Срок давности

Я сказала:

— Какой у тебя миленький значок!

Я нарочно выбрала что-то не очень, на мой взгляд, ценное, принадлежащее ей, потому что хорошо знала, что́ последует за моими словами. И не ошиблась.

Она мгновенно отколола от платья значок, изображавший на малиновом фоне крохотную раскрытую книгу синего цвета, протянула мне:

— Нравится? Так возьмите…

Не возьмешь — обидится.

Она, ее зовут Ляля, из той довольно редкой породы людей, о которой говорят: «Последнюю рубашку с себя снимет, единственным куском хлеба поделится».

Она ничем не дорожит, ни за что не держится, легко отдает все, что бы у нее ни попросили.

Должно быть, потому у нее нет ни нарядных платьев, ни безделушек, ни радующих глаз приятных пустячков — заколок, гребешков, шарфиков, клипсов. Едва лишь появится у нее какая-то занятная гребенка, заколка, ремешок для часов, уж не говоря о красивом платье или блузке, как мгновенно вынырнет подружка, соученица по школе или соседка по дому, привыкшая зариться на чужое и немилосердно завидовать, и Ляля тут же подарит то, что у нее просят. И после не вспомнит о том, что подарила.

Лялины подруги почему-то все, как одна, попрошайки и завистницы.

Было у Ляли бархатное платье, кубово-синее, отделанное кружевами цвета чайной розы, очень ей шло. Попросила надеть соседка, выходившая замуж. Позднее соседка призналась: молодому мужу пришлось по душе именно это платье, ему вообще нравится бархат…

— Так берите его, — сказала Ляля.

Был превосходно сшитый брючный костюм, зеленый с белым, тоже кто-то выпросил. Еще было маленькое черное платье; пришла к ним девушка, она с нею прошлым летом познакомилась, вместе ездили на пароходе от Москвы до Углича, увидела платье, восхитилась, попросила снять фасон, сулилась привезти на следующий день к вечеру.

Прошло уже около сотни вечеров, ни той самой девушки, ни платья.

Я говорю Ляле:

— Узнай ее адрес, поезжай, забери свое платье.

Смеется, машет рукой:

— Вот еще, мне легче новое сшить!

Она превосходно шьет, сама научилась; может быть, потому, что умеет шить, она и не дорожит вещами?

Она любит книги, умеет охотиться за ними, порой раздобудет какую-нибудь нашумевшую новинку, прочитает ее залпом, а прочитав, не прячет книгу подальше, отнюдь, а дает почитать каждому, кто бы ни попросил.

Но ведь все издавна знают: «зачитать» книгу вовсе не предосудительно…

Она выросла на моих глазах. Наши квартиры на одной лестничной площадке. Моя однокомнатная и Лялина двухкомнатная, в которой она живет вместе с дедом.

Помню, они переехали сюда тому уже лет десять-одиннадцать. Старый, но еще крепкий человек и его внучка, маленькая девочка, смуглолицая, темноволосая, с неожиданно светлыми, словно взятыми с другого лица глазами. Все жильцы удивлялись, почему у девочки нет родителей, один лишь дед.

Однажды, вскоре после их переезда, он постучался ко мне. Спросил:

— Не знаете, где находится ближайшая ветеринарная лечебница?

— На Трубной улице, — ответила я. — А что случилось?

— У нас со щенком ЧП.

— Со щенком? Каким щенком? Вы как будто бы переезжали без всяких щенков?

— Он появился позавчера. Утром Ляля нашла его в канаве возле дома.

— Ну, и что же?

— Ничего. Принесла домой, тут же нарекла Редькой.

— Редькой? Что за странное имя!

— Дело в том, что щенок весь черный, кругленький, как шарик, а головка у него белая. Ляля считает, очень похож на самую обыкновенную редьку.

— Чем же болен этот ваш Редька?

— Он слопал весь мой запас раунатина.

— Раунатин?

Я не знала, что это такое: стиральный порошок, или краска для пола, или еще что-то в этом роде…

Улыбка его стала шире:

— Счастливая, вы не знаете, что такое раунатин. Впрочем, полагаю, что со временем узнаете. Это лекарство, понижающее давление. И щенок съел целых двадцать пилюль этого самого раунатина.

— Надо срочно промыть желудок, — сказала я.

— Вот я и собираюсь это сделать, — ответил старик. — Хочу поехать вместе со щенком в ветеринарную поликлинику…

Он не докончил. В открытую дверь ворвалась Ляля.

— Дедушка, — торопливо начала она. — Редька зевает и не хочет пить молока!

— Ну, что я вам говорил? — спросил дед. — У нее, видно, разом упало давление.

— А это очень плохо? — переспросила Ляля.

— Плохо, — ответил дед. — И собаке плохо, и мне, потому что она проглотила весь мой паек. Ладно, не будем терять время. Сейчас беру твою Редьку и еду с нею на Трубную. В ветеринарную поликлинику. Пусть помогут чем сумеют.

— Дедушка, я с тобой, — сказала Ляля.

— Что ж, едем, — сказал дед.

Глянул на меня:

— Поскольку мы соседи, то меня зовут Алексей Кириллович.

Я назвала себя.

— А я Ляля, — сказала Ляля.

Мне показалось, что ее маленькое смуглое лицо, озаренное блеском светлых глаз, походит на лицо деда, тяжелое, немного костистое, с морщинками на лбу и щеках.

Вечером я пришла к ним. У них было две комнаты, в одной книги, всюду — на столе, на подоконнике, на широких, видимо, самодельных книжных полках. Во второй комнате, немного поменьше, было почти пусто — обеденный стол, в углу маленький столик, на нем игрушечная посуда, надувной крокодил, возле окна диван. И все. На стене фотография молодой женщины. Пышные волосы по плечи, игриво прищуренные глаза. Ляля решительно не похожа на нее, и все же я угадала, это ее мать.

Едва я вошла, как ко мне кинулся угольно-черный щенок с белой головкой и белым хвостом, ткнулся мокрым носом в мою ладонь, легонько ударил лапкой и отскочил в сторону.

— Правда прелесть? — спросила Ляля.

— Еще бы! — ответила я. — Как, сделали промывание?

— Конечно. Доктор сказал, что в самый раз привезли: еще бы два-три часа, и была бы катастрофа!

Она тщательно выговорила это, должно быть, еще новое для нее слово: «ка-та-стро-фа».

Так я познакомилась с моими соседями, а впоследствии подружилась с ними. Овдовев года три назад, старик задумал было жениться на вдове старого своего товарища, но тут случилось непредвиденное: его племянница разошлась с мужем, влюбилась в другого, а этот другой был согласен на все, но с одним условием: чтобы девочка жила отдельно от них. И тогда племянница умолила дядю, единственную свою родню, взять дочку к себе. Отец девочки уехал далеко на Север, по слухам, там женился и не собирался в скором времени возвращаться на Большую землю. И дядя оставил всякие мысли о женитьбе, а ее мать вместе с новым мужем уехала на юг, к Черному морю; у молодожена оказались слабые легкие, и ему был предписан врачами благодатный морской климат.

Ляля была теплым, отзывчивым ребенком, ко всем окружающим относилась доброжелательно и открыто, но больше всего она была привязана к деду.

Как сейчас вижу, идут они по улице, он высокий, слегка сутуловатый, острые, худые плечи, черное длинное пальто, седеющие волосы открыты (он никогда, ни в какую погоду, не носил ни шляп, ни шапок) и маленькая тоненькая девочка старательно шагает рядом с ним. А впереди бежит Редька, черная, с белой головкой и белым хвостом; пробежит вперед, обернется, глянет, здесь ли хозяева, и снова вперед.

Сколько воды утекло с тех пор…

Вот уже старенькая, сильно потолстевшая Редька, тяжело переваливаясь на ревматических лапах, идет возле своего старого хозяина. Хозяин ее тоже заметно изменился: весь белый, еще более худой, морщины на его лице, кажется, стали глубже, рельефней.

А Ляля… Ей уже семнадцать, она в десятом классе. Высокая (они теперь все высокие — век акселерации), короткие темно-русые волосы, вздернутый нос и неожиданно светлые на смуглом, как бы постоянно загорелом лице глаза.

Пока что я — ее главный поверенный. Несмотря на разницу лет, Ляля относится ко мне так, будто я ее подруга и ровесница.

Я ей как-то сказала, что люди любят делиться секретами со случайными попутчиками, потому что больше им не встретиться. Но, если доведется вдругорядь повстречаться, не простят собственной откровенности и будут злиться на того, кому поведали свои тайны…

— Вы для меня не случайный попутчик, — возразила Ляля.

— И все-таки очень тебя прошу, не разозлись на меня за свою откровенность…

— Не разозлюсь, — пообещала Ляля.

Впрочем, какие уж такие тайны она мне поверяла? В общем-то, пустяки, ничего важного, значительного…

Ляля учится во второй смене. День ее начинается с того, что она обегает этажи и подъезды.

Дед говорит:

— Пошла разносить кефир…

Два раза в неделю Ляля утром покупает хлеб, молоко и ряженку старухе Агаповой с третьего этажа, у которой уже несколько лет как отказали ноги, потом идет гулять с собаками, берет свою Редьку, а заодно Жульку и Тарасика, дворняжку и лаечку из соседних квартир, на шестом и втором этажах. Жулькины хозяева — их двое, муж и жена Колотырины, — невероятные копуши: встают за два часа до работы и все равно ухитряются, как они сами признаются, почти что опаздывать к началу смены. Может быть, потому, что оба одинаково медлительны, они не раздражают друг друга. Работают они на кондитерской фабрике «Марат».

Жулька — собачка терпеливая, должно быть, понимает, что хозяева ее никак не могут отыскать десять минут, чтобы погулять с нею; Жулька всегда слышит, как Ляля бежит по лестнице вниз, и начинает немилосердно лаять и радостно визжать.

Хозяйка Тарасика — белой лаечки с острыми ушками, — бледнолицая, томного вида дама, обладающая странным именем Сергиана, по-моему, просто-напросто ленится рано вставать.

Еще Ляля занимается с пятиклассником Петькой Симагиным, это ее общественная работа, от которой, прямо скажем, она могла бы легко отказаться — как-никак весной ей заканчивать школу, учиться в десятом классе не просто.

Петька Симагин, по общему признанию, человек трудный; перво-наперво неисправимый лентяй, потом неумеха, лишенный каких бы то ни было способностей к математике; впрочем, и к русскому языку и к географии он также не испытывает ни малейшей склонности.

— Нет, — уверяет Ляля. — В нем просто никто не сумел разбудить интерес к учебе.

— А ты сумеешь? — спрашиваю я.

Ляля уверенно кивает головой:

— Безусловно. Надо только нащупать, к чему у него лежит душа.

Насколько я понимаю, ей еще не удалось нащупать, к чему лежит Петькина душа. Петька продолжает неизменно плохо учиться, но к Ляле привык и охотно прибегает к ней заниматься. Может быть, думаю я, Ляля — его первая любовь? Разве не бывает, что мальчишки влюбляются в девочек старше их? Сколько угодно.

* * *

Одни считают ее хорошенькой, яркой, заметной, другие — обыкновенной, скорее невзрачной, третьи — решительно некрасивой…

Если бы меня спросили, какая она, я бы ответила: «Всякая…»

В самом деле, она бывает всякой: хорошенькой, даже красивой, когда, к примеру, придет с катка, белая вязаная шапочка сдвинута на затылок, темные пряди упали на лоб, глаза блестят, щеки заливает румянец… А иной раз задумается, брови нахмурены, губы сжаты, сильнее выдаются скулы и глаза опущены. Тогда она выглядит старше своих лет и совсем непривлекательной. Но стоит деду подойти к ней, положить руку на ее голову, мигом оживится, поднимет лицо, глаза теплые, сияющие.

Как-то Алексей Кириллович обронил:

— Боюсь умереть…

Я, разумеется, изрекла банальное:

— Да что вы… Зачем об этом думать? Еще поживете!

Он махнул рукой, как бы отметая ненужную шелуху моих слов.

— Будет вам. Мне же семьдесят один. Возраст солидный, всяко может случиться, а она какая-то незащищенная…

В душе я согласна с Алексеем Кирилловичем. Вдруг и вправду с ним что случится? Как ей тогда жить? Она доверчива, ее любой может вокруг пальца обвести.

Я думаю про себя:

«Да, но у нее есть мать».

И Алексей Кириллович, как бы разгадав мои мысли, говорит:

— А матери до нее никакого дела. Только собой занята, своими делами.

— Хорошо, если бы Ляля, как закончит школу, вышла бы замуж.

Он кивает:

— Хорошо. Только я не вижу кругом никого подходящего. Все какая-то шушера, несерьезные люди…

И, помедлив, спрашивает, понимая, что не дождется ответа:

— А где их взять, хороших и положительных?


Алексей Кириллович работает в 1-й Образцовой типографии, что на Валовой. По его словам, еще до революции там работали его отец и дед, тогда, когда типография принадлежала Ивану Дмитриевичу Сытину.

— Я пошел работать печатником вовсе не из-за семейной традиции, — говорил Алексей Кириллович. — Просто с детства любил книги, и хотелось самому как-то посильно участвовать в их создании.

Надо видеть Алексея Кирилловича, когда он снимает с полки или берет со стола какую-то книгу; как бережно и в то же время жадно пальцы его перелистывают страницы, глаза пробегают по строчкам.

— Хорошая книга, — нередко скажет он и осторожно кладет книгу на место. — Я за ней два месяца охотился, наконец в сотом магазине поймал.

Я как-то спросила по простоте душевной:

— А зачем вам охотиться за книгами? Вы же, можно сказать, создаете книгу. Неужели не можете хотя бы за свои деньги купить экземплярчик?

Он покачал головой:

— Да что вы, как можно? Нас ведь много, печатников, офсетчиков, наборщиков; если каждый возьмет по экземплярчику, пусть даже и за свои деньги, что тогда будет?

Порой Ляля говорит мне:

— Я никогда не оставлю дедушку. Я люблю его больше всех на свете, и мы всегда будем жить вместе.

Я слушаю Лялю, а в моих ушах звучат слова ее деда:

«Боюсь умереть…»

* * *

У Ляли постоянно народ. Приходят одноклассники, подруги, живущие в том же доме, часто вертится Петька Симагин, который, мне думается, влюблен в нее.

В последнее время к нам зачастил Юра Костомаров.

Однажды я зашла к ним, и Ляля сказала:

— Не уходите, тетя Ася, тут ко мне один товарищ зайдет, я вас хочу с ним познакомить.

— Что за товарищ? — поинтересовалась я.

— Из нашей школы.

— Твой одноклассник?

— Не совсем, он из параллельного класса. Хочет пойти в литинститут, он пишет стихи.

— Хорошие?

— Мне нравятся.

Он пришел минут через двадцать. Плечистый парень, волосы подстрижены по моде, в кружок, закрывают уши. Очки на небольшом, правильном носу, крупный рот, густые, чуть сросшиеся на переносице брови.

Вошел в комнату, потирая ладони, снял очки, потом снова надел их. Сказал:

— Так входили в дом чеховские врачи, ты не находишь?

— Кто? — спросила я.

Он живо обернулся, увидел меня, слегка смутился:

— Извините, я думал, Ляля одна.

— Это наш друг и наша соседка, — сказала Ляля.

— В одном лице. — Юра улыбнулся, блеснули ровные зубы.

Подошел ко мне, протянул руку, рука у него теплая, крепкая. Хорошая рука. И лицо приятное, интеллигентное, начисто лишенное какой бы то ни было смазливости. Про него так и тянет сказать: «Симпатичный парень».

— Помните, врачи в рассказах Чехова входили в комнату, потирая ладони и говоря: «Брр, холодно!» А после начинали: «Ну-тес, что у вас?..» Верно?

— Верно, — ответила Ляля.

— Устал. — Юра плюхнулся на тахту, глубоко, всей грудью вздохнул.

— Почему устал? — спросила Ляля.

— Уже целых три часа хожу красивый, с утра побрился, — он провел рукой по щеке, — оделся, нафургонился и устал.

Ляля дует на него, словно желает остудить.

— Будет тебе…

— Почему будет? — спрашивает он.

— Будет кокетничать.

— А что, нельзя?

Что-то никак не пойму, нравится ли он мне или нет. Подкупает непринужденная, свободная манера держаться, вроде бы лишенная рисовки или желания нравиться. Впрочем, думаю я, может быть, это игра?

Потом мы сидим за столом.

Ляля постоянно придумывает различные блюда, стараясь их приготовить по-своему, позамысловатей и как можно дальше от традиционных, самых, по ее мнению, банальных рецептов. Так, например, ветчину она поливает брусничным вареньем, к мясу подает кисло-сладкий соус, рыбу запекает вместе с сыром и с черносливом. Признаться, я соглашаюсь отведать ее угощение исключительно из вежливости и боязни обидеть ее.

На этот раз Ляля потчует нас салатом, придуманным ею: рис и изюм, жаренные на сливочном масле, под майонезом, с апельсиновыми дольками и мелко тертым сыром. И еще рыбой в особом маринаде очень сложного рецепта, туда входят и кетчуп, и помидоры, и кавказская травка тархун.

Юра отдает должное всем блюдам, но особенно хвалит салат.

— Что-то необыкновенное, — говорит он. — Такое оригинальное сочетание…

— Правда вкусно? — озабоченно спрашивает Ляля.

Он подмигивает мне:

— Необыкновенно.

Однако, когда Ляля вышла из комнаты за чайником, Юра быстро произносит:

— По-моему, это ужас. Вы не находите?

Я невольно улыбаюсь. Салат не то чтобы ужас, но, конечно, не самая вкусная еда. Попросту говоря, он страшно невкусен.

А она радостно оживлена, доверчива.

Я поминутно поглядываю на Юру, стремясь понять, какой он на самом деле. У меня врожденная жадность к людям, к познанию их судеб, их подлинных мыслей и чувств. Это не страсть к коллекционированию, а стремление узнать каждого, кто встречается мне, понять, какой он в действительности.

Впрочем, к Юре у меня особый интерес, ведь в него, мне кажется, влюблена Ляля. Влюблена впервые в жизни.

Мы уже отпили чай с печеньем, испеченным Лялей тоже по своему, не похожему ни на один другой рецепту: миндаль, мука, соль и… майонез, и все это вместе запечено в духовке с петрушкой и укропом. Не пойму, то ли, по выражению Юры, ужас, то ли ничего. Мы с Юрой заговорщически переглядываемся, одновременно ломаем печенье, пробуем и говорим:

— Вкусно…

Как будто бы и вправду ничего, во всяком случае вкус у печенья необычный.

— А дедушка? — спрашивает Юра. — Он где? На работе?

— Конечно. У них в цехе вчера поставили новую машину, четырехкрасочную, дедушка теперь монтирует ее и целыми днями в цехе.

— Когда я окончу школу, я непременно пойду работать, — говорит Юра.

— Ты же хотел пойти в литинститут.

— Пока нет. Надо поработать, узнать, что это такое, а не бросаться в вузы, как это делают некоторые.

— Почему ты так говоришь? — обижается Ляля. — Ты что, против высшего образования?

— Почему? Нет, не против. Просто у нас часто бывает так: человек окончил школу и сам не знает, куда податься: в МАИ, в МИФИ, в МАДИ или лучше в цирковое училище, а почему бы и не в ветеринарную академию или же в ГИТИС, а то и в ГИК?

— Само собой, бывает и так, — соглашается Ляля. — Кто-то идет в вуз лишь потому, что его товарищи тоже жаждут верхнего образования.

— Вот-вот. И учатся спустя рукава, и ходят на лекции через пень-колоду, одним словом — занимают чужое место. А в результате — еще одна сломанная судьба. — Юра многозначительно поднимает брови. — Понятно?

— Да, — отвечает Ляля.

— Понятно, почему я хочу сперва все продумать и потом уже выбрать?

— Потом тебя возьмут в армию…

— Ну и что же? После армии все равно все как есть продумаю и пойду учиться.

— В литинститут?

— Если не передумаю до тех пор.

— Кем бы вы хотели быть? — спрашиваю я Юру.

— Еще не знаю. На худой конец, хотя бы баловнем судьбы. А что?

— Можно и любимцем фортуны, — добавляет Ляля. — Правда, Юра?

Она произносит его имя чуть нараспев: «Ю-у-ура-а»…

Хочу понять, как она к нему относится: вправду влюбилась в него или это просто-напросто моя фантазия?

Но я не успеваю решить, потому что Юра перебивает мои размышления.

— Тебе бы жить в Китае, — обращается он к Ляле. — Золотым бы человеком там была.

— Почему в Китае? — спрашивает Ляля.

— Говорят, там тоже любят такие вот несовместимые соединения, как ты: например, ветчину с сахаром, рыбу с повидлом…

— У меня ветчина не с сахаром, а с вареньем, к тому же кислым, — обижается Ляля. — А рыбу я еще никогда не готовила с повидлом. С чего это ты взял?

Неожиданно является Петька Симагин.

Он приходит чуть ли не каждый день, все время ищет какой-либо предлог забежать к Ляле.

Петька решительно вынимает из кармана куртки прозрачный мешочек, наполненный водой.

— Вот, — говорит Петька, — я к тебе прямо с Птичьего рынка. Получай! — И сует в руки Ляли свой мешочек с водой.

— Что это? — пугается Ляля. — Зачем мне эта гадость?

— Да ты что? — возмущенно спрашивает Петька. — Какая это гадость? Это гуппи.

— Как? Гуппи? — повторяет Ляля. — А что это такое?

— Это необыкновенные рыбы, — чеканит Петька. — Знаешь, как за ними охотятся? Их и вообще-то достать невозможно!

— А ты, видать, большой любитель необыкновенных рыб, — говорит Юра; лицо его серьезно, глаза за стеклами очков глядят невозмутимо, но тонко вырезанные ноздри подозрительно вздрагивают.

Петька, не отвечая ему, продолжает:

— Я за ними, знаешь, сколько времени охотился? Их очень много в кукольном театре, у Образцова, мы там были, я их там видел.

— Ты был, надеюсь, с мамой? — вежливо спрашивает Юра.

Петька вздергивает круглую голову с жесткими, коротко стриженными волосами.

— Нет, я был не с мамой, — сухо отвечает он.

— А с кем же? С папой? — все так же вежливо продолжает Юра.

Я поняла, он тоже догадался о том, что Петька влюблен в Лялю, и теперь не без жестокости подкалывает его. И, кажется, делает это с видимым удовольствием.

А Петька весь кипит, пожираемый злостью, ревностью, желанием похлеще отомстить, только как это сделать, он не знает. Знает одно: куда ему против этого взрослого, в очках, высокого, намного выше его, Петьки, ростом.

Однако он не сдается. И, глядя на Лялю отважными до отчаяния глазами фанатика и храбреца, говорит:

— Ты только посмотри, какие они красивые!

Ляля старательно глядит в мешочек, в котором в воде прыгают какие-то точки. Они-то и есть эти самые необыкновенные рыбы — гуппи.

— У тебя есть большая банка? — спрашивает Петька.

— Пойду поищу, — отвечает Ляля и идет на кухню.

Возвращается с большой трехлитровой банкой из-под маринованных огурцов.

— Годится?

— Пока да, — отвечает Петька. — Вообще-то нужно купить аквариум, это такой круглый стеклянный шар. Небось видела где-нибудь?

Ляля отрицательно мотает головой.

Мне становится жаль Петьку, его бескорыстного стремления угодить Ляле, хотя бы чем-то порадовать ее.

— Я видела, — говорю. — Где он продается?

— Сам куплю, — отвечает Петька. — Сегодня их не было, но на днях они появятся.

— Кто — они? — деликатно спрашивает Юра.

Петька не удостаивает его ответом.

— Наверно, аквариумы, — отвечает за Петьку сердобольная Ляля.

Она, должно быть, тоже все как есть поняла, ей и смешно и в то же время немного не по себе. Она не выносит, когда над кем-то насмешничают, и обычно всегда становится на сторону обиженного.

Ляля осторожно переливает воду с рыбками в банку, оборачивается к Петьке:

— Спасибо, Петя, теперь все в порядке.

— Красивые, правда? — Петька широко улыбается. До чертиков доволен, что сумел угодить Ляле.

— Очень!

— Смотри, самец, он весь переливается: то голубой, то красный, а самка — она серенькая, страшненькая.

— Как в жизни, — вмешивается Юра. — Мужчина хочет прельстить женщину, он и так старается, и этак, лишь бы понравиться ей, даже рыбок иногда купит, только бы она взяла…

Юра откровенно смеется. Ляля отворачивается, чтобы не обидеть Петьку, потому что не может удержаться от улыбки. И я тоже не могу удержаться — смеюсь. А Петька растерян.

Не знаю, чем бы это все кончилось, если бы не пришел с работы Алексей Кириллович.

— Это что? Гуппи? — спрашивает он.

Петькина курносая, слегка покрытая веснушками рожица светлеет, словно на нее упал солнечный луч. Он победно оглядывает всех нас:

— Ну, что скажете?

Должно быть, ему хотелось как-то уязвить Юру, только он не знал, как это сделать, и он говорит:

— Вот оно как…

— Да, это гуппи, — продолжает Алексей Кириллович. — Кстати, очень полезные рыбешки.

— Чем же полезные? — спрашиваю я. — Такие-то капельки?

— Они играли большую роль в борьбе с желтой лихорадкой в Индии, — отвечает он. — Вот эти самые капельки поедали личинки всех малярийных комаров.

Ляля с гордостью говорит:

— Мой дедушка — как Большая советская энциклопедия. Все всегда знает…

— Читал когда-то, вот оттого и знаю.

— Можно читать и ничего не запомнить, — говорит Петька и при этом бесстрашно глядит на Юру. — Ведь так очень часто бывает, не правда ли?

— Бывает, — говорит Ляля.

А Юра, словно бы ничего не поняв, ничего не заметив, говорит ей:

— Имей в виду, надо теперь подумать, как кормить этих самых гуппи. Мало тебе мороки с Редькой, теперь давай начинай заботиться о гуппи.

— И буду, — отвечает Ляля. — Дедушка, их как кормить надо?

— По часам, — отвечает Юра. — И сплошь витаминами.

— Хватит! — Ляля машет на него рукой. — Я серьезно спрашиваю.

Петька вынимает из кармана коробочку, ставит ее на стол.

— Вот, — говорит, — это сухой корм. А есть еще живой корм, только он продается на Птичьем рынке. Я тебе в следующий раз куплю…

— Купи, Петя, хорошо? — ласково просит Ляля, и Петька, расцветая от ее слов, высоко вскидывает голову.

По-моему, если бы не мы все, он бы сейчас с удовольствием показал Юре язык.

Я ухожу к себе, Ляля провожает меня до дверей.

— Завтра поеду на Птичий рынок, куплю живой корм…

— Петька же обещал купить…

— Да что вы, — возражает Ляля. — Ему геометрию учить надо, на днях контрольная в их классе, а не по рынкам мотаться.

— У тебя тоже времени не в избытке, — говорю я.

— Ничего, мне легче, чем ему, — отвечает Ляля и закрывает за мной дверь.

* * *

Помню, было ей в ту пору что-то лет десять, и я попросила ее сходить за хлебом.

Ляля, по своему обыкновению, быстро согласилась:

— Мне заодно надо в молочную, купить молока себе и Редьке.

Вернулась вскорости без хлеба и без молока. Прижимает к груди книжку в нарядной обложке. Говорит прочувствованно:

— Подумайте, тетя Ася, их у метро продавали. Там такая очередь…

— Кого продавали у метро?

— Не «кого», а «что». Вот эту книжку. Это сказки Андерсена. И мне досталась почти что последняя.

Я сказала меланхолично:

— Кто покупает сказки, а кто без хлеба сидит.

Ляля тут же спохватилась.

— Я сейчас, — сказала виновато, — одну минуточку! Вы не беспокойтесь, сейчас сбегаю и принесу хлеба.

И, уже стоя в дверях, спросила:

— А вы читали сказки Андерсена?

— Читала, конечно.

— А я нет, я только по радио слышала.

Снова тщательно оглядела книжку, сказала:

— Эту книжку дедушка печатал, он сам мне говорил.

Подумала еще немного, спросила:

— Как думаете, дедушка читал эти сказки?

— Думаю, читал.

— И я теперь целую неделю буду читать сказки!

У меня нет детей. Не удивительно, что я привязалась к Ляле и полюбила ее как родную. Потому, когда я думаю о ней (а думаю я о ней часто и подолгу), мне вспоминаются многие эпизоды, смешные, грустные, занимательные или обыкновенные, но все так или иначе связанные с нею.

Помню, как она тяжело болела стрептококковой ангиной. Лежала в постели, лицо в горячечном румянце, глаза блестят; ставлю ей градусник, шкала чуть ли не до тридцати девяти и семи… Она видит по моему лицу, что я встревожена, спрашивает тихо:

— Высокая?

— Довольно высокая, — отвечаю я.

И она шепчет, чтобы не услышал дед, который возится на кухне, греет ей молоко:

— А вы скажите ему, что почти нормальная.

Помню, как впервые после болезни она вышла на балкон, глянула вниз на улицу, воскликнула удивленно:

— Смотрите, уже зеленые листья на деревьях!

А дед сказал:

— Чему ж ты удивляешься? Всю зиму провалялась, а поднялась — на дворе уже весна.

Лицо ее у меня перед глазами: бледные, ни кровинки, щеки, удивленно расширенные глаза, полуоткрытые губы. Глядит на улицу сверху вниз, шепчет про себя:

— Зеленые листья… И солнышко светит… Вот чудо-то!

А дед подмигивает мне, кивая на Лялю, и оба мы думаем об одном и том же: должно быть, ей самой сейчас кажется, что она родилась во второй раз.

А вот январский, сверкающий стылым морозным блеском день.

За окном падал снег, тихо, как в стакане, неслышно и щедро, улица была вся в снегу, словно декорация: высокие сугробы по краям тротуара, снежные шапки на машинах, стоящих возле дома.

Утром ко мне позвонили в дверь. Я открыла, на пороге стоял губастый, светловолосый парень в меховой шапке пирожком, в недлинной стеганой куртке.

— Привет, — сказал парень. — Я Скуратов.

— Привет, — сказала я. — Ну и что с того, что вы Скуратов?

Он ухмыльнулся, открыв неровные зубы:

— А то, что я тот самый Скуратов, с которым у вас нора.

— Что? — переспросила я. — Какая нора?

— Как — какая? Обыкновенная. Знаете, как трудно получить нору?

— Не знаю, конечно. Знаю только, что мне лично нора не нужна.

— У вас есть собака? — спросил он.

— Нет, — сказала я. — У меня нет, а вот у соседей…

Я подошла к Лялиной двери, позвонила. В тот самый миг, когда Ляля открыла дверь, выбежала Редька.

Глаза Скуратова стали круглыми, словно пуговицы его куртки.

— Вот эта собака? — спросил он.

Все разъяснилось не сразу. Оказывается, Скуратов зашел не в тот подъезд; в следующем подъезде и в самом деле жил жесткошерстный фокстерьер по имени Антабус, очень злой и ершистый.

Мы все вдоволь посмеялись после. Одна Ляля не смеялась.

— Подумаешь, фокстерьеры ему нужны! А слона или тигра, случайно, не требуется?

— Пойми, — убеждал ее дед, — Редька — законченная дворняга, ей не нужны никакие норы и натаски, а жесткошерстный фокстерьер — это собаки-крысоловы, им требуются особые норы.

— Дедушка, — спросила Ляля, — почему ты всегда все знаешь?

Я полагала, что Алексей Кириллович засмеется, попробует отшутиться, но он неожиданно покраснел, как юноша, так, что, казалось, седые его волосы мгновенно стали розовыми.

— Ну, не все, — пробормотал. — Уж ты скажешь!

— Нет, правда, — не отставала Ляля. — Что тебя ни спросишь, ты все знаешь.

— Ну, например, про жесткошерстных фокстерьеров я в книге прочитал, у нас книга по кинологии печаталась.

— Что за книга?

— Перевод с английского.


В тот вечер я сидела у них, мы все трое смотрели детективный фильм по телевизору.

В дверях раздался звонок.

— Начинается! — сказала Ляля, вскакивая, чтобы открыть дверь. — Наверно, еще один какой-нибудь малахольный любитель фокстерьеров.

На пороге стояла женщина, довольно полная, сравнительно молодая. Темно-вишневого цвета пальто, казалось, было ей тесно, на голове белая меховая шапка-ушанка.

В раскрытом меховом воротнике виднелся клетчатый шарфик, над ним цвело слегка оплывшее с мороза лицо, полный розовый подбородок, походивший, как подумалось мне, на молодую картошку, яркие губы, темные, слегка подчерненные ресницы.

— Вам кого? — спросила Ляля. Должно быть, подумала про себя: «Опять не туда зашли…»

Но нет, женщина пришла туда, куда следовало.

Она спросила:

— Ляля, ты меня узнаешь?

— Сейчас попробую…

Ляля вглядывалась в нее, пытаясь узнать, кто стоит перед нею. Поначалу лицо Ляли казалось растерянным, потом стало немного проясняться, словно на нем попеременно отражались свет и тени.

Тихо всплеснула ладонями.

— Да, ну конечно же, — сказала женщина и обняла Лялю. — Я знала, что ты меня узнаешь, не можешь не узнать…

Она походила на свою фотографию, ту самую, что висела на стене в Лялиной комнате, только там, на фотографии, она выглядела моложе, а сейчас, когда она сняла шубу, шапку, размотала шарф, стали видны морщинки возле рта, мешки под глазами, дряблая кожа, все те неизбежные приметы старения, от которых никуда не денешься, не спасешься.

Я заметила: Ляля похожа на мать — такие же точно глаза, как у матери, светлые, широко распахнутые, и лоб такой же, чуть выпуклый, невысокий, туго обтянутый кожей, и манера смотреть у обеих одинаковая, немного вбок, словно так вот, сбоку, легче все разглядеть.

Мать подошла к Алексею Кирилловичу, картинно, как мне показалось, воскликнула:

— Дядя, милый, вас ли я вижу?

И столь же картинно прижалась щекой к его щеке. Потом вынула из сумочки, голубой, под кожу, с огромными металлическими кольцами и металлическим же блестящим замком, носовой платок, обмахнула им глаза.

Наверно, это должно было означать, что она не на шутку растрогана встречей с дядей. И, разумеется, с дочкой.

Меня сразу же поразила ненатуральность, деланность улыбки, жестов, движений, даже ее вещи — пальто, шарф, все та же сумочка, сверкающая металлом, даже носовой платок, красный в синий горошек, испускающий резкий запах каких-то крепких духов, — все это тоже казалось деланным, показным, как и ее голос, улыбка, манеры.

Может быть, я еще и потому так недоброжелательно, пристрастно отнеслась к ней, что внезапно неясное, еще самой мне непонятное предчувствие вдруг охватило меня, предчувствие, что эта чужая и схожая и несхожая с Лялей женщина в конце концов уведет Лялю за собой.

Я глянула на Алексея Кирилловича.

Он молчал, хмуря брови, уставясь на стакан со стынущим чаем.

Зато Ляля не сводила глаз с матери. А та не умолкала ни на миг, в то же время постоянно охорашивалась: то поправляла волосы, то сдувала с рукава платья невидимую пушинку. Она приподнимала тонкие, хорошо выщипанные брови и снова спрашивала Лялю:

— Как же ты меня сразу не узнала, девочка?

Ляля виновато вздохнула.

— Или я так постарела и подурнела, что меня узнать невозможно?

— Что ты, мама! — с горячностью возразила Ляля. — Ты прекрасна!

Она выпалила эти слова мгновенно, что называется, на одном дыхании, и не только сама мать, но и мы с Алексеем Кирилловичем поняли: как Ляля говорит, так и думает.

Мать улыбнулась, светлые глаза ее просияли.

— Спасибо, детка. Если бы ты знала, как я по тебе соскучилась!

— Оно и видно, — не выдержал Алексей Кириллович. — Десять лет слыхом о тебе не слыхали, наконец через десять лет появилась, соизволила…

Она повернула к нему голову. У нее был точеный, правильный профиль, линия лба плавно переходила в линию носа, прямого, со вздрагивающими ноздрями, верхняя губа чуть-чуть нависала над нижней, и эта крохотная неправильность нисколько не портила ее, а, напротив, делала лицо еще привлекательней.

Ей хотелось казаться очень искренней, но, главное, ей хотелось нравиться всем нам: не только Ляле, но и дяде и даже мне.

Часто взмахивая ладонью с растопыренными пальцами — под светом лампы блестели ярко-малиновые, похожие на конфеты ногти, — она утверждала:

— Дядя, милый, прошу вас, не говорите так, вы же многого не знаете…

— Как же, не знаю, — пробормотал он.

— Да, не знаете. — Она повысила голос. — Я тосковала по Лялечке все годы, я себе места не находила. Но что я могла поделать против любви? Я была бессильна.

— Хочешь чаю, Верочка? — спросил Алексей Кириллович.

— Чаю? — Она рассеянно оглядела стол. — Ах да, чаю. Нет, дядя, не хочу. Прошу вас, выслушайте меня, и ты, Лялечка, тоже слушай.

Я встала из-за стола. В конце концов, чужим людям вовсе не обязательно присутствовать при встрече родственников. Но Алексей Кириллович властно приказал мне:

— Куда вы? Сидите…

И Ляля схватила меня за руку:

— Тетя Ася, я вас никуда не пущу.

Лялина мать улыбнулась.

— В самом деле, побудьте с нами, пожалуйста.

Подвижное лицо ее то и дело меняло выражение: то становилось грустным, то вновь оживлялось.

— Любовь обрушилась на меня, как лавина в швейцарских Альпах.

— Ты была в швейцарских Альпах, мама? — спросила Ляля.

— Нет, я читала. Но дело не в Альпах, деточка, ты уже взрослая, пойми меня, прошу, я — всего лишь женщина, и я любила. Я полюбила с первого взгляда.

Алексей Кириллович кашлянул в ладонь. Она перевела взгляд на него:

— Дядя, вы верите в любовь с первого взгляда?

— Не знаю, — сухо ответил Алексей Кириллович. — Вообще всяко бывает.

Быстро поглядел на Лялю. Ляля в упор смотрела на мать, ловя каждое ее слово, каждый жест.

А мать между тем все говорила и говорила.

— В первый же месяц совместной жизни я поняла, что это трезвый ум и железная воля… Да, — повторила она, — трезвый ум, но, увы, такой сухой, такой практический.

— Практичный, — поправил Алексей Кириллович. — Или уж вернее всего сказать — прагматичный…

Она не обиделась, кивнула головой:

— Пусть будет прагматичный, смысл один. Он был начисто лишен эмоций, а я всегда была эмоциональной, вы же знаете, дядя, я вся в эмоциях. Конечно, у меня много недостатков, меня в большом количестве трудно переносить. Помню, вы всегда говорили, что терпите меня только в самых маленьких дозах.

— Гомеопатических, — вставил Алексей Кириллович.

Она засмеялась, как мне показалось, притворно.

— Конечно, и постоянная взрывность, эмоциональность и накал, который во мне, утомляют, я же все понимаю сама.

Она говорила о себе, будто о ком-то чужом, постороннем, все более впадая в радостный азарт откровенности, как бы любуясь своими излияниями со стороны, постепенно распаляясь, но в то же время не переставая наблюдать за собой и за теми, кто слушал ее.

Я посмотрела на Лялю, она сидела вполоборота ко мне. Ее большие чистые, серьезные глаза не отрывались от лица матери, полуоткрытые губы, казалось, ловили каждое слово.

Алексей Кириллович чиркнул спичку, закурил сигарету. Уже год, как он бросил курить и не раз хвастал передо мной, что на столе постоянно лежат в коробке сигареты, а ему ни капельки не хочется курить. И вдруг он вынул из деревянной коробки сигарету и опять задымил.

Я ожидала, что Ляля взволнуется, начнет выговаривать деду за то, что не держит слова, ведь она так долго уговаривала его бросить курить, и он наконец бросил и не курил почти год, но Ляля никого и ничего не видела, кроме матери.

Одна лишь Редька откровенно демонстрировала свою неприязнь к гостье: сидя под столом, она не переставая ворчала. Иногда ворчание становилось громче, настойчивей, тогда Лялина мать обрывала разговор.

— Уберите ее! — кричала она. — Я боюсь!

Ляля начинала выговаривать Редьке:

— И тебе не совестно? А ну, немедленно замолчи, сию же минуту!

Редька умолкала ненадолго и снова принималась ворчать.

* * *

На следующий день, когда Ляля ушла в школу, я встретила возле булочной Алексея Кирилловича: он гулял с Редькой.

— Как вам моя племянница? — спросил он меня.

Я медлила, не зная, что ответить. Он сам пришел мне на помощь:

— Экспансивная особа, не правда ли?

— Пожалуй. Где она сейчас?

— У какой-то приятельницы, за городом, что ли…

— Она, кажется, актриса?

— Вроде бы… Была на выходных ролях в областном московском театре, а там устроилась тоже в театр, только знаете, кем? — Он усмехнулся. — В так называемый вспомогательный состав. Это значит, она должна лаять за сценой, верещать сверчком, водить по стеклу пальцем, свистеть коростелем, еще там чего-то…

— Вы откуда это все знаете?

— Да так, случайно. Был как-то там в командировке, зашел в тамошний театр, узнал.

— А Ляле не сказали?

— Нет. К чему говорить девочке, что ее артистка-мать квакает лягушкой за сценой?

— Да, зачем ее разочаровывать.

— Вот именно. Она всегда любила мать, хотя и не помнила ее ни капельки, ведь мать бросила ее, когда Ляле и трех лет не было. Бывало, Ляля начнет меня расспрашивать про мать, приходилось, ничего не поделаешь, турусы на колесах разводить.

— А зачем? — вырвалось у меня.

— Как, — зачем? — удивился он. — Я не мог иначе. Ляля до того любила мать, гордилась, что мать у нее актриса.

— Может быть, надо было, чтобы отрезвить Лялю, сказать всю правду: что мать ее просто-напросто бросила, скинула на ваши руки.

Алексей Кириллович пожал плечами:

— Не знаю, что вам сказать. Может быть, это и было бы полезно, а может быть, для девочки это было бы тяжелым ударом, кто знает?

Помолчали немного.

— Спешу, мне в дневную смену, а дома еще дел невпроворот.

Мимо проходил мышастый дог в сопровождении хозяина, необычайно важного толстяка, который жил в соседнем доме; Редька ощетинилась, с догом у нее были давние нелады.

Алексей Кириллович потянул к себе поводок:

— Спокойно, Редька!

Обернулся ко мне:

— Умная, бестия! Сразу чует фальшь.

— Разве дог в чем-то фальшивит?

— А как же! Притворяется, что не обращает на нее внимания, а сам в прошлом году вдруг как накинется на Редьку, еще немного — и окончательно загрыз бы. — Он ласково глянул на собаку. — Видели вчера?

— Конечно. Вернее, слышала.

— Не желает признавать Веру, и все. И ничего с нею не поделаешь. — Он нагнулся, провел ладонью по Редькиной голове. — Ну что, старушка? Пошли домой?

Редька в последний раз оскалила зубы, прощаясь со своим недругом догом, потом отвернулась от него, медленно зашагала домой возле Алексея Кирилловича. И он тоже шагал медленно, стараясь приноровиться к ее походке.

* * *

Через день, вечером, когда я пришла к моим соседям, почти сразу же раздался звонок в дверь.

— Это мама! — воскликнула Ляля, побежала открывать дверь.

Алексей Кириллович выразительно посмотрел на меня.

— Ничего не поделаешь, — сказала я.

— Да, — сказал он. — Она мать, и в этом ее сила.

Мать вошла в комнату улыбающаяся, розовая с улицы, быстро заговорила:

— Умираю, хочу чаю. Полцарства за чашку чаю.

— Сейчас, — заторопилась Ляля. — Одну минуточку, мама.

Под столом глухо заворчала Редька.

— Опять эта ужасная собака! — недовольно проговорила мать.

— Не обращай внимания, — посоветовал Алексей Кириллович.

Она подошла к зеркалу, поправила пышные пряди волос на лбу и на висках. Руки у нее были полные, очень белые, с ямочками на локтях. В зеркале глянула на нас, как бы проверяя, смотрим ли мы на нее, улыбнулась, потому что мы оба смотрели.

Не прошло и десяти минут, как на столе уже стоял кипящий, прямо с плиты, чайник, на тарелочках красовался холодец собственного Лялиного приготовления, не очень вкусный, зато вобравший в себя уйму Лялиных стараний и времени, сыр, нарезанный ломтиками, любительская колбаса.

Как уже бывало не раз, я порывалась уйти, и они опять не пускали меня. А Лялина мать все говорила, говорила, и, пожалуй, только лишь о себе.

Рассказывала про свои успехи в театре, про то, что у нее много поклонников, и про интриги завистников, которые спят и видят, как бы угробить ее, поскольку она и красива, и талантлива, и любима публикой.

Ляля слушала, не перебивая, и мать, вдохновленная Лялиным вниманием, непритворным интересом, что называется, распускала перья. Лишь о муже своем она ничего не говорила. Как не было его никогда.

Ляля вышла подогреть чайник. Алексей Кириллович собрался на работу, мы остались с Лялиной матерью вдвоем.

Она вынула пачку сигарет, закурила, выпустила дым колечками, лениво сощурив глаза, наблюдала, как медленно тают колечки дыма.

— Вот так и вся жизнь, — сказала.

— Вы о чем? — переспросила я.

— О многом. Все как сон. Только приехала и опять уезжаю.

— Вам не хочется ехать? — спросила я.

— Не знаю. И хочется и не хочется. Лялю жаль.

— Почему вы ее жалеете? Ей хорошо, поверьте, Алексей Кириллович обожает девочку, и она тоже очень привязана к нему.

— Все так, — согласилась она. — Но разве мать может кто-нибудь заменить?

Я хотела сказать, что такую мать, как она, можно заменить, — в сущности, Алексей Кириллович так и сделал, заменил девочке мать, бросившую ее когда-то, — но не могла выговорить ни слова. Странное чувство владело мною. Тут было все вместе — и жалость, и неприязнь, которую, как я ни пыталась, все-таки не могла побороть до конца, и даже ревность к ней: ведь как бы там ни было, мать имела куда больше прав на Лялю, чем все мы вместе.

Она погасила сигарету в пепельнице.

— Странное существо человек, — сказала медленно. — Вот возьмите меня, к примеру. Ведь мне абсолютно нельзя курить, просто-напросто это яд для меня, и все равно, хоть и знаю, что нельзя, курю!

— А вы попробуйте, бросьте, — посоветовала я.

— Не могу. — Она вдруг как-то растерянно, необычно для нее улыбнулась. — Верите? Знаю, что отравляю себя каждую минуту своей жизни, просто отравляю, и все тут, и не могу отказаться, хоть убейте, не могу!

— Напрасно, — сказала я совсем так, как говорят иные школьные учительницы.

— Мне будет трудно без Ляли, — помолчав, сказала она.

Я кивнула:

— Верю. Ее нельзя не любить.

— Она сильная, вы не находите? Какая-то удивительно сильная для своих лет и такая надежная.

Я ничего не ответила ей. Мне подумалось было, что она снова играет, не может в силу давней привычки не играть, но глянула на ее опущенную голову, в красиво уложенных волосах уже мелькали кое-где седые нити, рука, в которой дымилась сигарета, еще по-молодому белая, с нежной, выхоленной кожей, уже чуть-чуть была тронута увяданием. Должно быть, с каждым днем все сильнее, все явственней станут приметы увядания, постепенно вся ее броская внешность потускнеет, моложавость исчезнет, как дым, и она разом превратится в старуху.

Такого рода женщины часто разом стареют, словно годы вдруг мгновенно обрушились на них и они рухнули, не в силах выдержать внезапную тяжесть.

Я отвела глаза в сторону. Стало боязно, что она встретится со мною взглядом и разгадает мои мысли, а я не хотела, чтобы она поняла, о чем я думаю.

Мне было жаль ее, даже не знаю, почему, а жаль.

Может быть, потому, что она не ценила счастье быть Лялиной матерью, или потому, что она наверняка не так, как надо, прожила свою жизнь? Впрочем, кто знает, как надо по-настоящему прожить жизнь, чтобы считать ее удавшейся.

Она закурила новую сигарету, задумалась, глядя в одну точку. Сигарета дымилась в ее руке, верхняя, чуть нависшая над нижней губа едва заметно дрожала.

На лбу вспухла морщинка, она показалась мне вдруг очень немолодой, усталой и такой какой-то неприкаянной, неприютной…

Когда она ушла, Ляля открыла форточку.

— Не хочу, чтобы было накурено: дедушка бросил курить, а если почувствует табак, вдруг опять начнет курить?

— Не начнет, — сказала я. — У него сильная воля.

— А на днях взял да закурил.

— Вот как?

— Я с ним ругалась до ужаса, все-таки добилась, что он пообещал мне — больше никогда, ни за что ни одной затяжки…

— Твоя мама много курит, — сказала я.

Ляля грустно покачала головой:

— Полторы пачки в день, не меньше. Ну что мне с нею делать?

— Добейся своего, чтобы она тоже бросила курить.

— Это ужасно трудно. У нее не хватает силы воли.

— А ты заставь. Надеюсь, у тебя хватит силы воли.

— У меня-то хватит, — согласилась Ляля. — Она обещала мне, что бросит непременно курить.

— Когда?

— Когда? — переспросила Ляля. Понизила голос, хотя в комнате, кроме нас двоих, никого не было. — Она сказала так: «Ты должна жить со мной, тогда я все буду делать так, как ты хочешь. И курить тут же брошу».

У меня сердце упало. Сбылись, выходит, самые мои горькие предчувствия? Ляля хочет уехать к матери? Насовсем? Как же так?

— Ты подумала о дедушке? — спросила я. — Что с ним будет? Как он это все перенесет?

Ляля не ответила мне. Опустив голову, упрямо смотрела куда-то в угол комнаты.

— Я все время думаю о дедушке, — сказала наконец, как бы через силу.

— И что же?

Она подошла ко мне, взяла мою руку, крепко, изо всех сил сжала в своей ладони.

— Поймите, дедушка сильный, он не сломается. А ей нельзя быть одной, без меня.

— Она же не одна, — заметила я. — У нее там какой-то муж есть, помнишь, она рассказывала?

Ляля опять не ответила мне, как не расслышала.

Спустя два дня мать Ляли уехала. И словно бы жизнь снова вошла в свою колею.

Но что-то надломилось, будто ветка от мороза или сильного ветра. Зайдешь к ним, и уже нет ощущения той привычной непринужденности, что царила прежде в их маленькой семье. Или мне это просто казалось так, потому что я помнила сказанные Лялей слова? Я ни на минуту не забывала о них и порой даже страшилась зайти к Ляле: я приду, а она мне сразу вот так вот, без предупреждения — уезжаю!

Впрочем, почему без предупреждения? Она же мне сама сказала — мать просит ее поехать к ней.

Неужели поедет? Бросит деда и поедет?

Я спрашивала себя и не находила ответа. А ему, Алексею Кирилловичу, я не говорила ни слова, и он тоже ничего не знал.

Как-то Ляля спросила его, какой муж у матери, плохой или хороший?

Дед пожал плечами:

— Не плохой и не хороший. Обыкновенный.

— Скорее плохой или скорее хороший? — не отставала Ляля.

— Я же тебе уже сказал: он не плохой, а что касается его хорошести, то он, возможно, и добрый, только доброта у него… как бы тебе сказать… такая какая-то витринная.

— Как? Как? — засмеялась Ляля. — Повтори, дедушка, как здорово сказано! Лучше не придумаешь.

— А я не придумывал, я говорю то, что есть, — сказал дед. — Сейчас попробую, поясню тебе мои слова. Есть доброта не показная, скромная, которая не любит кричать о себе в голос.

— Ты такой, — сказала Ляля.

— Не знаю, тебе виднее. А есть показуха, именно витринная доброта, когда человек кричит о своих благодеяниях на весь мир, когда делает какие-то одолжения и гордится тем, что́ делает, и хочет, чтобы все кругом знали об этом и прославляли его за необыкновенную доброту. Поняла теперь, что значит витринная доброта?

— А папа мой какой? — спросила Ляля. — Тоже в этом роде?

— Папу твоего я очень мало знал. По-моему, он был неумелый, неуклюжий, но искренний, непоказной человек. Без какой бы то ни было фальши или все той же показухи.

— Такой, как мама, — сказала Ляля. — Он такой, как мама, верно, дедушка?

— Да, — не сразу ответил дед. — Такой же, как твоя мама.

— А Юра какой? — спросила Ляля.

— Хороший твой Юра, чистой воды человек.

Надо было видеть, как засияли Лялины глаза, каким радостным румянцем вспыхнули щеки.

И я тоже обрадовалась. Нет, она не уедет, не бросит нас, своего деда и Юру, которого, должно быть, полюбила…

Но после, оставшись одна, я снова начала сомневаться.

Сомнения терзали меня, я подолгу не могла заснуть по ночам, но ни с кем, ни с одним человеком не могла поделиться своими мыслями и тревогами.

Однажды я застала у них Юру. Он читал свои стихи. Я слушала его стихи впервые: это были выспренные, полные трескотни и назойливых рифм строчки. По выражению моего лица Ляля поняла, что стихи мне не нравятся.

Она сжала мою ладонь, шепнула:

— Он ужасно обидчивый…

Потом Юра кончил читать и снова стал таким, как всегда.

Он спросил:

— Хотите, я прочитаю вам гениальное стихотворение?

— Твое? — спросила я.

Он опять не обиделся, он оказался куда умнее своих стихов. Засмеялся, сказал:

— Нет, не мое. Всего две строчки:

Так что ж я боюсь умереть,

Если спать я ложусь с мольбой, чтоб все пережили меня?[1]

Великолепно, не правда ли?

Я не успела ответить. Внезапно Ляля закрыла лицо ладонями.

Мы с Юрой одновременно испугались. Первой опомнилась я.

— Ляля, что с тобой? Что случилось?

Даже Редька что-то почувствовала и начала подпрыгивать на своих толстых лапах, стремясь лизнуть Лялю в нос, чтобы на свой манер утешить ее.

Ляля вытерла ладонью слезы.

— Хорошо, что дедушки нет.

— Конечно, хорошо, — ответил Юра. — А чего это ты расклеилась?

— Прочти еще раз…

— Не буду.

— Почему?

— Опять реветь станешь.

— Стану, — задумчиво произнесла Ляля. — Меня эти стихи как-то вдруг ударили вот сюда… — Она ткнула себя пальцем в грудь.

— А ты впечатлительная, — сказал Юра. — Скажи, старушка, часом, сама стихи не пишешь?

— Еще нет.

— Значит, будешь, — уверенно заметил он. — Тогда вспомнишь меня.

Она медленно произнесла:

— Я тебя и вправду буду вспоминать часто.

— Что значит — вспоминать часто? — удивился он. — Никак, уезжать куда-то собралась?

— Да.

Прежде чем она вымолвила это короткое «да», я уже безошибочно поняла все.

— Ты уезжаешь? — спросила я. — К маме?

Ляля кивнула.

— Почему ты так решила? — спросил Юра.

— Я ей нужна. Она совсем одна теперь. Ее муж бросил, ушел к какой-то костюмерше из их театра.

— Вот оно что, — протянул Юра.

— Она уже тогда, когда приезжала, сказала тебе, что разошлась с мужем? — спросила я.

— Да, уже тогда, только просила не говорить никому. Может быть, надеялась, что помирится с ним.

— Так, так, — сказал Юра.

— Она совсем одна, пойми, — сказала Ляля. — У нее больное сердце, и никого нет рядом, и она такая одинокая.

— Так возьми ее сюда.

— Я уже думала, но это невозможно. Дедушке будет очень тяжело. Мама трудный человек, и я не могу заставить дедушку взять маму. Он не откажет, ради меня согласится, но он с нею не уживется.

— Тогда не уезжай, оставайся здесь, — сказал Юра.

— Нельзя, — сказала Ляля. — Сейчас я очень нужна маме.

Я спросила:

— Думаешь, ты дедушке не нужна?

Мне вспомнилось лицо Алексея Кирилловича, когда он говорил о Ляле, и снова послышался его голос:

«Боюсь умереть…»

Эти два слова, произнесенные спокойным, даже будничным тоном, поразили меня тогда своей обнаженной горькой сущностью, неприкрашенной правдой. Он знал, чего ему следует бояться, и справедливо страшился уйти, оставив Лялю незащищенной.

Ляля не ответила мне, наклонилась, потрепала Редьку за уши. Потом подняла голову, сказала:

— И он мне нужен, но я не могу иначе. Сейчас я для мамы нужнее всех.

* * *

Она собиралась ехать сразу после окончания школы.

— Даже не желает остаться на выпускной вечер, — сказал дед.

Он резко изменился за это время, похудел, весь как-то ссохся.

Он уже не уговаривал ее, понял — все будет бесполезно. Только однажды не выдержал, сказал в сердцах:

— Стоит ли тебе жертвовать своей жизнью для кого-то?

— Дедушка, — остановила его Ляля, — подумай, о чем ты говоришь! Разве для мамы что-то делать — это для кого-то?

И он замолчал, нахмурился.

А она вдруг испугалась, что обидела его, подошла к нему, прижалась щекой к его щеке:

— Дедушка, не сердись, слышишь?

— Я не сержусь, Ляля.

— Дай честное слово.

— Даю.

— Нет, самое честное-расчестное!

— Честное-расчестное!

— Повтори за мной: честное-расчестное, что не сердишься на меня!

— Честное-расчестное, не сержусь на тебя!

Это была их давняя игра. Ляля могла переспрашивать сколько угодно, а дед столько же отвечать и клясться: честное-расчестное слово!

И мне казалось, обоим одинаково нравится эта игра, и старому и малому.

Мы провожали ее втроем — дед, Юра и я.

Юра сказал:

— Хоть напиши когда-нибудь, слышишь?

— Слышу, — ответила Ляля.

Алексей Кириллович произнес с горечью:

— Внучка окончила школу, а я даже не догадался хотя бы что-нибудь подарить ей.

— И превосходно сделали, — сказала я. — Вы же ее знаете: что бы вы ей ни подарили, все равно подарит кому-нибудь, кто попросит.

Ляля засмеялась:

— И то верно.

Я спросила:

— Когда ты приедешь?

— Осенью. В сентябре или в октябре.

— Или в январе, — продолжил Юра.

Она не ответила, глянула на деда. Подошла, обняла за шею, прижалась к его плечу.

— Дедушка, я приеду, честное слово, осенью я приеду обратно, к тебе…

Он улыбнулся:

— Честное-расчестное?

— Честное-расчестное, самое пречестное-прерасчестное.

— Очень хорошо, — сказал он.

— Дедушка, — сказала Ляля, — очень тебя прошу, не надо так широко улыбаться, тебе не идет.

— Разве? — удивился дед.

По Лялиным щекам катились слезы одна за другой, словно стремились догнать друг друга. Я боялась, что она не выдержит, разревется в голос.

Но она пересилила себя, сказала:

— Дедушка, ты не забывай: с Редькой надо непременно гулять на ночь, слышишь?

— А я не знаю, что ли? — спросил дед.

— Нет, просто напоминаю тебе, с нею надо обязательно гулять на ночь, когда бы ты ни ложился спать.

Ляля взяла меня за руку:

— Тетя Ася, дайте слово, что вы на меня не рассердитесь.

— Даю. А за что я должна на тебя рассердиться?

— Честное-пречестное, что не рассердитесь?

— Вот именно, честное-пречестное. Так за что же я должна на тебя рассердиться?

Лялины светлые глаза просительно смотрели на меня.

— Вы иногда, ну не часто, ну пусть хотя бы в выходной, берите Жульку Колотыринскую, погуляйте с нею подольше, ладно?

— Нечего подлизываться, не купишь, — отрезала я.

— Я не подлизываюсь, просто говорю то, что есть. Дедушка, — сказала она. — Я сейчас подумала о Редьке. Ты ей на обратном пути купи ливерную колбасу, она ее так любит.

— Я тоже люблю ливерную колбасу, — сказал Юра.

— Но ты не будешь плакать, а Редька будет.

— Почему это я не буду плакать? — удивился Юра. — Вот такими слезами, с горошину величиной, весом в пятьдесят граммов каждая!

— Да ну тебя, я же не шучу! Ты понимаешь, Редька будет очень сильно скучать по мне.

— Я тоже буду сильно скучать, — сказал Юра.

— Правда? — переспросила Ляля. Серьезно, почти хмуро посмотрела на него, потом перевела взгляд на деда. Светлые глаза ее потемнели.

Мне казалось, сейчас она в полной мере все как есть осознала: что-то будет с дедом, когда она уедет, как-то он перенесет эту разлуку?

Когда Ляля уже стояла на площадке вагона, примчался Петька Симагин. Стоя рядом со мной, сказал, снизу вверх глядя на Лялю:

— Когда ты приедешь, я, наверно, уже в другой школе учиться буду.

— Почему в другой? — удивилась Ляля.

— Меня выгонят, поняла?

— Поняла. А почему выгонят?

— Потому. Я без тебя все равно ни в одной школе учиться не буду. Так и знай!

Петька обернулся и увидел Юру. Нахмурился, надул губы; должно быть, и в самом деле давняя вражда, как и старая любовь, не забывается, не проходит бесследно.

И вдруг Петька подошел к Юре, протянул ему руку. Сказал, глядя в сторону:

— Привет.

Юра ответил:

— Привет.

Если бы я не боялась обидеть Петьку, я бы непременно сказала:

«Общая беда объединила и примирила обоих».

Но я, разумеется, не сказала ни слова.

Потом Петька по очереди поздоровался со мной и с Алексеем Кирилловичем.

— Петя, — строго сказала Ляля, — надо учиться, стараться хорошо учиться, а здесь ли я или не здесь, это, уж поверь, все равно.

— Нет, — сказал Петька, — не все равно.

В эту минуту он вдруг показался мне выросшим, почти взрослым…

Молча, пристально вглядывался он в Лялю, потом отвернулся, побежал обратно, к вокзалу.

Юра сказал:

— Если хочешь, я буду вместо тебя заниматься с ним.

— Нет, не хочу, — сказала Ляля. — У тебя ничего не получится.

— Почему ты считаешь, что у меня ничего не получится?

— У тебя не хватит терпения, — ответила Ляля.

Вздохнула, покачала головой. Должно быть, неосознанно подражала кому-то из старых школьных учителей. «Нет, — подумала я, — как хотите, а все-таки в Ляле сильны гены матери, актрисы…» Раньше я не замечала ничего, но, с тех пор как появилась Лялина мать, мне стало бросаться в глаза их сходство, может быть, не всегда четкое, но все-таки неоспоримое. Ляля, как и мать, тоже любила подражать, невольно копировать кого-то, кто нравился ей.

Алексей Кириллович посмотрел на часы:

— Осталось без малого четыре минуты.

— Всего-навсего? — спросила Ляля. — Четыре минуты?..

— Уже три с половиной, — сказал Юра.

— Пиши, дедушка, — сказала Ляля. — Слышишь? Два раза в неделю непременно пиши!

— Хорошо, — сказал он. — Ты тоже пиши.

— Конечно. И ты, Юра, пиши!

— Я буду письма в стихах писать.

— Ничего, я не боюсь, выдержу!

— А вдруг не выдержишь? — начал было Юра, хотел еще что-то добавить, но тут вагон медленно тронулся.

Рослая проводница в синем берете вынырнула из-за Ляли, встала впереди нее.

— Будьте здоровы! — закричала Ляля. Замахала рукой.

Юра побежал по перрону вслед за поездом. Я осталась стоять рядом с Алексеем Кирилловичем.

Он смотрел в ту сторону, куда ушел состав, спросил, не отводя глаз:

— Как думаете, она вернется?

— Да, — сказала я, скорее чтобы утешить его. — Непременно вернется.

— Но когда?

— Может быть, и в самом деле осенью.

— Нет. Она не вернется осенью.

Подбежал Юра.

— Вот и все, — сказал. — Укатила.

Мы повернули к метро. Алексей Кириллович споткнулся, я схватила его за руку.

— Осторожно.

— Да, да, — рассеянно проговорил он. — Это я так, задумался.

Юра проводил нас до дома.

— Может быть, зайдешь? — спросил его Алексей Кириллович.

— Не могу. Мама заболела, надо домой бежать.

— Тогда заходи на днях. Одним словом, когда сумеешь.

— Непременно.

Мы медленно поднимались по лестнице.

— Она не приедет осенью, — сказал Алексей Кириллович, останавливаясь на площадке третьего этажа.

— Ну, зимой приедет.

— И зимой не приедет.

— Почему?

— Мать ее не пустит. Она ведь цепкая. Как вцепится в кого-то, ни за что не отдаст.

— А если Ляля сама захочет уехать?

Он передернул худыми плечами:

— Мать упросит, и она останется. Вы же знаете, Ляля не умеет отказывать.

— А тут возьмет и откажет и обратно и вам приедет.

— Хорошо бы, — сказал он. — Только дождусь ли?

Мы поднялись на наш этаж. Редька услышала шаги своего хозяина, залаяла за дверьми. Алексей Кириллович страдальчески сдвинул брови:

— Надо же так! Позабыл, совсем из головы вон, и вы тоже хороши, не напомнили мне!

— Что с вами? — удивилась я. — Что вы позабыли и чего я вам не напомнила?

— Купить Редьке ливерной колбасы, Ляля просила, вы же слышали.

— Я после пойду в магазин и куплю ей этой самой ливерной.

— Хотя, — Алексей Кириллович развел руками, — хотя, полагаю, она к ней и не притронется!

— Думаете?

— Уверен. Она уже теперь начала скучать по Ляле, а после что будет?

— И Ляля тоже уже теперь скучает, прежде всего по вас, — добавила я. — Едет в поезде и все равно скучает.

Алексей Кириллович кивнул:

— Скучает, а все же уехала.

— Не сумела отказать матери.

— Излишняя доброта — штука вредная.

— Вы сами ее такой воспитали, Алексей Кириллович. Вы ведь тоже добрый.

— Я не злой, это верно, но я злопамятный. И для меня нет срока давности, — сказал он.

Я спросила:

— О каком сроке давности вы говорите?

— Как бы вам объяснить… Если меня кто-либо обидит, по-настоящему, жестоко, я запомню, на всю жизнь запомню. Может быть, мстить не буду, я не мстительный, но помнить — запомню!

— А Ляля… — начала я.

— А Ляля забывчива. Я, к примеру, обижен за Лялю, за то, что Вера, ее мать, когда-то кинула ее на меня, словно котенка надоевшего в хорошие руки отдала, и успокоилась, и забыла, и не вспомнила ни разу, пока беда не грохнула, пока одна как перст не осталась.

— А мне кажется, — сказала я, — что Ляля не сердится на мать. Нисколько не сердится.

— И в уме не держит сердиться, — согласился он. — Признаться, я бы даже хотел, чтобы Ляля на нее обиделась, чтобы хотя бы просто запомнила, как мать с нею поступила.

Он помолчал, потом сказал:

— Ей будет трудно жить.

— На добрых воду возят, — вспомнила я старую поговорку.

— А на таких, как Ляля, особенно легко возить, ведь никогда не пожалуется, что тяжело, не под силу…

Редька снова залаяла. Требовательно и в то же время как бы жалуясь на что-то или на кого-то.

— Сердится, что я не иду, — усмехнулся Алексей Кириллович. — Вы знаете, какой у этой собаки необыкновенный ум? Удивительный пес, все понимает, честное слово!

— Честное-расчестное, — сказала я.

И он повторил серьезно:

— Честное-расчестное!

В этот миг он показался мне на диво схожим с Лялей, словно она и в самом деле была его самой что ни на есть родной внучкой.

Загрузка...