II

Задержимся немного в Минске, на «тихой», «глухой», «безлюдной», «отдаленной» — как только ее не называли — улочке, у распростертых на снегу двух тел: Голубова, умершего сразу, и Михоэлса, в чьем могучем организме жизнь, по определению врачей, продолжала теплиться еще 4–5 часов, пока его не сломил мороз. Врачей Минска, всполошившихся и потрясенных, отстранили сразу же, едва люди Цанавы просигналили, что трупы обнаружены и доставлены в морг.

Никто, кроме профессора Збарского в Москве и художника Тышлера, близкого друга и единомышленника Михоэлса в искусстве, который переодел его в чистое, провел ночь у гроба и рисовал его, — никто другой не касался тела покойника. Правда, Наталья, дочь Михоэлса, называет еще профессора Вовси и Вениамина Зускина, возможно, что и они были ночью у гроба Михоэлса. Какая гримаса истории: Борис Ильич Збарский, академик медицины, ученый-биохимик, известный всему миру более всего тем, что бальзамировал тело Ленина и был его неизменным ученым «хранителем», спустя 24 года после смерти вождя революции исправлял размозженный череп выдающегося художника, убитого «лучшим ленинцем» всех времен и народов! К счастью, в те январские дни Збарский еще не знал, как чешутся руки у следователей Лубянки, как тянутся они уже и к нему, как въедливо допытываются о его «преступных» связях с Михоэлсом.

Какая топорная, невежественная, примитивная, будто под пьяную лавочку, работа убийц! А кого, собственно, могли они опасаться?! Врачей-патологоанатомов прогнали, милиция столицы Белоруссии стояла по стойке «смирно», никто и не пошевелился, чтобы начать поиск ночных убийц. Два цинковых гроба готовы, кажется, наперед готовы, их погрузят в поезд, привезут к большой, молчаливой, скорбной толпе на Белорусском вокзале Москвы.

Случилось и совсем загадочное: никому из близких практически не позволили кинуться в Минск — удержали в Москве жену и двух дочерей от первого брака, хотя здравый смысл требовал немедленно доставить их в Белоруссию. Многие из высоких военных чинов, русских генералов, почитателей Михоэлса, не колеблясь предоставили бы семье свой самолет. (Вспоминается, как среди ночи в 1956 году на наших глазах буквально ворвалась в фойе Дома Союзов овдовевшая Ангелина Степанова — она торопилась попрощаться с застрелившимся мужем, Фадеевым, и из зарубежных гастролей МХАТа, пересаживаясь с самолета на самолет, опекаемая аэродромными службами, проделала неправдоподобный по скорости маршрут.)

На загадку отчасти ответила книга дочери Михоэлса, Наталии Михоэлс, спустя три с половиной десятилетия после его гибели.

«Утром 13 января Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина. Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов-Потапов. Свидетель». Она отвергает версию автомобильной катастрофы или наезда, напоминая, что «…Зускин, Вовси и Збарский, которые видели чистое, неповрежденное тело Михоэлса после „автомобильной катастрофы“, вскоре были арестованы». В трагические дни января 1948 года и позднее, работая над книгой воспоминаний, она не может уразуметь абсурдность ситуации, собрать воедино вопиющие улики нового преступления. Потрясенные горем близкие все еще не понимают очевидного даже и тогда, «…когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович. Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: „Дядя [т. е. Л. М. Каганович. — А.Б.] передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда, никого, ни о чем не спрашивали“».

Привет от одного из убийц! От Инстанции, которая и приказывала генералу Огольцову срочно выехать в Минск с командой «технических исполнителей». «С чего это он вдруг решил о нас позаботиться?» — недоумевала спустя годы Наталия Михоэлс, резонно называя слова Кагановича «предостережением» (или распоряжением?). «Ведь не пожалел он своего брата — отца Юлии — Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности, — и отправил его в тюрьму на расстрел».

Следственное и судебное дела ЕАК открыли истину, документы обнажили ее, исключив сомнения. Сталин неизменно делал своих соратников соучастниками злодейств, в иных случаях довольствуясь их молчаливым согласием. Судя по характеру документов, которые Абакумов посылал через Шкирятова или Поскребышева в Инстанцию по кругу дел «еврейских буржуазных националистов», испрашивая разрешения на дальнейшие аресты, разрешения Инстанции, а не прокуратуры, партийный Олимп и его «боги» знали все о предстоящих обысках и арестах, приговорах, акциях ликвидации и т. д.

И Каганович знал о приговоре, вынесенном Михоэлсу, когда Абакумов получил разрешение на убийство. Знал ли он о том, с какой зловещей настойчивостью домогается министр Абакумов — и сам, и через ближайших к нему следователей — фактов, сведений или на первый случай хотя бы подозрений и о его, Кагановича, личных связях с Михоэлсом, с Еврейским антифашистским комитетом и вообще с неспокойным, злоумышляющим, «неверным» еврейством?

Всего он, вероятно, не знал, но многого, слишком многого не мог не знать. Многолетний партийный функционер из высшего эшелона власти, долго ведавший организационными делами партии, существовавший при своевольном и подозрительном диктаторе в постоянной опасности, всякий день убеждавшийся в свирепом, закоренелом антисемитизме Сталина, а часто и в неуважении лично к нему, Кагановичу, он не мог быть настолько беспечным, чтобы не иметь осведомителей в службах госбезопасности. Отдать палачам брата, жену, усыпить совесть, если она еще подает признаки жизни, фразами о высших интересах революции и социализма — одно дело: вспомним, как домогался Пятаков у Политбюро и Сталина особой чести самолично расстрелять свою жену и тем доказать преданность партии. В отличие от библейских времен, когда посланец бога Яхве успел задержать руку Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака, теперь уже никто не в силах не только удержать карающую руку, но и не рискует просить, молить о спасении невинного. Одно дело — обреченные казни или тюрьме и ссылке жена, брат, сын, другое — собственное существование, пусть в мерзости, в крови и гное, но су-ще-ство-ва-ни-е! Любой из сподвижников Сталина обязан был занести меч над близким и принести жертву в доказательство не столько истинности веры, сколько верности генсеку.

Вовсе не заботился Каганович о жене и дочерях Михоэлса, все проще: в мыслях он уже принес эту очередную жертву Молоху, может быть, в сердцах и сказал вслед убитому: «Сам виноват! Слишком громко жил…» Теперь он хотел, чтобы молча, по-рабьи униженно принесли эту жертву и близкие Михоэлса, без суеты и истерики, а главное, без обращения к нему за помощью. Желание купировать, загнать в глухой тупик памяти само событие, минскую трагедию и самому закрыться исчерпывающей формулой: «Никогда. Никого. Ни о чем».

Абакумов в своем письме-рапорте на имя Берии утверждал, что, едва стало известно, что Михоэлс, а с ним его друг, фамилии которого министр не запомнил, прибыли в Минск, он доложил об этом Сталину, и «сразу же было дано указание именно в Минске и провести ликвидацию». К апрелю 1953 года, когда Абакумов, Огольцов и Цанава давали свои письменные показания, бывший министр давно находился под следствием, был нещадно бит мстительным Рюминым, едва держался на ногах, и какие-то подробности и точная дата ушли из памяти. Но Цанаве предстояло еще только двинуться по пути Абакумова, он еще не схвачен и не бит, к тому же ему не часто доводилось проводить ликвидацию мировых знаменитостей, и он все запомнил в подробностях. У него мы прочтем, что Огольцов с бригадой убийц прибыл в Минск раньше Михоэлса: едва из ВТО или комитета по Сталинским премиям было сообщено о выписанных командировках и купленных билетах, о смене сопровождающего Михоэлса театрального критика, было решено, как это сформулировал генерал Огольцов, «через агентуру пригласить (Михоэлса) в ночное время в гости к каким-либо знакомым, подать ему машину к гостинице».

Звено названной агентуры — Голубов. Хочу верить, что был он слепым, непосвященным наводчиком, но смертельный заряд угодил и в него. Говоря о том, что нецелесообразно было бы прибегать к «автомобильной катастрофе», Огольцов, первый заместитель Абакумова, утверждал, что в этом случае нет полной уверенности в успехе, в уничтожении «объекта», да и трудно уберечься «от непредвиденных жертв наших сотрудников». Последний мотив лжив, лицемерен: ведь Голубовым пожертвовали без колебаний, быть может таким страшным образом доказав, что он все-таки не принадлежал к числу пользующихся доверием «наших сотрудников»: как жертвовали ими и в тысячах других операций. Здесь действовал страх ответственных исполнителей, которым надлежало бы самим находиться в автомобиле — столкнувшиеся или летящие под откос автомашины не выбирают жертв, тут не прикажешь, кого убить, а кого миловать. Не удалось ведь в Ленинграде убить в автомашине, как задумали, Николаева по дороге в Смольный к Сталину. Память об этой «осечке», оплаченной многими жизнями, жила в поколениях чекистов.

Михоэлс приехал в Минск накоротке, он должен был просмотреть два выдвинутых на соискание Сталинской премии спектакля. Известно, каким вниманием бывали окружены те, от кого хоть в малейшей мере зависело получение высшей награды страны, — если бы приехал и не столь почитаемый и любимый театралами человек, как Михоэлс, его тоже день-деньской сопровождали бы не только друзья и знакомые, а они непременно найдутся в столичном городе, но и руководители местных театров, режиссеры, журналисты. Подобраться к Соломону Михоэлсу днем Огольцову с Цанавой невозможно.

Действовали, как свидетельствует Огольцов, через агентуру. В Минске обитали друзья, бывшие соученики Голубова, кто-то из них позвонил по телефону в гостиницу, позвал в гости, на свадьбу то ли сына, то ли брата. У службы госбезопасности нашелся советчик, знавший, как легок на подъем Михоэлс, его страсть к доброй компании, к веселому застолью, его жадный интерес к новым людям, его готовность к бессонной ночи. Думаю, что и прошлую ночь с актерами Белорусского государственного еврейского театра, за которую, как классная дама, как попечитель, выговаривал Михоэлсу Фефер, Соломон Михайлович провел если и в учительстве, то в учительстве нескучном.

Позволю себе небольшое отступление.

На людях Михоэлс называл меня: Борщагивський. Произносил он мою фамилию так смачно, природно по-украински, будто Тевье-молочник окликал кого-то из местечковых соседей. Он приехал в столицу Украины на 25-летие киевского ГОСЕТа, мне поручен был доклад на юбилейном вечере, пришлось коснуться и далекого славного прошлого еврейской сцены — Гольдфадена, Менделе Мойхер Сфорим, Эстер Рохл Каминской и многих других. Я говорил по-украински, и, кажется, именно это непривычное звучание дорогих Михоэлсу имен и названий пьес, их певучее поэтическое украинское эхо, заставило его с детским простодушием и любопытством, выкатив клоунскую нижнюю губу, выслушать весь скучный доклад.

Мы провели, почти не расставаясь, двое суток. Киев рвал на части своего кумира, Соломон Михайлович царил в застольях, в неутомимой, какой-то раблезианской роли. Он не отпускал меня: «Борщагивський, ты пойдешь со мной! Ты не бросишь меня в этом вертепе!» Я с радостью сопровождал свадебного генерала без свадеб, их не случилось тогда в Киеве, для нас по крайней мере. В 32 года я еще мог обойтись без сна и был счастлив. Увы, встреча миновала, кончился счастливый шквал, оборвался с отходом московского поезда, в памяти удержалось неуловимо-лукавое и доброе: Борщагивський…

А в Минске лютой морозной ночью на 13 января 1948 года Михоэлса позвали на свадьбу. В номере Михоэлса находился уже собравшийся уходить режиссер Головчинер, когда зазвонил телефон и Голубов взял трубку. В своей книге «Записки баловня судьбы» я писал об этом: «Недолгий разговор, и Голубов, прикрыв трубку, сказал, что звонит его однокашник по институту… у кого-то из близких сегодня свадьба, и друг узнал, что Голубов приехал с Михоэлсом. „Володя! Упроси его, умоли! Если Соломон Михайлович заглянет хоть на полчаса, это будет молодым память на всю жизнь…“ Уверен, что Михоэлс и минуты не колебался: свадьба так свадьба! Какие они теперь, еврейские свадьбы, женихи и невесты, свадебные гости в полутемном, разрушенном нацистами городе, который жив, строится и играет свадьбы…»

Версия, для меня единственная, но не принятая многими, получила теперь документальное, казенное подтверждение: все именно так, как рапортовал генерал Огольцов начальству и как спустя несколько лет он покаянно писал на имя Берии: через агентуру приглашение в ночное время в гости и машина, поданная к гостинице.

Но вот подозрительное несовпадение: на него должен был обратить внимание уголовный профессионал Берия. По Огольцову, жертвы были убиты на территории загородной дачи министра госбезопасности Белоруссии, вывезены на малолюдную улицу города, после чего на них «произвели наезд грузовой машиной». Цанава объясняет по-другому: на его даче Михоэлса и Голубова не убивали, их привезли мертвыми («они немедленно с машины были сняты»), на даче их раздавили грузовой автомашиной, а к полуночи трупы были «отвезены и брошены на одной из глухих улиц города».

Можно предположить, что «технические исполнители», не посвященные в то, сколь высокая миссия выпала им, схалтурили: убили и, не угрызаясь, проехали по телам убитых на легковой машине; начальство, согреваясь коньячком за столом у Цанавы, едва ли наблюдало за подробностями казни. Поэтому и потрясенный Зускин, ослепший от горя и накативших страхов, и два опытнейших медика — Збарский и Вовси, как пишет Наталия Михоэлс, «видели чистое, неповрежденное тело…». Збарский несколько часов готовил Михоэлса к последнему трагическому выходу к народу в фойе ГОСЕТа, уж он-то заметил бы разрушение «раздавленного тела». Зимняя одежда — шуба — защитила тело при наезде легковой машины.

Близкие Михоэлса, как многие другие, и я в том числе, считали, что расследование минского убийства было поручено Льву Шейнину и он, совершив в этой связи какую-то ошибку, был изгнан из органов прокуратуры, а затем и арестован. «Как могло прийти в голову опытному и достаточно искушенному человеку заняться таким опасным делом? — недоумевала Наталия Михоэлс. — Это осталось для нас загадкой». Я печатно откликнулся на ее недоумение, сказав, что такова была работа, служба Льва Романовича Шейнина, одного из расторопнейших подручных Вышинского, что не ему было решать, «заняться» делом Михоэлса или нет; ему могли приказать принять следствие на себя, полагаясь на его лисье чутье и ум, на то, что подобно Кагановичу, он все поймет и даже в роли следователя не станет спрашивать никогда, ничего, ни о чем. «Что ему было известно? — задавалась вопросом Н. Михоэлс. — Что ему удалось выяснить в Минске? Об этом он так никому и не рассказал».

Теперь можно ответить на эти вопросы: протоколы допросов по делу ЕАК и тома следственного дела самого Л. Р. Шейнина позволяют сделать это. Вот показание Шейнина на допросе 28 октября 1951 года: «Вовси, видимо поддавшись широко распространенным евреями в Москве лживым слухам о том, что я ездил в Минск для расследования причин гибели Михоэлса, спрашивал меня об обстоятельствах смерти Соломона. Я объяснил Вовси, что расследованием причин гибели Михоэлса я не занимался и находился в это время в командировке в Казахстане, что соответствует действительности»[8].

Вениамин Зускин на допросе в феврале 1949 года показал следователю Рассыпнинскому: «Я встретился с Шейниным в театре Ленинского комсомола на спектакле и подошел к нему, чтобы узнать результаты его расследования по делу убийства Михоэлса. Но он, хитро подмигнув мне, заявил: „Вы, конечно, хотите знать о моей поездке в Минск? Заявляю вам, что я никуда не ездил“».

Человек театра, знающий цену подтексту, хитрым подмигиваниям, лукавым, «подсказывающим» фразам вроде: «Вы, конечно, хотите знать о моей поездке», — в результате мог только увериться в том, что Шейнин ездил в Минск, но, как вышколенный служака, хранит тайну.

Я заговорил с Шейниным об этом много позднее, когда он, освобожденный из тюрьмы и реабилитированный, был назначен главным редактором киностудии «Мосфильм». Он жил тогда с задержанным дыханием, в постоянной малодушной тревоге, опасаясь касаться многих тем, а тем более писать воспоминания, что ему почему-то настойчиво рекомендовали друзья. Только однажды на «Мосфильме» в гулком, пустом припавильонном коридоре он уступил моим расспросам и сказал, что был отстранен от следствия потому, что как еврей (как «экс-нострис», сказал он) не смог повести следствие справедливо и объективно, «не понимая, кому было выгодно это убийство…».

Так и я укрепился в убеждении, что Шейнин лукавит, что, видимо, он занялся расследованием дела, расследовать которое вовсе не надо было, ограничившись какими-то формальными, ничего не значащими шагами, и сразу же был отстранен. Плутуя, он говорил правду: следствия по делу ЕАК не вел ни он, ни любой другой из следователей главной прокуратуры, а тем более Лубянки. Больше того, я убедился в том, что самого убийства тщательно старались не касаться следователи МГБ, задействованные в деле Еврейского антифашистского комитета, и вслед за ними судьи. Подсудимые тотчас же обрывались, едва они заговаривали об убийстве.

Странное, почти мистическое ощущение создает это строгое — словно мы приближаемся к краю бездны — умолчание. Казалось бы, погиб главный — безответный по причине смерти — обвиняемый всего дела ЕАК, бессменный председатель его президиума, а на все, что касается его смерти и должно бы, кажется, более всего интересовать суд, наложено грозное табу! Вот один из многих примеров того, как председательствующий на процессе судья, генерал-лейтенант Чепцов, резко пресекает попытку заговорить об убийстве и убийцах Михоэлса. Допрашивался подсудимый Шимелиович, бывший главный врач больницы им. Боткина, человек редкого мужества и нравственной силы. Он показывал: «В первый вечер ареста, когда со мной говорил следователь Шишков, он мне сказал: „Ну-ка расскажите, кто убил Михоэлса!“ Причем тут же мне назвал…» Судья не дал ему договорить, оборвал властно и бесцеремонно: «Я спрашиваю вас, какие разговоры были у вас о причине смерти Михоэлса? А что Шишков говорил вам, это суд не интересует»[9].

Следствие в этой связи интересовало лишь одно: добиться обвинительных показаний против П. С. Жемчужиной, арестованной жены Молотова, получить подтверждение того, что именно она на похоронах Михоэлса сказала, что он жертва не несчастного случая, а правительства и ненавидящего евреев Сталина. Только так, пытаясь обвинить Жемчужину, позволяли себе следователи заглядывать в страшную преисподнюю. Только с целью доказать, что и тут, у гроба Михоэлса, злокозненные буржуазные националисты пытаются оклеветать советскую власть.

Загадочный эпизод, пронизанный страхами, подозрениями, недобрыми предчувствиями, случился уже в июне 1952 года в судебном заседании по делу ЕАК при допросе обвиняемого журналиста и переводчика Тальми и одновременно, в порядке перекрестного допроса, двух других обвиняемых, мужа и жены Ватенбергов.

«— После ареста Ферера[10], — сказал Ватенберг [Ицик Ферер был арестован 23 декабря 1948 года], — я был у Тальми, вместе с женой… Мы терялись в догадках, что могло быть причиной ареста Ферера. Разговор велся на английском языке, и я помню, что тогда было сказано Тальми. В переводе на русский язык это было следущее: Они еще пришпилят ему смерть Михоэлса…

— Кто — они? — спросил генерал Чепцов.

— Те органы, которые арестовали Ферера, — ответил Ватенберг. — Тальми дальше добавил, что ему, т. е. Фереру, еще придется объяснить, почему платформа в Чикаго сломалась под Михоэлсом, а не под Ферером…»

В 1943 году, в поездке Михоэлса по США, на многолюдном митинге в Чикаго такое действительно случилось: рухнула платформа, Михоэлса подняли со сломанной ногой, вскоре он на костылях продолжал напряженную поездку.

Тальми уточнил, что разговор в Ватенбергами шел в метро и потому на английском языке.

«Я тогда еще сказал, после ареста Ферера, сказал в полушутливой форме — не связано ли это и не имеет ли это какое-то отношение к смерти. Михоэлса. Я не мог себе представить, чтобы Ферер мог совершить что-нибудь такое, за что его можно было арестовать. Получилось такое совпадение, что в Чикаго сломалась платформа не под Фефером, а под Михоэлсом и в Минске попал под автомашину не Фефер, а Михоэлс…»

Показывает Ватенберг-Островская, Хайка Островская, с девичьей поры облюбовавшая подаренное ей щедрой родней поэтическое имя — Чайка, Чайка Островская:

«Я сказала следователю, что с Тальми был разговор о связи ареста Фефера со смертью Михоэлса… следователь меня спрашивает: „Что же, по-вашему, Михоэлса МГБ убило? [Поразительная оговорка следователя: зная правду о Фефере, он сам связал все в один узел; подозреваете Фефера — значит, подозреваете МГБ! — А.Б.] Я говорю — нет. И так продолжалось долго. Я повторяла все время слова Тальми и отказывалась подписать этот страшный протокол потому, что в нем было записано, что в смерти Михоэлса виновато правительство…“»[11]

Фефера не могло не тревожить и не настораживать, что его имя связывается с гибелью Михоэлса. С разрешения судьи он обратился к Тальми:

«— Мне не совсем ясно, в каком смысле вы меня связываете со смертью Михоэлса. Получается так, что, приехав в Минск, Михоэлс попал под машину, а я не попал; так в чем же вы меня обвиняете, в том, что я не попал под машину?

ТАЛЬМИ: — Это было сказано в полушутливой форме, и этого нельзя принимать всерьез»[12].

Чайка Ватенберг-Островская — единственная из подсудимых женщин, кого бросали в карцер, в темную каменную клеть, глухую, с подведенными «седыми» трубами охлаждения, в карцер — на хлеб и на воду. Первый раз она попала в карцер по распоряжению Лихачева, правой руки Абакумова, провела там четверо суток, с 26 по 29 марта 1949 года, и вышла несломленной, а брошенная вторично, с 21 по 23 июня, по требованию садиста полковника Комарова, ослабевшая, отчаявшаяся, убитая оскорблениями и плевками, она подписала подсунутый ей протокол, который и назвала на суде «страшным».

Загрузка...