Грузноватый, стареющий, внешне никак не напоминающий поэта, он любил в предвечерние часы прогуливаться по улице Ленина, бывшей Фундуклеевской, от дома № 68, где давно уже висит мемориальная, ему посвященная доска, до здания оперы и обратно. После войны, вернувшись в Киев, Давид Гофштейн, поседевший, сдавший за трудные годы, не изменил привычке, возобновил свои прогулки, избегая спускаться по Фундуклеевской вниз, к разрушенному Крещатику.
На облюбованные им два ближних к дому квартала возвращалась гармония: лукавый и мудрый, он всю жизнь стремился к ней как к некоему высшему закону жизни, хотя внешне мог показаться самоуверенным прагматиком, суетным, всю жизнь чем-то недовольным старым евреем. Избегая неприятного ему, скучного человека, он то бежал вперед, то, миновав его, утихомиривался, шел не спеша, загребал подошвами на асфальт золотые листья каштанов, раздумывая о чем-то, жестикулируя кистями пухлых рук, споря и не соглашаясь с кем-то.
Не все его стихи переведены на русский и украинский, но то, что мне привелось прочитать в лучших переводах, что подарил нам изучивший еврейский язык Павло Тычина, — поэзия высокого уровня мысли и чувства. Он видел мир, исколесил Европу, не гнался за модой и не глотал расхваленных книжных новинок, но те немногие сотни томов, что составляют сокровищницу человечества, начиная с Ветхого Завета, пропустил через себя, обретя навсегда не цитаты, а познание и мудрость. В Киеве не было равного ему знатока еврейской старины, богатства иврита; когда киевский ГОСЕТ ставил пьесы на исторические темы — «Бар Кохба», «Кол Нидрей» или заново воплощенную Самуилом Галкиным «Суламифь», — Гофштейн становился даровым консультантом, привередливым и беспощадным к национальной безграмотности.
Киевские допросы, судя по протоколам, протекали в спокойной, я бы даже сказал, достойной атмосфере, будто Гофштейн все еще выступает в роли консультанта по проблемам еврейской истории и религии, не испытывая особой потребности в покаянии, но и не упрямясь, когда приходилось виниться; арест есть арест! Да, он передал 40 молитвенников религиозной общине, это небольшая часть экземпляров, которые пылятся в подвале Братского монастыря. Верующие без молитвенников, их и прежде не хватало, а после немецкой оккупации поди найди. Спокойствия на душе не было: ведь зачем-то его взяли, что-то грядет; арест бессмысленный, противоправный, ему никак не смогут предъявить обвинение, надо терпеть.
Сразу понял, что за ним уже давно велось наблюдение; следователь знает почти все о его жизни и встречах с людьми; его почта, особенно переписка с заграничными корреспондентами, изучена. Можно надеть столь искусную в его исполнении маску местечкового простака, придурка, еврейского Швейка, но в Киеве нужды в этом не было. Позже, в Москве, он прибегнет и к этому средству самозащиты: когда его стали бить абакумовским «смертным боем», он твердо решил — пусть умничают другие, кому не лень, а его пусть сочтут простодушным дурачком.
Да, в Киеве в этом еще не было нужды: почему не подтвердить следователю, что он ратовал за древнееврейский язык, имея в виду нужды науки, а не начальную школу, не детей; почему не повиниться, что ему как члену ВКП(б) лучше было бы спросить в райкоме, можно ли опекать еврейскую общину, снисходя к ее послевоенной нищете, дарить ей десятки экземпляров молитвенников, даже если они зацветали плесенью в монастырском подвале; может быть, он не прав, но ему показалось, что в годы войны правительство немного смягчилось к церкви, конечно, прежде всего к церкви христианской, но ведь религии не так враждебны друг другу, как живые люди, может, полегчает и синагоге?.. Академики Ольденбург и Марр просили помощи в приобретении книг на иврите потому, что доверяют ему и ученому еврейскому кабинету при АН УССР, где хозяева Спивак и он. Он, Гофштейн, как член парии, писал в украинский ЦК КП(б)У и в органы, хлопотал за украинского литературоведа Шаблиовского, жена волновалась: не лезь не в свое дело, но как было не лезть, если Шаблиовский честнейший человек?! Случилась ошибка, арестовали безвинного: когда кругом так много врагов народа, может случиться и ошибка… Когда на Украину пришла наконец советская власть, во многих местечках «для еврейских детей, — говорил Гофштейн, — открыли школы с преподаванием на еврейском языке», но прошло не так много лет, и эти школы стали русскими и украинскими; жизнь есть жизнь, ничего с этим не поделаешь, но «я, старый лень, печалился, что закрытие еврейских школ будет вести к ассимиляции… Мысль о крахе еврейской культуры, — продолжал Гофштейн в Киеве с эпическими спокойствием, — и о том, что мы, еврейские писатели, вообще не нужны, мною овладела еще больше после приезда [возвращения. — А.Б.] в Киев в 1944 году». Исстрадавшаяся земля и народ — эвакуированные еще не возвратились, а тем, кто лежал во рвах и в ямах, уже не нужен ни идиш, ни иврит… Были, были ошибки, мы всегда спешим, не умеем без ошибок, вы правы: не надо ходить на службу в синагогу даже в Судный День, даже если этого требует твоя работа, новое стихотворение или поэма; не надо принимать из жалких благотворительных посылок полотенца, рубашки, носки, можно чаще стирать несколько старых рубашек; в Киеве можно в сандалетах проходить без носков от мая до октября. «Этот свой поступок я осуждаю, — говорил он на допросе в Киеве. — Считаю, что получение указанных выше вещей из посылок от благотворителей из США является позором для советского писателя… Я вижу, что вы все обо мне знаете, и не собираюсь отпираться…»
В ноябре 1949 года Гофштейн в последний раз проделал путь из Киева в Москву, поглядывая из-за решетки вагона для заключенных на украинскую землю, которую воспел как поэт и благословлял, как отчий дом — еще один отчий дом на дорогах неприкаянного народа.
С 22 ноября жизнь поменялась — круто и беспощадно.
У следователя Лебедева, одного из самых свирепых истязателей, который ввиду особой важности следственной роли Гофштейна вел его дело, вскорости передав его Хребтатому, Рюмину, Стругову, Кузьмину, Жирухину, Ионову и другим, под допросы и побои, — у Лебедева к приезду Гофштейна из Киева уже заготовлены протоколы и все нужные ответы на вопросы — раскрытие преступлений, о которых «провинциал» Давид Гофштейн даже не подозревал. Уже на процессе в мае 1952 года Гофштейн скажет: «Вначале я думал, что мой долг — это противостоять. Я говорил себе, что умру, а протоколов этих не подпишу. Но потом я увидел, что сам факт, что я писал свои произведения на еврейском языке, уже является с моей стороны сопротивлением ассимиляции…»[31] Так в публичном слушании дела родился еврейский Швейк или, если угодно, советский Гершеле Острополер!
Унижение паче гордости! Все подсудимые к этому времени усвоили официальную государственную позицию обвинения и суда: неприятие ассимиляции как великого блага и торжества ленинско-сталинской национальной политики есть грех непростительный, может быть, даже и смертельный!..
«— Под показаниями о преступлениях имеется ваша подпись, — заметил Гофштейну председательствующий в суде генерал-лейтенант Чепцов.
— Я ничего не соображал тогда… На следствии у меня было такое состояние, что я не понимал, что́ подписываю, что́ делаю… Теперь я здоров и прошел школу МГБ, я все теперь понимаю и осознаю, и память у меня теперь здоровее, чем тогда…» [32]
Но страх до конца не преодолен, пройдет несколько часов судебного допроса, и Гофштейн вернется к позиции покорности.
«Если идет процесс ассимиляции, — скажет он, — кто же будет обучаться языку, который нужен только в местечке, да и там не годится, а если мы продолжаем отстаивать право этого языка, то поэзия наша и деятельность являются националистическими…»[33]
Председательствующий не вполне удовлетворен ответом Гофштейна, может быть, его не устраивает хитрая интонация, не исключающая сомнения и неуверенности.
«Вы выступали с лекциями о своей поездке по Палестине и сами признали… — Чепцов находит заложенную страницу следственного тома: — Что „при этом в осторожной форме призывал к сохранению еврейской культуры и языка в Советском Союзе“».
Да, был грех. Остается, потупясь, молча развести руками.
Следователи в Киеве не искали юридических норм обвинения Гофштейна, в протоколах я не нашел и слова такого — «преступление», нет в них и аббревиатуры ЕАК. О комитете ни слова, о сборе и передаче за океан «шпионских материалов» — и подавно. Но следствие в Москве уже вооружено набором сведений о тягчайших преступлениях против страны и советского народа и заметной роли самого Гофштейна в этих преступлениях. Неважно, что Давид Гофштейн существовал вдалеке от ЕАК, от его президиума, что он давно литературный противник Фефера, которому когда-то помог выпустить первую книгу стихов.
Гофштейна бьют без пощады. Бьют и унижают так, чтобы навсегда ушло чувство человеческого достоинства, чтобы пробудить брезгливость к самой жизни, к собственной плоти и крови. Бьют до помутнения разума, когда человек перестает отдавать себе отчет в словах и поступках. Не сломив в первые две недели пыток, бросают в карцер, описание которого оставил для нас, как это ни парадоксально, сам министр, точнее, бывший министр Абакумов. В письме из Лефортовской тюрьмы от 18 апреля 1952 года на имя «Товарищей Берия и Маленкова» он жаловался: «На всех допросах стоит сплошной мат, издевательства, оскорбления и прочие зверские выходки. Бросали меня со стула на пол… Ночью 16 марта меня схватили и привели в так называемый карцер, а на деле, как потом оказалось, это была холодильная камера с трубопроводной установкой, без окон, совершенно пустая, размером 2 метра. В этом страшилище, без воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел восемь суток. Установка включалась, холод все время усиливался. Я много раз… впадал в беспамятство. Такого зверства я никогда не видел и о наличии в Лефортове таких холодильников не знал, был обманут… Этот каменный мешок может дать смерть, увечье и страшный недуг. 23 марта это чуть не кончилось смертью — меня чудом отходили…»[34]
Если тренированному сталинскому гвардейцу не выдержать было дольше недели в «страшилище», в холодильнике, в каменном мешке, то больному, измотанному побоями поэту хватило четырех дней, чтобы впасть в беспамятство. И случилось черное «чудо»: как только Гофштейн стал приходить в себя, он обнаружил, что следователям известно о нем и о любом еврейском писателе, интеллигенте, кажется, больше, чем они сами знают о себе; им известны десятки полузабытых фамилий, даты «преступных сговоров», планы преступлений, масса неслучившегося, множество никогда не бывших, но кем-то умышленно названных предательств.
Впору было сойти с ума. Узнику, забитому и ошеломленному, более трех месяцев не знающему, что происходит за стенами тюрьмы, не догадаться было об авторах всего «сценария» будущего уголовного дела и о само́м деле тоже, пока оно не начало вырисовываться на допросах.
Вспомним, что в Москве на исходе 1948 года арестовали в один день Фефера и Зускина (24.XII). Шпионя за ЕАК на протяжении последних лет, Лубянка знала, как мало связан с комитетом Зускин, принявший на себя после убийства Михоэлса обязанности художественного руководителя ГОСЕТа. «Я даже не знал, — признался он на суде, — что в 1946 году ЕАК отошел в ведение ЦК. Я жил совсем другой жизнью… Меня арестовали в больнице, где я находился на лечении, в состоянии глубокого лечебного сна. Арестован я был во сне и только утром, проснувшись, увидел, что нахожусь в камере, и узнал, что я арестован… На допросе мне говорят, что я государственный преступник… мне заявляют, что следствию все известно… начинают читать чьи-то показания и требуют подтверждения»[35].
Ему зачитывают «чьи-то» показания против него, но особенно против Михоэлса, обличающие мертвого Михоэлса, требуют подтверждения, и ему, естественно, кажется, что прошли массовые аресты и за решеткой уже все известные еврейские писатели и общественные деятели.
Но задумаемся: никто из членов президиума ЕАК, кроме самого Зускина и Фефера, еще не арестован, 13 января 1949 года возьмут Шимелиовича и Юзефовича, ко всем остальным придут с понятыми в последней декаде января. Лозовский еще с партийным билетом, ему только предстоит 20 января вызов в ЦК к Шкирятову с объявлением об исключении из членов ЦК и из партии. Мнимые преступники Гольдштейн и Гринберг, год назад выловленные в людском московском море, уже сослужили свою службу, для них, как мы знаем, были придуманы преступления, никак не связанные с Зускиным.
Был ли ошибкой поспешный арест Зускина, словно бы он, наравне с Фефером, из числа главных действующих лиц ЕАК?
Арест Зускина, а еще раньше Гофштейна в Киеве — шаги продуманные и дальновидные. Ведь накануне ареста Зускина и Фефера последний среди дня появился в еврейском театре вместе с Абакумовым. Запершись в кабинете Михоэлса, они рылись в его бумагах. «22 или 23 декабря (1948 год) в театр вдруг приехал Фефер, — вспоминает в книге „Столь долгое возвращение…“ Эстер Маркиш, вдова поэта. — Он был не один — с ним вошел в театр самый страшный после Сталина человек в России: министр государственной безопасности Абакумов… Закрывшись в комнате, Фефер и Абакумов что-то делали там, что-то искали, перебирали бумаги и документы. Что ж, министр госбезопасности не обязан был читать по-еврейски. И неважно, что искал и что делал Абакумов в кабинете Михоэлса, — важно, что делал он это вместе с Ициком Фефером»[36].
Если Абакумов и искал что-то в кабинете убитого им год назад Михоэлса, снизойдя до личного обыска, он ничего не нашел. В следственных томах дела ЕАК перечислены и пронумерованы все, даже третьесортные бумажки, найденные у обвиняемых, в том числе письма к Михоэлсу, изъятые у его вдовы при запоздалом обыске 1949 года, когда деятели советского театра все еще оплакивали великого художника, а на Лубянке он числился — числился еще и до убийства — главарем националистической антисоветской банды; среди всех изъятых бумаг нет ни одной, которая изобличала бы Михоэлса не только в преступлении, но и в предосудительном поступке.
Приход Абакумова в театр — шаг зловещий и демонстративный. Арест Зускина на следующий после этого день должен был восприниматься как следствие обыска в здании театра. Логично и объяснимо то, что тогда же был арестован и Фефер. Его ответственность за все «преступления» ЕАК — главная, ведь после гибели Михоэлса он стал руководителем комитета. Его появление в театре при столь вельможном конвоире казалось поступком вынужденным, а арест на следующий день Зускина — подтверждением преступных связей, объединивших круговой порукой всех еврейских заговорщиков, от впечатлительного, неврастеничного Вениамина Зускина до несгибаемого большевика, «первого еврейского пролетарского поэта», как сказал сам о себе в судебном заседании Фефер.
Кто-то из тех, кто знал подноготную деятельности ЕАК, знал людей из комитета и всю еврейскую интеллигенцию, во всяком случае ее наиболее популярную часть, их прошлое, характеры и силу духа, помог Лубянке точно разыграть дебют этой «шахматной партии». Предполагалось провести ее быстро, энергично, без откладываний. Мудрый, тонкий, а потому так теряющийся от хамства и коварства Гофштейн, Зускин — весь как открытый, больной, натянутый до предела нерв, и, наконец, Фефер, чья фамилия будет вынесена на обложку 42 следственных и всех других судебных томов дела рядом с фамилией старого большевика, недавнего заместителя министра иностранных дел Лозовского.
Выйдя из двухнедельного сна прямо в кошмар тюремной камеры и допросов, Зускин не сразу понял, чьи ему зачитывают признания, от которых отныне не позволят отречься и ему. Но Гофштейн, сломленный «забойщиками» перед Рождеством 1948 года, готовый признаться в любых злодеяниях, навсегда запомнил, что ошеломившие его признания в преступлениях исходили от раскаявшегося Фефера. Всякий раз Фефер говорил и писал не «они», а «мы», не умаляя личной вины, правда изобретательно отдавая первенство в злоумышлениях то Лозовскому, то Михоэлсу. Но и себя он не щадил, его признания потрясли Гофштейна: если ЕАК таков и так глубока и ужасна бездна преступлений комитета, то как же уцелеть ему самому? Он не преступник, не совершал враждебных акций, но разве нет преступлений неосознанных?
Саморазоблачение и раскаяние Фефера полные. Он бескомпромиссно судит себя и готов помочь суду державному. Хладнокровно, истово, пункт за пунктом он открывает тайны ЕАК, полноту долгой, враждебной, злобной деятельности комитета. Он пытается раскрыть логику перерождения людей, которым так много давала и прощала «родная советская власть». Он ответит на все вопросы, выдержит любые очные ставки, но прежде всего даст собственноручные показания, оценит поступки всех членов президиума ЕАК, облегчит и им дорогу в храм покаяния. У него исключительная память, как будто он всю жизнь готовился к этому роковому, но звездному часу, он помнит и давнее, очень давнее… еще времен гражданской войны, а также каждое слово, сказанное вчера или позавчера. Помнит подробности своего знакомства с Бергельсоном, Гофштейном, с молодым Квитко в Киеве 1919 года, все их колебания, идейное, политическое смятение при смене властей, любой малодушный жест. «Все трое, — вспоминал он, к удовольствию следователей, — были уже тогда антисоветски настроены. Гофштейн писал о евреях, что мы бездомная пыль… Квитко на все лады ругал русских… В 1922 году мне удается переехать в Киев, и здесь я снова связываюсь с Гофштейном, он помогает мне издать первую книгу стихов, благодаря ему я вошел в еврейскую писательскую среду, тем более я обязан говорить правду о его буржуазном национализме…»
Движимый раскаянием Фефер делает беглый критический обзор всей еврейской культуры страны, обвинив в национализме более ста человек. Гофштейну зачитывают только те абзацы, которые прямо относятся к нему как к «матерому националисту», апологету Палестины и Израиля, скатившемуся до шпионажа. И Гофштейн очень долго не знает, доброхотные ли эти показания или они также добыты пытками. Подследственному, приведенному из камеры, этого не отгадать.
В протоколе допроса бывшего следователя по делу ЕАК Кузьмина Б.Н. комиссией военной прокуратуры я нашел примечательное свидетельство: «Мне Лихачев предложил допросить Фефера по его биографическим данным… При этом предупредил меня, чтобы я в процессе допросов Фефера существа дела, т. е. обвинений Фефера, пока не касался… Фефер допрашивался Лихачевым ежедневно с момента его ареста, но протоколов не составлялось, потом появился протокол допроса от 11 января 1949 года… Все материалы, касающиеся дела Фефера, хранились в сейфе Лихачева»[37].
День за днем шли собеседования Лихачева и Фефера, уточнялись подробности будущего обвинения, его «партитура». Опасаясь побоев, Фефер поведал следствию все, что хранила память и подсказывало недоброе воображение. Вспоминались подробности, расписывались роли для будущих «исполнителей» трагического спектакля.
Эти усилия Ицика Фефера Лубянка оценила. «В отличие от других арестованных, — показал А.А. Романов, следователь, отстраненный от этого дела после его попытки добиться важных очных ставок для обвиняемой Теумин, — Фефер содержался большинство времени во внутренней тюрьме, тогда как другие арестованные по делу почти все время содержались в Лефортовской тюрьме с более жестким режимом. Со слов сослуживцев мне известно, что Фефер получал с воли продуктовые передачи и также ему разрешалась покупка продуктов в тюремном ларьке в неустановленные дни… На очной ставке между Фефером и Беленьким[38], проводимой старшим следователем Кузьминым, мне бросилась в глаза та легкость и заранее продуманность, с которой Фефер давал показания о себе и о Беленьком»[39].
Популярность Фефера у следователей исключительная: для каждого из них его показания — ключ к раскрытию «преступлений». Предъявленное арестованному свидетельство Фефера — всегда начало «разоблачения», орудие борьбы с запирательством. В конце мая 1953 года, после того как смерть Сталина позволила прекратить дело «врачей-убийц», а Берия торопливо убирал первых лиц бывшего МГБ, чтобы скрыть и свои преступления, Лихачеву, подручному Абакумова, было предъявлено письмо замордованного и умершего в тюрьме Гринберга от 19 апреля 1949 года, адресованное тогда Лихачеву.
«— …Четыре месяца тому назад вы официально объявили мне, что дело мое прекращается и что я должен быть скоро свободным, но, к сожалению, вышло не так. 16 месяцев я в заключении, а сил все меньше и меньше…
— Это бред сумасшедшего, — парировал Лихачев. — Арестованные показывали, что ЕАК превратился в шпионско-националистический центр против СССР.
— А вы подвергали эти показания необходимой проверке?
— У меня лично не было сомнений, чтобы проверять эти показания, — ответил Лихачев. — Я также не слышал, чтобы кто-либо брал под сомнение показания Фефера…»
Если кто-либо из рядовых следователей и принимал на веру всякую строку показаний Фефера, то Лихачев не хуже Абакумова знал, что они лживы и продиктованы малодушием осведомителя, по собственной вине угодившего в капкан. Не только знал, но и заранее готовил своеобразное «алиби» Феферу. Доставленный из Киева Гофштейн, мало что знавший о деятельности ЕАК, в состоянии, как он выразился на суде, «сумашествия», 5 января 1949 года подписал протокол допроса, любая строка которого была, в сущности, продиктована Фефером. А куда более ранние показания Фефера были оформлены только 11 января, спустя неделю после выбитой у Гофштейна подписи под протоколом. Протокол допроса Фефера от 11 января 194 9 года стал проклятием для всех оклеветанных по делу ЕАК и «карманной энциклопедией» каждого из следователей.
Дело делалось топорно, грубо, но достаточно прочно, по меркам внеправового следствия. Фефер сначала бойко рассказывает о своей заграничной родне, о греховном вступлении в Бунд — что поделаешь, слепота жизни в маленькой Шполе… — о том, что и на нем некогда лежал «отпечаток провинциальной затхлости и национальной ограниченности», что на заре туманной юности и он голосовал за кандидатов-бундовцев при выборах в Учредительное собрание, но тяжких грехов перед советской властью на нем все-таки нет…
Тут-то хитреца-лжеца «припирают к стенке», разоблачают — и с чьей помощью?!
С помощью Давида Гофштейна! Фефер будто не подозревает, что давний покровитель его поэтической музы тоже арестован и находится в Москве, что он «разоружился» и дает правдивые показания… В протокол допроса Фефера от 11 января заносят слова Гофштейна, добытые карцером и избиениями: «В беседах со мной Фефер утверждал, что Советская власть не разрешила еврейской проблемы, что евреи, по существу, ничего для себя не получили и что необходимо поэтому бороться с национальной политикой советского правительства, направленной на ассимиляцию евреев». И Фефер «сдается», покорно разыгрывая свою роль по сценарию. «Я вижу, — заявляет он, — что дальнейшее запирательство теперь бессмысленно». Фраза эта, повторяющаяся во многих признательных, так называемых «обобщенных» протоколах, изготовленных для Инстанции, должна как бы подтверждать мастерство следователей, не оставляющих малейшего шанса арестованным.
Во время процесса по делу ЕАК Лозовский, наиболее проницательный и резкий в самозащите, сказал:
«— Я считаю, что показания Фефера, с которых начинается все это дело [показания от 11.1.1949 года. — А.Б.], — сплошная фантазия.
— Дело начинается с показаний Гофштейна!» — мгновенно парирует Фефер, невольно разоблачая себя, открывая, зачем понадобился предварительный арест Гофштейна в Киеве.
Лозовский упрям, он стоит на своем.
«— Из показаний Фефера, данных им ранее, вытекает, что они обещали американцам бороться за Крым. Кто? Эти два мушкетера — Фефер и Михоэлс, будут бороться за Крым, против Советской власти? Это опять клеветническая беллетристика. А кто ее сочинил? Сам же Фефер, и это легло в основу всего процесса, это же явилось исходным пунктом всех обвинений, в том числе и в измене. А сегодня из показаний Фефера получается другое. И я, например, не могу нести ответственность за все, что Фефер наплел, а теперь изменяет…
ЧЕПЦОВ: — Подсудимый Гофштейн, вы хотите сказать по поводу Крыма?
ГОФШТЕЙН: — Я был арестован в Киеве. Ни слова при моих допросах о Крыме не было… О Крыме со мной впервые заговорил следователь Лебедев в Москве.
ЧЕПЦОВ: — Это было 5 января 1949 года. А Фефер дал об этом показания 11 января, и поэтому он утверждает, что будто бы вы были первоисточником всех показаний о Крыме.
ГОФШТЕЙН: — Я даже не знал, что была подана записка о Крыме в правительство».
Стремление следствия внушить арестованным, что разоблачительные показания давались не Фефером, а кем-то другим, не раз обнаруживается в материалах, однако и тогда, в начале следствия, невозможно было скрыть тот факт, что допрос Фефера от 11 января лег в основу всего дела, сформировал обвинительное заключение, сулил Абакумову победное и скорое завершение дела. В том, что следствие опасно затянулось и длилось дольше трех лет, Фефер был неповинен.
Ему многое виделось по-другому: откуда было доносчику знать о ежедневном интересе к делу Инстанции на Старой площади и лично Сталина?