Я приехала с фронта в декабре. А дома во всей нашей коммунальной квартире был один только Иван Владимирович.
Он открыл мне дверь, стоял на пороге, вглядываясь и не узнавая. А я, разумеется, сразу узнала его, подумав про себя: до чего ж постарел, похудел, даже вроде ростом стал пониже.
Он шагнул в сторону и вдруг узнал.
— Валька! — сказал радостно. — Явилась, наконец-то!
Потом мы уселись с ним на нашей опустевшей, разом ставшей чересчур просторной кухне, где он в мою честь зажег все горелки.
Чайник кипел на плите, исходя паром, совсем как в мирное время. Иван Владимирович любил доводить чайник, по словам Кота, до самой неивысшей точки кипения, а на чайнике стоял другой, фарфоровый, в хорошо знакомых сиреневых цветочках, с заваркой. Я привезла с собой чай, сгущенное молоко, свиное сало — все то, что сунул на дорогу начпрод. И еще специально для Ивана Владимировича пачку трофейного табака.
Уже упали ранние зимние сумерки, морозный туман клубился за медленно таявшим от тепла окном, над заснеженными, прокаленными морозом крышами повисло облачное небо, и я смотрела то на плиту, то на небо в окне, то на потолок, изрядно закопченный, и все никак не могла до конца поверить, что я в Москве, что это всё Москва — и небо, и плита на кухне, и чайник, и крыши за окном.
— Вам не страшно одному в квартире? — спросила я Ивана Владимировича.
Он усмехнулся:
— Скорее, непривычно, потому что слишком тихо.
Когда-то наша квартира была шумной, может быть, самой шумной во всем доме. Поминутно звонил телефон, на кухонной плите были обычно заняты все горелки, вечерами мы с Котом заводили патефон, в который раз слушая «Брызги шампанского» и «Синюю рапсодию», по коридору топала Лиза, звучал ее зычный голос, она, кажется, вообще не умела тихо разговаривать, у Архиповны, старухи, жившей в соседней со мною комнате, с раннего утра до позднего вечера не выключалась радиоточка. Архиповна была глуховата и любила, чтобы радио работало на полную мощность.
А теперь кругом царила тишина. Все двери были заперты, телефон молчал, и коридор казался чересчур длинным.
Еще в начале войны мои родители эвакуировались на Урал, Архиповна переехала к племяннице в Измайлово, Лиза была, как и многие москвичи, на казарменном положении, все время проводила на заводе, а свою жену Галину Сергеевну Иван Владимирович отправил в деревню к родным под Загорск малость подкормиться на деревенских харчах.
От Кота изредка приходили письма. Кот воевал на Северо-Западном, был пока что жив и здоров и в каждом письме спрашивал, что слыхать обо мне.
В соседней квартире все жильцы эвакуировались, осталась одна лишь Галя Барташевич, женщина победительной красоты, о которой ходили легенды по всему нашему дому.
— Как Галя? — спросила я. — Все такая же красивая?
— Как тебе сказать… — подумав, ответил Иван Владимирович. — Красивая, может, и так, хотя сдавать уже начинает, но как была глупой, так и осталась.
Мне вспомнились Галины прозрачные, янтарного цвета глаза в черных ресницах, детский выпуклый лоб без единой морщинки, губы сочные, как черешня, и всегда полуоткрытые, будто Гале постоянно жарко.
Неужто и этой красоте суждено исчезнуть со временем?
— Как бы там ни было, а ухажеры ее навещают, — сказал Иван Владимирович. — Правда, никак никто зацепиться не может, один сменяет другого, и дело с концом.
— Не надо злословить, — умиротворенно сказала я.
Мне хотелось сегодня быть совершенно доброй. Ведь и ко мне судьба повернулась по-доброму, и я неожиданно очутилась дома. Пусть даже и всего-то навсего на три дня.
— Я тебе вот что советую, — сказал Иван Владимирович. — Ложись-ка спать, только сперва открой дверь, чтобы тепло из кухни шло в комнату, а то, гляди, за ночь превратишься в сосульку.
— Не люблю спать с открытой дверью, — ответила я.
— Когда пойду спать, я закрою.
— Ладно, — сказала я. — Так и сделаю, мне надо выспаться: с утра надо будет провернуть одно важное дело.
— Что за дело? Секрет?
— Никакого секрета нет, я вам после все расскажу.
Он оглядел меня, остановился взглядом на левой руке. — А это что такое? Почему перчатку не снимаешь? Фасонишь, поди?
— Какой там фасон, я была ранена, только вам не писала.
— Вот оно как. Серьезная рана?
— В общем, средней тяжести. Сквозное ранение и нерв задет. Пришлось около трех месяцев в госпиталях проваляться.
— А теперь как же?
— Теперь лучше. Потому мне и дали отпуск домой.
— Не было бы счастья… — сказал он и улыбнулся, хотя глаза его смотрели на меня с жалостью.
Моя комната была совершенно такой же, какой я оставила ее: книги на столе, на полу; только любимые мои цветы — традесканции — засохли, понуро свисали со стены, похожие на голые прутья, и плющ, подарок Кота, весь скукожился, превратившись в хилую палочку неопределенного цвета.
Я раскрыла шкаф. Там висели довоенные мои платья с подставными плечами, в оборках и воланах. Неужели было такое время, что я носила такие вот платья? И вместо сапог обувала коричневые лодочки на высоком каблуке?
Я сняла с вешалки старый халат, голубой в мелкий горошек, с белым пикейным воротником. Халат казался символом прошлой жизни, которая сейчас представлялась такой благополучной, сияющей, безмятежной. От халата исходил запах одеколона «Под липами», хорошего хозяйственного мыла и нафталина.
Нет, подумалось мне, не ценила, совсем не ценила я счастья, которого, полагала, должно было хватить на все годы, — жить в спокойном городе под никем не тревожимым небом, ложиться каждый вечер в свою постель на чистые простыни, утром надевать халат и мыться вдосталь горячей водой в ванной, где с утра до ночи горел слабый огонек запальника, и ощущать тепло, самое обычное тепло от радиаторов центрального отопления.
Сейчас радиаторы были холодные, неживые. Серый слой пыли густо покрывал их рифленые бока, а на окнах висели темные бумажные шторы.
Я зажгла настольную лампу, легла на тахту, накрывшись одеялом, а поверх одеяла еще пледом.
На полу возле тахты лежала книга. Это был «Холодный дом» Диккенса, один из любимых моих романов. Я перечитывала Диккенса в различные годы, и тогда, когда училась в школе, и после, став старше. Меня покоряла душевная широта Диккенса, его сочувствие чужому горю и ненавязчивый юмор.
И вот я угрелась, раскрыла книгу и попыталась забыть обо всем, окунуться в далекий мир знакомых героев.
Но как я ни пыталась, а читать не могла. Думала все об одном — я в Москве, дома, в своей комнате…
Иван Владимирович стал в дверях. В одной руке трубка, в другой — стакан чая.
— Давно уже не пил настоящего чая.
— А вы все курите?
— Что ж поделать? Мне за семьдесят, поздно менять привычки, тем более что ты еще и табак привезла.
— А вы по-прежнему на «Трехгорке»?
— По-прежнему. Только уже не поммастера, а инструктор производственного обучения. К нам на «Трехгорку» пришло много молодежи, совсем зеленой, лет по пятнадцать-шестнадцать, их еще учить да учить…
— Вот вы и стараетесь…
— Куда ж деваться? А еще все лето на крышу взбирался по вечерам.
— Это еще зачем?
— Тушил зажигалки. И Лиза со мной тушила. К слову, жаль, что вы с ней не увидитесь. Она как узнает, что ты была, такой крик поднимет!
— Представляю себе.
— Ну, спи. Я дверь закрою.
Подошел ко мне, осторожно погладил меня по плечу.
— Вот ты и опять дома.
— Мне казалось, что моя комната тоже ушла вместе со мной.
— Ладно, — сказал он. — Спи, фантазерка…
Иван Владимирович знал меня с детства, с того самого дня, как мы переехали на Скатертный. Квартира была большая, как принято было раньше говорить — барская. Высокие потолки, просторный коридор, ванная, даже целых две уборных; очевидно, когда-то, до революции, уборные в квартире были отдельно — для господ и для прислуги.
До сих пор помнится тот самый день, когда мы переехали сюда. До этого мы жили на Самотеке, в подвале старого дома. В наш подвал никогда не заглядывало солнце, и даже в летний зной там было темно и прохладно, а стены сочились сыростью. Должно быть, из-за этого я росла слабенькой, часто болела, и мама не раз говорила:
«Совсем наша Валька захирела…»
И вдруг однажды отец принес ордер на новую комнату.
Что это была за комната! Светлая, два окна, квадратная, двадцать с чем-то метров и вся залитая солнцем. Мама как вошла, сразу же заплакала. Мама была строгая, держалась уверенно, и видеть ее плачущей было как-то непривычно.
Отец удивленно спросил:
— Чего ты плачешь, чудак человек? Радоваться нужно!
— Это я от радости, — ответила мама.
И я, помню, очень удивилась тогда: выходит, и от радости можно плакать?
Жильцов в квартире по тем временам было немного: вместе с нами четыре семьи. Напротив нас находилась комната Ивана Владимировича. Он первый постучался и вошел к нам. Высокий, плечи развернуты, рубашка белая, на брюках складки словно ножи.
— Давайте, соседи, знакомиться, — сказал. — Сергеев Иван Владимирович.
Он показался тогда мне совсем старым, хотя теперь я понимала — ему не было в ту пору и шестидесяти.
— У меня такой сын, как ты, — сказал он мне. — Правда, немного постарше.
Я познакомилась с его сыном в тот же день. Он увидел меня в коридоре, сказал:
— Здравствуй, новый жилец!
Был он похож на отца, светлоглазый, высокий, лицо той здоровой смугловатой бледности, под которой таится всегда готовый вспыхнуть румянец.
— Меня зовут Костя, но все привыкли звать Котом.
— А я Валя.
— Тебе нравится наша квартира?
— Нравится.
— А почему ты такая маленькая? — спросил Кот. — Прямо дюймовочка.
Я сердито ответила:
— Потому кончается на «у».
Он засмеялся. У него были крупные зубы, и, когда смеялся, щеки розовели, а под правым глазом появлялась ямочка.
— Ты уже учишься в школе?
— Конечно.
— В каком классе?
— Во втором.
— А я в шестом. Ты, наверно, перейдешь в нашу школу, это рядом, в Столовом переулке.
Я спросила:
— У тебя есть собака?
— Нет, а что?
— Давай заведем собаку, одну на двоих…
Он покачал головой:
— Ничего не выйдет.
— Почему?
— Лиза не хочет. Я пробовал уже привести собаку, а Лиза разоралась до того, что пришлось тут же отдать собаку.
— Кто это Лиза?
— Соседка. Ты еще ее увидишь и, главное, услышишь.
Кот подмигнул мне, и я тоже ответно подмигнула ему, хотя пока что и сама не понимала, почему это он подмигивает.
С чего началась наша дружба? Наверно, вот с этого, первого разговора. Я была моложе его на четыре года, но он мне сказал, что я похожа на его младшую сестренку, которая умерла несколько лет назад.
— Даже ростом вы похожи, — сказал Кот. — Она была такая же, как и ты, маленькая…
Родители наши тоже подружились. Мой отец работал токарем на машиностроительном заводе, а Иван Владимирович поммастера ткацкого цеха на «Трехгорке».
Он и предложил отцу перейти на «Трехгорку». У отца начали слабеть глаза, ему все труднее становилось работать на станке, и отец согласился и стал работать на «Трехгорке» комендантом общежития.
Правда, маме не очень нравилась новая работа отца. Мама была у нас в семье главной, она работала на автозаводе, в отделе технического контроля. Кроме того, считалась активной общественницей — была членом завкома, культоргом и еще страхделегатом.
И я все свое детство куда чаще бывала с отцом, чем с мамой. На отце лежали хозяйственные заботы; случалось, он и обед готовил, и по утрам он, а не мама, уходившая раньше его, расчесывал мне волосы и заплетал косы.
А когда я болела, чаще всего ангиной, то отец ставил мне компрессы на горло и давал полосканье, потому что маме приходилось как страхделегату навещать после работы своих больных и на меня уже просто не хватало времени. Иной раз отец робко замечал, вроде бы ни к кому не обращаясь:
— Вот оно как получается, свой ребенок болен, а мать к чужим людям в больницы ходит…
На что мама отвечала невозмутимо:
— Надо уметь общественные интересы ставить выше, чем личные.
Кот говорил:
— Твоя мама какая-то особенная. Совсем не похожа на мою маму.
И в самом деле, Галина Сергеевна была полной противоположностью маме. Это была отменная хозяйка. Какие пекла пироги и ватрушки! Какие варила борщи, наваристые, с золотистыми пятачками прозрачного жира! Что за вареньем из грецких орехов с клюквой угощала осенью, с тихой радостью глядя на меня и Кота, уплетавших полные блюдечки!
Она была немногословная, мягкая, никогда никого не осуждала, ни во что не вмешивалась, ни с кем не ссорилась, а если на кухне возникала какая-либо свара, мгновенно уходила к себе. Свары обычно начинала Лиза. С Лизой я познакомилась на второй день. Как Кот и предсказывал, я услышала ее раньше, чем увидела. Рано утром она стала у нашей двери и начала кричать во весь голос:
— Это еще что такое? Почему пол не вымыт в коридоре? Если новые жильцы переезжают, обязаны пол вымыть!
И так далее, в том же духе.
Мама выглянула из-за двери, вежливо сказала:
— Сегодня вечером вымою.
Однако Лиза не успокоилась, продолжала кричать, что до вечера ждать долго и порядочные люди должны мыть утром, так уж полагается во всех квартирах.
Лиза отличалась необыкновенной вздорностью и неуступчивостью. Стоило кому-нибудь ненароком хотя бы на сантиметр сдвинуть ее кастрюлю с конфорки, как она принималась орать до тех пор, пока кастрюлю не ставили обратно точно на то же самое место.
Впрочем, поорав вволю, Лиза тут же успокаивалась и как ни в чем не бывало заводила разговор о нарядах или об очередном ухажере, пришедшем к Гале Барташевич.
Лиза работала на заводе «Прожектор». Муж Лизы был машинист. Кот рассказывал, что он был мягкий, покладистый. Лиза вертела им, как ей угодно, но жили они благодаря его характеру дружно. В позапрошлом году случилось несчастье: поезд, который вел Лизин муж, потерпел крушение, и машинист погиб.
Удивительная вещь! При жизни мужа Лиза подолгу пилила его, часто придиралась по пустякам, но, когда его не стало, она вдруг поняла, какого потеряла человека. Лиза стала часто плакать и любила подробно рассказывать о том, как хорошо, ладно жили они с мужем, никто никому и слова поперек не сказал…
Порой к нам в квартиру приходила Галя Барташевич позвонить, у них в квартире не было телефона.
Я любила слушать, как она говорит по телефону. Трубку она держала любовно, словно руку близкого человека, и говорила тихо, многозначительно. Даже простое слово «хорошо» произносила так, будто давала клятву.
А еще больше я любила смотреть на ее лицо с янтарными глазами и кожей, похожей на чуть зарумянившийся абрикос, на пышные русые волосы, из которых Галя мастерила разнообразные прически: то распустит по плечам, то короной обернет вокруг головы или поднимет кверху так, что шея с пушистыми завитками остается открытой.
Галя работала в нашем домоуправлении счетоводом. Лиза уверяла, что из-за Гали в конторе домоуправления день-деньской толкутся мужики, словно медом приклеенные, и каждый наскоро придумывает причину, зачем пришел: кран надо исправить, или со слесарем поговорить, или требуется починить крышу, или еще что-нибудь в том же роде. Весь наш дом знал, что поклонников у Гали хоть отбавляй. Но к тому времени, когда мы переехали, Галя уже остепенилась, и у нее два раза в неделю бывал только один, на вид очень солидный мужчина.
Вездесущая Лиза, разумеется, узнала о нем все как есть.
Он был женатый, семейный, само собой, тщательно скрывал от жены посещения Гали, а вот ежели бы жена узнала, она бы этой самой Гале показала, где раки зимуют…
Все это Лиза рассказывала с увлеченностью человека, любящего влезать в чужие дела, и однажды наша тихая Галина Сергеевна, не выдержав потока Лизиных слов, остановила ее:
— Будет тебе, Лиза, не все ли равно, кто он такой?
Лиза взвилась. Раздув широкие ноздри правдолюбца, она обернулась к Галине Сергеевне:
— Вы что, никак, попрекать меня вздумали?
И пошла-поехала. Остановить ее было невозможно. Галина Сергеевна уже успела скрыться в своей комнате, а Лиза все еще продолжала с надрывом перечислять собственные достоинства — любовь к справедливости, стремление всегда говорить одну только правду в глаза, и еще она кричала, что не потерпит никаких замечаний в свой адрес, будет жить только так, как сама разумеет, и ни один человек на всем свете ей не указ.
А мы с Котом подсмеивались втихаря над Лизой. Кот говорил:
— Она несдержанная, крикливая, но зато добрая.
Он любил во всех людях искать хорошее. Если даже и не находил, старался придумать и порой увешивал кого-то недостойного всевозможными превосходными качествами и никогда не испытывал разочарования, даже тогда, когда видел свою оплошность.
Делился только со мной:
— Лучше забыть плохое, а помнить только хорошее.
— Ты можешь забыть плохое? — спрашивала я.
— Могу, — отвечал он.
И я верила ему.
Ночью я проснулась от холода. Кругом была черная-пречерная ночь. Я встала, сняла маскировочную штору с одного окна, и сразу же в комнату ринулась луна всей своей пронзительно-ледяной, негреющей округлостью, сверкнул стакан на столе, зеркало в ответ тускло блеснуло, и по давно не метенному полу пролегла узкая светлая полоса.
Мне вспомнился мой сон. Во сне я видела того, благодаря кому осталась жить. Снова приблизилось ко мне его лицо, простое, с широко расставленными глазами и курносым носом. Отчетливо были видны короткие рыжеватые ресницы, родинка на подбородке, щеки с отросшей щетиной. Обычное, ничем не примечательное, даже некрасивое лицо.
И опять донесся до меня зловещий квакающий звук летящей откуда-то издалека мины. Она словно бы пела по-своему, эта небольшая, несущая смерть штучка, и я почему-то заслушалась, не понимая, откуда же взялся этот странный звук.
— Ложись! — крикнул он.
Я обернулась к нему, все еще ничего не соображая, и тогда он с размаху упал на меня и закрыл собой. Сразу стало очень душно, нечем дышать и так жарко, словно я попала в пылающую печь, и я попыталась было высвободиться, но он не пускал меня, и вдруг руки его бессильно отпали, и я ощутила на лице что-то горячее, липкое. Это была его кровь.
Я вскочила с земли. Он лежал, глядя на небо спокойным, но уже не видящим никого взглядом. И рот был открыт. Казалось, он хотел сказать что-то, да не успел, или смерть настигла его в тот самый миг, когда он произнес какое-то слово, а какое именно, я уже никогда не могла узнать.
По лицу его медленно, вяло бродила невесть откуда залетевшая муха.
Почему в такие моменты вдруг запомнишь такую, казалось бы, ерунду?
Ну к чему мне эта муха? А я до сих пор все еще вижу, как лениво, словно бы нехотя, пробирается она от его глаз ко рту, а он ничего не чувствует.
Вот как получилось: бросился на меня, закрыл своим телом и принял на себя мину, летевшую прямо ко мне. И мина убила его. А я осталась жить.
Звали его Сергей Кукушкин, и за все то время, что я знала его, мне пришлось говорить с ним, может быть, всего-навсего раза три-четыре. И он ни о чем не подумал, не рассуждал, не побежал прятаться, а кинулся ко мне спасать.
Я все еще никак не могла привыкнуть к той почти неощутимой порой легкости, с которой на фронте совершался переход от жизни в небытие. Бывало, я тащу раненого в медсанбат, и он по дороге умирает на моих руках. Только что, секунду назад он смотрел, думал, говорил — и вдруг нет его, конец, все…
Я часто думала: «Со мной такого не может быть! Как же я могу погибнуть?»
А смерть прошла рядом. И все-таки миновала, потому что Сергей Кукушкин заслонил меня собою.
Я встала с земли и вдруг осознала: он заново подарил мне жизнь. С каким-то особым чувством, словно раньше никогда не видела, я смотрела на пригорок, поросший зеленой, свежей травой, на взрыхленную снарядами землю…
Светило солнце, и трава, наверно, росла, потому что еще было лето и она не могла не расти, облака плыли над головой, теплый ветер шевелил мои волосы…
Я подошла к Сергею Кукушкину. Глаза его по-прежнему глядели в небо, и руки были еще теплые, возле ключицы темнело неровное, все более расплывавшееся пятно.
Не помню, что я кричала тогда. Кажется, только одно и то же:
— Сюда! Спасите его! Скорее!
Должно быть, санитары услышали меня, потому что его унесли, и я шла за ним и шаталась так, словно это я несла Сергея Кукушкина, ощущая нарастающую тяжесть его тела. И я падала и снова вставала и шла за ним, боясь потерять его, и опять падала, и опять поднималась…
Спустя какое-то время я узнала его адрес.
Он жил в Лосинке под Москвой. Был ему двадцать один год, на полтора года больше, чем мне, и работал он монтером. И дома остались мать с младшей сестренкой.
Кто знает, может быть, когда-то в той невозможно далекой, недосягаемой жизни, когда не было войны, мы встречались с ним где-то на улице и проходили равнодушно мимо, не зная, что когда-нибудь настанет такой день, который свяжет нас воедино…
В следующем году, в августе, меня ранило под Курском. Я вынесла одного раненого, донесла до медсанбата, отправилась обратно, за следующим.
Вдруг что-то обожгло, как бы ужалило в руку. Поначалу я подумала, это ничего, просто показалось, и хотела идти дальше, но через минуту потеряла сознание от боли.
Потом были госпитали, сперва полевые, а после уже в тылу, в тихом городе Спасске под Рязанью. И ночи без сна, и дни, тянувшиеся томительно долго, и сырой запах постепенно твердевшего гипса на моей руке, который спустя какое-то время ломали, и опять принимались резать руку, и снова накладывали гипс, и лица врачей — старых, молодых, усталых, нарочито бодрых, склонялись надо мной, и я слышала, как они командуют сестрам, чтобы подали йод, щипцы, зажимы…
И кто-то привычно говорил:
«Еще немного, потерпи…»
А кто-то жалел непритворно:
«Такая молоденькая…»
Потом рана стала подживать, и рука снова обрела подвижность, и я училась шевелить пальцами заново, как будто раньше никогда не умела этого делать.
Я попала обратно в свою часть.
О неожиданное счастье! Командир дал мне отпуск на целых три дня.
Я решила непременно побывать у матери Сергея Кукушкина, увидеть ее, рассказать, как погиб сын.
Я не могла не встретиться с ней. Я считала — мать должна знать все, как было.
И все-таки было боязно. Хотя я и решила поехать к ней, а все равно было боязно, потому что я не представляла себе, как же это все произойдет. Как я начну говорить?
Я вскочила с постели, несмотря на холод, стала шагать по комнате, разговаривая сама с собой.
— Мне не холодно, — говорила я. — Мне совсем, совсем не холодно, ни капельки!
Этому когда-то научил меня Кот:
«Коли тебе плохо, старайся уговорить себя, что все хорошо».
Я спрашивала:
«А если у меня болит что-то?»
Он отвечал:
«Говори себе: у меня ничего не болит, и увидишь, болеть не будет».
Не знаю, может быть, он и умел уговаривать себя, а мне это никак не удавалось. Если болел зуб, то, скажи я себе даже сто тысяч раз: «Зуб не болит», — он все одно продолжал болеть.
Я забыла о холоде, потому что боялась встречи с матерью Кукушкина, и думала о том, как это будет. Какие найти слова?
Ведь для нее он не солдат, погибший геройской смертью, а сын, ее мальчик, которого она кормила грудью и который, наверно, был для нее самым красивым, самым умным.
Луна между тем зашла за облако, в комнате опять стало темно, и я поняла, рассвет недалек. Перед рассветом всегда наступает самая большая темень, словно ночь напоследок решает побороться еще раз, заранее зная, что не сможет не уступить дню.
Утром мы с Иваном Владимировичем снова уселись за стол на кухне пить чай. А потом он дал мне прочитать письма Кота с фронта.
Письма были короткие, на мой взгляд, излишне бодрые:
«У меня все хорошо. Я живой, здоровый, даже потолстел, а это мне совсем не нравится, потому что толстеть — значит стареть…»
Конечно, я понимала, он пишет так только для родителей, чтобы они не тревожились о нем, и все же меня как-то резанул ненатуральный лихой тон его писем. Впрочем, подумала я, он был такой всегда: не хотел, чтобы о нем беспокоились, никогда не жаловался, не ныл, а переносил все, что бы с ним ни случалось, молча, про себя.
Я была влюбчивой и впервые влюбилась в пятом классе в Диму Коркина, моего одноклассника. Но Дима, не подозревая о том, что я влюблена в него, как-то залепил мне снежком в ухо, и я до того разозлилась на него, что вся моя любовь разом кончилась.
В шестом классе мне понравился наш учитель физкультуры, щекастый красавец гигантского роста, щеголявший литыми мускулами.
Моя подруга Лиля Россиянова говорила о нем с придыханием:
«Не мужчина, а сплошной подарок…»
Однако «подарок» не обращал на меня никакого внимания и только однажды спросил во время тренировки по прыжкам:
«И чего ты такой хиляк? Каши, наверно, мало ела?»
Все засмеялись, громче всех смеялась Лиля, а я с того дня перестала дружить с ней и постаралась забыть о том, что была влюблена в «подарка».
Но та же Лиля, как-то случайно увидев Кота, спросила:
«Как же это ты до сих пор не влюбилась в него?»
«Не знаю, — ответила я. — Просто не думала об этом».
«Я бы влюбилась сразу, — сказала Лиля. — В него нельзя не влюбиться».
Кот казался мне старшим братом. С ним было надежно, он был добрый, сильный, никогда не обижал меня, а если подсмеивался, то не обидно, и я первая смеялась вместе с ним.
Но слова Лили не прошли бесследно. Я стала смотреть на Кота уже другими глазами. И, учась в девятом классе, поняла: Кот самая что ни на есть настоящая любовь.
Само собой, я не решилась признаться ему, а он ничего не знал о том, что люблю его. Он поступил учиться в геологоразведочный, и ему стали часто звонить девушки, и я сама не раз подзывала его к телефону и слушала, как он назначал свидания то одной, то другой, а потом, побрившись, надев свежую рубашку, уходил гулять и по дороге дергал меня за косичку.
В такие дни он возвращался поздно. И я всегда просыпалась, когда он поворачивал ключ в замке. И представляла себе, как он гулял с очередной девицей, что́ говорил ей, как смотрел на нее своими светлыми смеющимися глазами.
За год до войны у Кота появилась уже одна, постоянная девушка, вытеснившая всех остальных.
Звали ее Оксана, она была высокая, под стать ему, бледная, неприветливая, с надменным лицом, которое казалось всегда немного заспанным.
Я поражалась: чем она могла понравиться ему?
Конечно, я ужасно ревновала его, а он и не подозревал, что я ревную, он был со мной таким, каким был всегда, и однажды я, осмелев, спросила его:
«Ты что, неужели любишь Оксану?»
Ямочка вспыхнула на его щеке, он засмеялся, не больно щелкнул меня по носу:
«Какие у нас малыши любопытные, сил нет…»
И пошел бриться в ванную, и я слышала, как он напевал:
В самом деле, в самом деле
Все газели всё поели…
Ему было весело, а мне хотелось плакать.
И теперь я спросила Ивана Владимировича:
— Где Оксана?
— В Ташкенте, эвакуировалась вместе с матерью.
Я постаралась придать моему голосу самый безразличный тон:
— Они поженятся с Котом, когда он вернется?
Он ответил серьезно:
— Сперва надо, чтобы Кот вернулся.
Закурил свою трубку, а я начала мыть посуду.
Я тщательно перемывала чашки и блюдца. Нехитрая эта работа, как бы возвращая обратно в довоенную жизнь, преисполняла меня давно не испытанным чувством покоя и мира.
В дверь постучали. Я побежала открывать. Вошла Галя Барташевич.
— Можно позвонить? — спросила и вдруг, оборвав себя на полуслове, остановилась. — Валя, неужто ты?
Как же она изменилась за эти неполные два года!
Нежные щеки впали, кожа казалась увядшей, возле глаз прорезались морщинки. Прекрасные волосы ее поредели, утратили свой блеск; теперь она их гладко зачесывала назад, скрепляя на затылке гребенкой.
Она поймала мой удивленный взгляд, тревожно спросила:
— Что, я подурнела, постарела? Скажи правду!
— Да нет, нисколько, — пробормотала я.
— Врешь, — сказала она с горечью, — я и сама знаю, что постарела. — Янтарные глаза ее казались печальными. — А ты как-то сразу возмужала.
— Значит, тоже постарела.
Она продолжала, не слушая меня:
— Только тогда, когда видишь детей, которые вдруг выросли, понимаешь, что старость все ближе и ближе.
Я ничего не ответила ей, словно чувствовала себя виноватой в том, что возмужала.
— Выходит, отвоевалась? — спросила меня Галя.
— Нет, я приехала на три дня.
— Завтра уже отбывает, — пояснил Иван Владимирович.
Она обернулась к нему:
— Можно позвонить?
— Сделайте одолжение, — сухо ответил он.
Телефонный аппарат висел в коридоре. Каждое слово Гали доносилось ко мне на кухню.
— Да, — говорила она, — это я. Узнал? Правда? Да, милый, очень. Я жду… Но почему? Прошу тебя! Неужели не сможешь? А мне так хочется! Ну попытайся, умоляю! Я буду очень, очень ждать…
Иван Владимирович брезгливо скривил губы:
— Уговаривает. — Он встал со стула. — «Ладно. Я пошел к себе, а то как начнет сейчас хвастаться своими достижениями на мужском фронте…
Галя снова вышла на кухню. С едва скрываемой жадностью посмотрела на снедь, расставленную на столе.
— Хотите чаю, настоящего, со сгущенкой? — спросила я.
— Хочу.
Я подогрела чайник, налила ей чай, подвинула молоко, сало, сухари.
— Ой, — сказала Галя, вздыхая, — сало! Я уже позабыла, как оно выглядит.
— Возьмите, отрежьте себе сколько хотите.
— А ты уже совсем большая, Валя, и говоришь, как взрослая.
— Мне двадцать лет, не так уж мало.
— Двадцать лет, — повторила Галя. — А мне сорок, только я всем говорю — тридцать четыре.
— Сорок тоже немного, — неискренне сказала я.
— Ровно в два раза больше, чем двадцать.
Вынула из кармана смятую пачку папирос, нагнулась над газовой горелкой, прикурила.
— Ты не куришь?
— Нет.
— А я вот приучилась.
Она стряхнула пепел прямо на пол. Я подумала: хорошо, что Иван Владимирович, великий аккуратист, не видит этого.
— Двадцать лет — самый цвет молодости. Наверно, уже влюбилась в кого-нибудь?
— Даже и не думала, — сказала я.
— Почему?
— Потому что война, — ответила я чуть резче, чем мне бы хотелось.
Она погасила папиросу, бросила окурок в ведро возле раковины.
— А я, старая дура, все никак не могу остановиться.
Видно, она ждала, что я начну расспрашивать ее, а я молчала. Мне вдруг вспомнились слова Кота, утверждавшего, что люди часто под влиянием минуты любят откровенничать, раскрывать душу перед кем угодно, а после обычно жалеют о своей откровенности и даже начинают порой ненавидеть того, кому открылись.
Но Гале хотелось говорить о себе. Она всегда любила рассказывать о своих поклонниках и успехах, если же разговор заходил о чем-то другом, мгновенно теряла к нему интерес.
— Подумай только, я опять влюблена. И знаешь, как это все случилось? Я была на трудфронте, на лесозаготовках. Это недалеко от Москвы, по Савеловской дороге. И он тоже был там. Он инженер. На два года моложе меня. То есть на самом деле на восемь лет, но он думает, что на два года.
— Это ничего, что моложе, — сказала я, потому что надо было что-то сказать.
Но она словно бы и не слышала моих слов.
— Конечно, женатый. Мне всегда везет на женатых. А жена никуда не эвакуировалась, наверно, боялась оставить одного. И он ее боится, как водится. Придет ко мне, то и дело на часы смотрит, как бы домой не опоздать. Ну скажи, Валя, легко мне все это?
Галя обращалась ко мне, словно к равной. А я не знала, что ответить. Впрочем, она сама спрашивала и сама отвечала.
— Каждый раз я его уговариваю — приходи, приходи! Хоть на час, хоть на сорок минут… Правда, ему тоже вырваться трудно, он же на казарменном. Он знаешь, где работает? На кондитерской фабрике «Марат». Они теперь выпускают витамины для фронта. Хочешь, угощу? Он мне иногда приносит.
— Нет, не хочу, — сказала я.
— Как хочешь. Только знаешь, я все понимаю, семья есть семья, но каждый раз вымаливаешь у него этот несчастный час… — Глаза ее потемнели. — А что мне делать? Ведь мне тоже хотелось бы иметь семью, чем я хуже других?
Я не знала, что́ сказать. И не знала, что́ посоветовать, чему научить.
— Очень боюсь старости, — сказала Галя, вынув новую папиросу. — Старость — это одиночество, а одиночеством я и так сыта по самое горло!
Закурила, задумчиво следя за голубым, слоистым дымом.
— Сколько их уже у меня было! И один похож на другого. Каждый придет, прошастает по коридору, чтобы его никто не увидел, этого они все, как один, боятся, а после выскочит из подъезда, поднимет воротник повыше и скорее побежит подальше, а сам оглядывается — вдруг жена его выследила? А я все одна. И в праздник одна, и в будни одна. Он с женой в кино, а я с подругой или вовсе ни с кем и только дни считаю, когда он снова заглянет, и так с каждым получается, кого ни возьми.
Украдкой я глянула на часы. Мне уже пора было ехать.
Но Галя продолжала говорить дальше:
— Я вот что придумала. Я тоже теперь решила иначе действовать. Он придет ко мне, скажет, как всегда, что ему некогда, времени в обрез, а я ему тут же: «Милый мой, я тоже прямо как на иголках, мне до того некогда!»
Должно быть, вообразив себе, как это все будет, Галя засмеялась не без злорадства.
— Пусть тогда тоже раз в жизни и обо мне подумает! Пусть помучается, поревнует, куда это я тороплюсь. Верно?
— Верно, — сказала я и, уже не скрываясь, снова поглядела на часы.
— Тебе что, тоже некогда? — спросила Галя.
— Да, вроде того.
— Всем некогда, одной мне делать нечего, — сказала она.
— Разве вы не работаете?
— Работаю, конечно, с прошлого года перешла в райисполком, но мне сегодня к одиннадцати.
— А мне сейчас надо ехать по делам.
— Слушай, Валя, что я тебя попрошу… — Она замялась. — Ты не обидишься?
— Нет, а что?
— Если откажешь, я тоже не обижусь.
— О чем вы говорите?
— Дай мне кусочек сала с собой.
— Господи, да берите, конечно!
Она спросила обрадованно:
— Правда? Можно?
— Конечно, можно. Отрежьте сами.
— А тебе не жаль?
— Нет.
Она отрезала три тоненьких ломтика.
— Это для него. Угощу, когда придет. Он очень сало любит.
— Возьмите еще заварки.
Я отсыпала ей ложечку заварки.
Галя широко улыбнулась:
— Я ему сегодня пир устрою! Сегодня я ему еще ничего не скажу, а в следующий раз, как придет, сразу же огорошу, так прямо в лицо и выложу: «Прости, милый, мне очень некогда». Что тогда скажет? А?
Глаза ее блестели, словно видела она сейчас не меня, а того, с кем собиралась встретиться. Морщинки возле глаз казались глубже, все ее сорок тщательно скрываемых лет как бы разом вылезли наружу.
Как только Галя ушла, Иван Владимирович снова появился на кухне.
— Ну что? Наслушалась всяких баек?
— Было дело. А вообще жаль ее, какая-то она неприкаянная.
— У меня от нее морская болезнь.
— И все равно жаль ее, — повторила я. — И Кот, помню, тоже всегда жалел ее.
— Кот всех жалел.
— Я ухожу, — сказала я.
— Возьми, — он протянул мне ключи. — Может, придешь раньше меня.
— А вы когда будете?
— Наверно, к вечеру. У нас сегодня общее собрание ткацкой фабрики. А ты?
— Я тоже буду к вечеру, — сказала я.
Дом стоял на Вокзальной улице. С виду самый обычный дом, два окна на улицу, два сбоку, палисадник, чахлый забор и снег, снег кругом, в палисаднике, на крыше, на заборе…
Я вошла в калитку. Из будки, которой я вначале не заметила, ко мне бросилась черная пушистая дворняжка. Сперва хорошенько облаяла, глядя прелестными выпуклыми, совсем не злыми глазами, потом завиляла хвостом и подошла ближе. Почувствовала, что я люблю собак.
На крыльцо вышла девушка, одетая в стеганку, прикрикнула на собаку:
— Час, а ну перестань, слышишь?
— Что за смешное имя, — сказала я. — Почему Час?
— Это брат так назвал его, он нашел щенка года три назад в лесу в час ночи. Вот потому и Час…
Чем дольше я смотрела на нее, тем лицо ее все больше казалось мне знакомым. И вдруг я поняла: это же, очевидно, сестра Сергея Кукушкина.
— Вы что, к нам? — спросила она.
— Мне нужно к Кукушкиным.
— Идемте. Мы и есть Кукушкины.
Я прошла вслед за ней в сени. На стене висел велосипед с выгнутой, должно быть, не раз чиненной рамой.
«Наверно, велосипед Сергея», — подумала я.
— Сюда идите, — сказала девушка, раскрывая дверь.
Небольшая комната встретила меня отрадным после мороза теплом. Топилась печь, облицованная кафельными плитками, белыми и голубыми. Почему-то мне подумалось, что Сергей сам укладывал плитки.
Возле дверцы, в которой уютно трещали дрова, стояла женщина, уже немолодая, в темной вязаной кофте. Отблеск огня окрасил ее лицо в розовый цвет или, может быть, лицо ее вспыхнуло при виде меня?
Так вот какая она, мать Сергея Кукушкина…
Она разглядывала мою шинель, серую бобриковую ушанку, а глаза ее, широко расставленные, схожие по цвету с глазами сына, как бы вбирали меня в себя, и я шагнула к ней, а она молча стояла возле печки и только смотрела, не опуская глаз. И сестра тоже смотрела на меня.
Наконец мать спросила:
— Вы кто? Оттуда?
Я кивнула.
Сестра подвинула мне стул.
— Разденьтесь, — сказала она. — Здесь тепло.
Я сняла шинель, и она взяла ее, повесила на крючок возле двери.
— Значит, ты была там вместе с Сережей, — сказала мать.
Села за стол, и я села напротив нее.
— Мы прошлым летом получили письмо…
Глаза матери были совершенно сухие. Сестра стала рядом с матерью, положив руки на ее плечо.
— У нас многие говорят, — сказала сестра, — на фронте бывает всякое: напишут, что погиб, а на самом-то деле…
Я не ответила ей. И мать поняла, что я знаю, как все было.
— Ты мне все расскажи, слышишь? — сказала она.
— Сережа погиб, — сказала я, — утром пятого июля сорок второго года.
Сестра вдруг всхлипнула, но мать строго сказала:
— Замолчи, Ольга!
Глянула на меня:
— Сама видела?
— Да. Он спас меня и погиб. От мины.
— Как же это все случилось?
— Он упал на меня и закрыл собой…
Мать встала, подошла к комоду, выдвинула ящик, вынула письмо в измятом конверте.
Раскрыла конверт, прочитала негромко:
— «Ваш сын погиб смертью героя за свободу и независимость своей Родины…»
Ольга заплакала. Должно быть, слова прочитанные матерью, как-то по-новому обожгли ее или просто ей подумалось, вот перед нами та, из-за которой погиб Сережа.
А мать не заплакала. Бережно сложила письмо, сунула его обратно в ящик комода. Я думала: что-то она сейчас чувствует? Вражду, ненависть, обиду за то, что я осталась жить, а его уже нет, никогда не будет…
Она снова села за стол.
— Ты дружила с Сережей?
— Да.
Сама не знаю, как вырвалось у меня это «да».
— Может, еще до войны дружила?
— Нет, мы познакомились на фронте.
— Он нам писал, что у них в части есть одна девушка. Стало быть, это ты?
Я кивнула.
О какой девушке писал Сережа? Не все ли равно, теперь уже не узнать…
Но я решила держаться до конца. Наверно, думала я, им обеим будет легче жить дальше, сознавая, что Сережа успел полюбить кого-то там, на фронте.
Опустив голову, мать разглядывала узоры клеенки, покрывавшей стол, красные и серые, уже порядком стертые от времени. Она была, вероятно, немного старше Гали, но Галя судорожно боялась старости, а мать, видно, решилась и шагнула в старость без страха. Или, вернее сказать, просто не думала о близкой старости, потому что ей было не до того.
— Расскажи мне еще раз про Сережу.
Я молчала. Мать сказала сурово:
— Ты не думай, мы, Кукушкины, сильные, все выдержим.
Она слушала меня, не проронив ни слова. Потом сказала дочери:
— Поставь-ка чайник. Будем чай пить.
Сколько буду жить, никогда не забуду, как мы сидели втроем и пили чай.
Мать подала мне чашку первой:
— Это его чашка. Никто из нее не пьет, а тебе можно.
Чашка была белая, с лиловой каемкой по краям.
— Ты сидишь на его месте, — сказала мать. — Он всегда здесь сидел.
Ольга сказала:
— Мама каждый день ставит на стол его чашку.
Имела ли я право сидеть на его месте и пить чай из чашки, из которой пил он?
— Подожди, я тебе сейчас покажу его тетради, — сказала мать.
Тетради были обычные, школьные, в косую линейку.
— Вот его сочинение. Помню, его тогда в роно на выставку отправили…
Сочинение он написал в седьмом классе.
«Самый счастливый день в моей жизни».
— Прочитай вслух, — приказала мне мать, и я стала читать. У него был разборчивый почерк, только иногда буквы в конце страницы сползали вниз.
— «Самый счастливый день в моей жизни был в пионерском лагере, когда я научился ездить на мотоцикле. Наш пионервожатый Костя Воробьев научил меня, и я сел на его мотоцикл и вдруг сразу понял, что машина послушна мне. Тогда я дал газ и поехал к лесу. Я еще никогда раньше не был таким счастливым, как тогда…»
Я читала, а они обе, мать и Ольга, слушали меня и одинаково шевелили губами, как бы повторяя за мной слова, очевидно наизусть выученные ими.
— Он хотел накопить деньги, — сказала Ольга, когда я кончила читать. — Он, когда поступил на работу, все говорил: «Вот накоплю денег и куплю мотоцикл…»
— Только ничего у него не получилось, — сказала мать. — Он ведь был у нас главный, все как есть на нем, отец умер — ему и пяти лет не было…
— А это его велосипед висит в сенях?
— Его. Сам собрал из какого-то старья.
— Он был на все руки, — сказала Ольга. — Сам крышу чинил, сам колодец чистил. Все умел.
Мать снова встала, подошла к комоду. Вынула из ящика альбом, старинный, покрытый потускневшим малиновым плюшем.
— Смотри, это он совсем еще маленький.
— Видишь, как был курносым, так и остался, — сказала Ольга.
— Весь в отца пошел, — задумчиво сказала мать. — А здесь он уже когда в школе стал учиться, в первом классе.
— В той самой школе, — вставила Ольга, — где мама работала техничкой.
— Да, тридцать лет проработала, а теперь в госпитале, в Мытищах, санитаркой.
— Рабочую карточку дают, — сказала Ольга.
— Он тебе рассказывал, как ногу сломал? — спросила мать.
— Кажется, нет.
— Это он крышу красил, да не удержался, сверзился. Целых два месяца на костылях ходил.
— А знаешь, его однажды с урока географии выгнали, — сказала Ольга. — Он тогда в шестом классе учился. Вышел к доске, учительница говорит: «Покажи мне на карте Индийский океан», а он ищет, ищет, никак отыскать не может. Потом говорит ей: «Такого океана нет, есть Великий, или Тихий, есть Атлантический и Северный Ледовитый, а Индийского нет». А она у нас очень нервная была, спрашивает его: «Так что же, я сама выдумала Индийский океан?» Сережа вдруг как ляпнет: «Может, и правда сами выдумали».
— Он очень обиделся на учительницу за то, что выгнала его из класса, — сказала мать. — Даже в школу не хотел идти, едва уговорила его…
— А помнишь, мама, как ты его крапивой огрела?
— Как не помнить. Он тогда купаться ушел с ребятами, все вернулись, а его нет. Я просто с ума чуть не сошла, бегаю по поселку, ищу его… Гляжу, в десять вечера является. «Я, говорит, в Москву ездил, на метро катался». Ну, тут я его как вытяну крапивой.
Мать отпила глоток остывшего чая из своей чашки.
— Вот теперь как вспомню, до того жаль его.
— А он смеялся, — сказала Ольга. — Ты за ним с крапивой бегаешь, а он смеется.
— Он у нас был веселый, — сказала мать. — И заботливый. Первую получку принес мне, вот сюда на стол положил, говорит: «Давай, мама, купи себе все, что хочешь», — а денег-то всего ничего, и не знаешь, какую дыру прежде заткнуть.
— Он всю получку маме сполна отдавал, — сказала Ольга.
— Смотри, — мать показала мне карточку, — это он снялся, когда работать пошел.
Он был на всех фотографиях одинаковый, такой, каким я запомнила его, — светловолосый, с широко расставленными глазами.
Из года в год, я видела, мужало его лицо, вместо короткого ежика появился косой пробор в волосах, тверже становился овал.
— Он любил сниматься, — сказала Ольга. — Бывало, говорит: «Вот стану совсем старый, увижу на фото, каким был в молодости, сам себе позавидую».
— Ты любила его? — помолчав, спросила мать.
— Любила.
— И он тебя тоже?
— Конечно.
— Сережа не умел кривить душой, — сказала Ольга. — Если любил, так любил, это уж точно.
Они вспоминали о Сереже, перебивая друг друга, должно быть находя в своих воспоминаниях горькую отраду. И жизнь этого человека, которая до того была совсем мне неизвестна, вдруг раскрылась передо мной так, словно я вплотную прикоснулась ко всем тем годам, что он прожил без меня.
Я видела его школьником, который не мог отыскать на карте Индийский океан и написал сочинение о самом счастливом дне своей жизни. Видела на мотоцикле, когда он впервые ощутил машину послушной его рукам и поехал в лес, и ветер гудел в ушах, и руки его крепко держали руль.
Видела, как он собирает велосипед и взбирается на крышу, чтобы покрасить ее, и ходит потом на костылях и, наверно, боится, что на всю жизнь останется хромым. И приносит матери получку, чтобы она купила себе все, что хочет…
Мне уже не было совестно оттого, что я назвалась его любимой, потому что я и в самом деле полюбила его.
Был уже вечер, когда я собралась домой.
— Я провожу тебя, — сказала Ольга.
— И я с вами, — сказала мать. — Мне все равно скоро уже на ночное дежурство, в госпиталь.
Мы вышли в палисадник. Черный пушистый Час, восторженно лая, бросился к нам.
— Он чует, что ты от Сережи, — сказала Ольга. — Он знаешь, какой умный?
Мы шли гуськом по дороге, ведущей на станцию. Час бежал впереди, поминутно оглядываясь на нас.
Времени было еще достаточно, до поезда целых девять минут.
— Значит, завтра обратно на фронт? — спросила мать.
— Да. В двенадцать ноль-ноль надо быть на вокзале.
Мать остановилась, и я остановилась тоже.
— Господь с тобой. — Мать широко перекрестила меня. — Смотри пиши нам.
— Конечно, буду писать.
— Адрес запомнила?
— Еще бы!
Вдали послышался шум поезда.
— Счастливо тебе, Валя, — сказала Ольга.
А потом мать положила мне руки на плечи. В темноте слабо белело ее лицо. И глаза казались необычно большими.
— Будь здорова, дочка, — сказала мать и прижала меня к себе.
Я не хотела плакать, я держалась весь день как могла, потому что мать тоже не плакала, а тут слезы против воли покатились по моим щекам, и я целовала ее лицо, руки, волосы, и опять плакала, и говорила какие-то слова, теперь уже и не помню, какие…
Она все молчала, не отрывая от меня глаз…
И вдруг сказала:
— Если бы у тебя ребеночек от Сережи остался…
Тяжело дыша, поезд подошел к платформе и остановился, замер на минуту.
В последний раз я обняла мать, потом вскочила в вагон. И вагон тут же тронулся.