороже всех на свете…
Мне кажется, самое тяжелое для меня в эти дни было — слушать, как мама убивается по нем и находит всё новые слова для его восхваления.
Но я так ни одного слова и не сказала маме. Ни тогда, в дни похорон, ни позднее. И бабушка сошла в могилу, не сказав маме ничего.
А мама до последнего своего часа ездила к нему на могилу, часто вспоминала о нем, каждое ее слово жгло и немилосердно язвило меня, но я держалась. Я знала, что не имею права лишать маму иллюзий. Пусть они, эти ее иллюзии, на всю жизнь останутся с нею и будут ее греть. Должно быть, с ними ей теплее и легче…