По «Заключению» (от 4 ноября 1955 года) прокурора Главной военной прокуратуры полковника юстиции Жукова, «…основанием к аресту Фефера, Шимелиовича и других и началу дела бывших руководителей ЕАК послужили показания ранее арестованных Гольдштейна и Гринберга. Гольдштейн арестован 19.XII.1947 года[16] по указанию Абакумова и без санкции прокурора». По приказу Абакумова Лихачев и Комаров, начальник и заместитель начальника следственной части по особо важным делам, «…начали домогаться от Гольдштейна показаний о проводимой якобы им шпионской и националистической деятельности, несмотря на то что никаких данных на этот счет в органах госбезопасности не было». Исполняя волю министра, следователи Комаров и Сорокин «подвергли Гольдштейна избиениям и, таким образом, вынудили его подписать сфабрикованный ими с участием работника секретариата Абакумова — Бровермана — протокол допроса, в котором указывалось, что Гольдштейну, со слов Гринберга, а затем и путем личного общения с руководителями ЕАК, известно, что Лозовский, Фефер, Маркиш и другие, под прикрытием ЕАК, занимаются якобы антисоветской, националистической деятельностью, поддерживают тесную связь с реакционными еврейскими кругами за границей и проводят шпионскую работу». Старший следователь спустя время подтвердил, что выполнил вместе с Комаровым приказ об избиении доктора наук Гольдштейна, что издевательства продолжались до той поры, пока Гольдштейн не показал наконец «…о шпионской деятельности Михоэлса и о том, что он (Михоэлс) проявлял повышенный интерес к личной жизни главы советского правительства в Кремле»[17].
Внезапно возникшее обвинение Михоэлса — личный заказ Абакумова, уже замыслившего его ликвидацию как необходимый и непременный шаг для успешного развития всей преступной авантюры, для ареста множества лиц и скорого следствия. Абакумов и его подручные понимали, что Михоэлс не шпион, не изменник, не антисоветчик, но пытки сделают свое дело, скоро будет добыто столько ложных обвинительных показаний, что и самим палачам впору поверить в ими же сочиненные протоколы. Когда подписи жертв насилия уже появились внизу каждой допросной страницы, а жертва ненавистна тебе уже по самому звучанию своего имени, по форме ушей, по непременно «короткой» шее (Комарову она показалась короткой даже у Маркиша с его гордой посадкой головы, у стройного Тальми…), по загадочному для палачей языку идиш, а еще и потому, что русским языком жертва владеет лучше и грамотнее следователей-«забойщиков»[18], когда ненавистна сама его кровь, — поверить можно и в нечистую силу.
Участь двух докторов наук — Гольдштейна и Гринберга — поможет нам отойти от принятых и таких щадящих определений, как «побои», «физические методы воздействия», скрадывающие реальный, непереносимый ужас того, каким образом выбивались подписи подследственных. Я с растущим беспокойством всматривался в подписи непокорного Шимелиовича и видел, как надругательства на протяжении сорока месяцев следствия изменили его «автограф», опытный графолог прочитал бы по этим подписям всю его долю этой поры, как мы — не побоюсь такого сравнения! — прослеживаем трагическое жизнеописание Ван Гога по его пронзительным автопортретам…
Не все обладали упорством и силой воли Шимелиовича, его мужеством обличать палачей и по ходу следствия, и в судебном заседании. Но сохранились письма Гольдштейна из тюрем и лагерей: письмо от 3 апреля 1950 года и от 11 октября 1953-го. Первое письмо из Верхнеуральской тюрьмы, бывшей в начале 30-х годов политизолятором для противников Сталина; оно писано еще при жизни диктатора. Гольдштейн осторожно жалуется на то, что он «семь раз подвергался тяжелым репрессиям», а из второго письма мы узнаем трагические подробности. Второе письмо адресовано в Министерство внутренних дел СССР, в то время уже подведомственное Берии, которому вторично после 1938 года показалась не только выгодной, а прямо-таки спасительной роль освободителя, защитника униженных и оскорбленных. «Я был снова вызван на допрос, — писал Гольдштейн 11.Х.1953 года, — на котором, кроме майора Сорокина, присутствовал подполковник Лебедев, а также другой подполковник, фамилии которого я не знаю. Могу сообщить только, что он с лысиной, идущей от лба… Меня стали избивать резиновой палкой по мягким частям [спустив штаны, били по гениталиям. — А.Б.]. Держали меня двое: подполковник Лебедев и еще какой-то майор, а избивал меня майор Сорокин. Затем заставили меня сбросить туфли и стали нещадно бить по пяткам. Боль была совершенно невыносимая… Не имея возможности дольше переносить боль, я стал просить о пощаде, вопя, что все, что угодно, скажу и признаю… Но когда меня, избитого и истерзанного, заставили подняться, я не знал, что сказать. Избиение возобновилось с новой силой»[19].
Тогда-то Гольдштейн и назвал первое всплывшее в потрясенной памяти имя Захара Григорьевича Гринберга, шестидесятилетнего кандидата исторических наук, старшего научного сотрудника Института мировой литературы АН СССР им. Горького. Сказал, что Гринберг интересовался тем, как живут дочь Сталина Светлана и «ее муж Мороз», интересовался, хотя даже не знал точной фамилии еврейского зятя Сталина — Мороз или Морозов? «Не успел я это промолвить, как меня, не держащегося на ногах, потащили в одну из соседних комнат, в которой я увидел за столом неизвестного мне генерал-полковника. Увидев меня в таком истерзанном состоянии, генерал-полковник спросил, не заболел ли я».
Опасаясь пожаловаться, Гольдштейн только проговорил: «Да…» «Меня, избитого, с окровавленной рукой, увели в камеру, где я пролежал в полубредовом состоянии всю ночь и весь следующий день»[20].
Сорвавшееся в бреду имя, ложь или обмолвка стоили Гринбергу жизни: арестованный также без санкции прокурора лихорадочно заторопившимся Абакумовым, он попал в лефортовско-лубянскую мясорубку, долго держался, был бит нещадно, по любимому выражению Абакумова, «смертным боем». Искалеченный, он 22 декабря 1949 года умер в тюрьме. По медицинскому свидетельству, умер от инфаркта миокарда: что ж, верно, от боли в пятках или ягодицах не умирают, должно разорваться сердце…
Гольдштейна вновь привели к Абакумову, генерал-полковник «…настаивал, чтобы я не отказывался от того, что показал против Евгении Александровны Аллилуевой… Тогда-то министр, посетовав, что Гринберг отрицает правильность моего сообщения об интересе Михоэлса к кремлевской квартире Сталина, спросил: „Значит, Михоэлс подлец?“ Все это время и в течение ряда долгих недель меня допрашивали 2 раза в день. Один раз днем, от 2 до 5 часов, и второй раз ночью, приблизительно с 12 часов до четырех с половиной и пяти с половиной утра. Ночью я не спал, а с 6 утра до 10 вечера не давали ни на минуту вздремнуть надзиратели… Часто ночные допросы — без допросов: следователь читает газету, куда-то уходит, рассказывает об охоте на волков в Брянской области, о том, как он летал бомбить Берлин, и т. д… Лишь после подписания протокола [признательного. — А.Б.] я позволил себе спросить у майора Сорокина: в чем же конкретно меня обвиняют?.. Сорокин сказал, что, подписав протокол № 1, в котором говорится о передаче сведений об Иосифе Виссарионовиче Сталине, я уже тем самым признал себя виновным в шпионаже»[21].
Что же так воодушевило Абакумова? Что заставило его торопиться, действовать опрометчиво, заявить в присутствии своих помощников, что «показания Гольдштейна [об интересе Михоэлса к личной жизни Сталина по заданию иностранной разведки. — А.Б.] он держать не может и обязан о них доложить в Инстанцию»? По свидетельству полковника Лихачева, едва подтверждение версии о нацеленности «еврейских буржуазных националистов» на жизнь и семью Сталина было «выбито» (!) и у Гринберга, оно тоже было немедленно отправлено в Инстанцию.
Абакумов сделал один из ошибочных ходов, роковых для его судьбы, погубивших его в июле 1951 года. Сведениям о «террористических замыслах» против Сталина в Инстанции придавалось исключительное значение. Не случайно Комаров, тоже оказавшийся в тюрьме в 1951 году, в письме к И.В. Сталину прежде всего верноподданнически напоминал: «В 1948 году я первый при допросах арестованных выявил, что еврейские националисты проявляют интерес к нашим руководителям партии и правительства, и в результате этого в дальнейшем вышли на Еврейский антифашистский комитет»[22]. Комаров похвалился тем, что допрашивал Аллилуеву — сестру покойной жены Сталина — и установил, что «вокруг нее концентрируется группа лиц еврейской национальности». Он позвонил из Лефортова, где шли допросы, Абакумову, и немедленно «по подозрению» были арестованы Шатуновская и Гольдштейн, из них стали выбивать признания о передаче американской разведке сведений о руководителях советского правительства. Комаров уверен, что именно ему принадлежит заслуга раскрытия заговора ЕАК, не подозревая, как долго подготавливалось, пестовалось и разрабатывалось это дело упорным, прямолинейным, но не лишенным злодейской фантазии Абакумовым[23].
Аллилуевы раздражали Сталина самим своим существованием. Даже смолкшие, покорные, они все равно оставались бы немым укором ему, постоянным напоминанием о женщине, которую он когда-то любил, чьими портретами украсил свой дом, с годами теряя нежность к ней и взращивая в себе обиду: как она могла, как посмела нанести ему удар в спину! Ненавистен был Сталину — потому и поплатился — Павлуша, подаривший Надежде Сергеевне дамский, почти игрушечный пистолетик, ненавистны были и благополучные, продолжавшие жить как ни в чем не бывало жены соратников — Полина Жемчужина-Молотова, Мария Марковна — жена Кагановича, Дора Хажан — жена А.А. Андреева, жены Ворошилова, Буденного, Калинина. Не сделавшись ни схимником, ни женоненавистником — отнюдь, — по злобности натуры он рад был разрушить и домашнее счастье сподвижников, презренные семейные, «мещанские» радости бытия. Он отнимал их от дома, превращая ночь в день, затягивая частые застолья до глубокой ночи, а то и до утра, но наиболее радикальным решением становился арест жен — впадающий в паранойю Сталин действовал безжалостно.
Анна Сергеевна Аллилуева не притихла, вела жизнь открытую, говорливую, по слухам, доходившим до Сталина, приступила к писанию мемуаров. Она пыталась и со Сталиным держаться с достоинством, за что и поплатилась сама, а с ней и Аллилуева Евгения Александровна и ее муж, Николай Владимирович Молочник.
Среди знакомых Аллилуевых был и доктор экономических наук Гольдштейн. 11 декабря 1947 года, на следующий день после ареста Евгении Аллилуевой и Молочника, дочь Аллилуевой от первого брака, Кира Павловна, пришла к Гольдштейнам, рассказала им об аресте родителей и попросила их посетить на следующий день концерт в консерватории, где должна быть Светлана Сталина, чтобы рассказать ей о случившемся.
Гольдштейны в концерт не пошли, побоялись, но осторожность не спасла Исаака Иосифовича. Наружное наблюдение донесло, к кому поспешила дочь арестованных, и в ночь на 18 декабря его взяли. Началось выколачивание нужных показаний: речь шла о родне Сталина, о его доме, о дочери Светлане, незадолго до того познакомившей Гольдштейна со своим мужем. Поэтому Абакумов лично занялся арестованным в поисках нити, которая вывела бы на материал «террора», тайной подготовки к нему.
«Нить» не давалась, рвалась, не было и сколько-нибудь достоверного пунктира, который как-то связал бы дом Аллилуевых, Кремль, Сталина и еврейских «буржуазных националистов». Только в отчаянии, в крайней степени забитости, в погибельном бреду пришло Гольдштейну на память имя историка Гринберга — надо же было придумать кого-то, кто был хотя бы знаком с Михоэлсом или с кем-либо из руководства ЕАК. Совместными усилиями следователей — «забойщиков» и «литераторов» вроде Бровермана — в несколько дней сложили версию о подготовке к террору, версию, еще недостаточную для суда, но в Инстанцию протоколы и сопроводительная бумага были посланы тотчас же, как важнейшая, долгожданная информация.
Подполковник Комаров не ведал или притворялся, будто не знает о том, что в недрах госбезопасности уже давно вызревало дело ЕАК, — у министра на этот случай были агенты и советчики куда более проницательные, а главное, осведомленные, чем одержимый антисемитскими страстями Комаров.
Фигура Комарова абсолютно типична для самой атмосферы и методов следствия по делу, практически не существующему, сочиненному от начала до конца. Эта фигура повторяется, чуть-чуть варьируясь, буквально в десятках других службистов, причастных к задуманной провокации. Здесь стоит привести отрывки из письма-исповеди Комарова Сталину, его вопля, последней надежды спасти свою жизнь. Дописывалось это большое письмо 18 февраля 1953 года, Комаров рассчитывал на понимание и сочувствие Сталина — только бы оно попало ему в руки! — мудрый вождь народов, наградивший орденами и медалями счастливчиков, убийц Михоэлса, должен понять его, откликнуться на его отчаяние и боевую готовность. Кто же мог знать, что 18 февраля 1953 года, за две недели до смерти, Сталину уже не до писем.
«В коллективе следчасти хорошо знают, как я ненавидел врагов, — хвалился Комаров. — Я был беспощаден с ними, как говорится, вынимал из них душу, требуя выдать свои вражеские дела и связи.
Арестованные буквально дрожали передо мной, они боялись меня как огня, боялись больше, чем не только других следственных работников, но и сам министр не вызывал у них того страха, который появлялся, когда допрашивал их я лично… Следователи следчасти, зная, что арестованные больше всего боятся меня, когда приходилось туго и арестованные упорно не хотели разоружаться, всегда прибегали к моей помощи, прося принять участие в допросе».
Напрасно Комаров умаляет следственные таланты своих сослуживцев: тома дела показали, что ему нисколько не уступали в палаческих талантах истязатели Шишков, Сорокин, Лебедев, Жирухин, изобретательнейший садист Рюмин, Рассыпнинский и многие другие.
«Особенно я ненавидел, — писал Комаров, рассчитывая на понимание Сталина, — и был беспощаден с еврейскими националистами, в которых видел наиболее опасных и злобных врагов. За мою ненависть к ним не только арестованные, но и бывшие сотрудники МГБ СССР еврейской национальности считали меня антисемитом и пытались скомпрометировать перед Абакумовым. Еще в бытность свою на работе в МГБ СССР я докладывал Абакумову о своем политическом недоверии Шварцману, Иткину и Броверману.
Узнав о злодеяниях, совершенных еврейскими националистами, я наполнился еще большей злобой к ним и убедительно прошу Вас, дайте мне возможность со всей присущей мне ненавистью к врагам отомстить им за их злодеяния, за тот вред, который они причинили государству.
Прошу Вас, товарищ Сталин, не откажите мне в своем доверии».
Комаров, и не он один, избегал естественного, обыденного, простого слова: еврей, евреи. В кругу единомышленников годилось другое слово: жид, жиды. На конфликтных допросах, в гневе шло в ход хлесткое: «пархатый», «жидовская морда», «блядь жидовская». От подобного не были защищены и женщины: красавица Эмилия Теумин, родившаяся в Берне в 1905 году, заведующая Редакцией дипломатического словаря Госполитиздета, Чайка Островская — сотрудник Издательства литературы на иностранных языках, и даже седовласая семидесятилетняя Лина Штерн — академик, ученый с мировым именем. Еврей, еврейка — кажется, проще не скажешь, так же коротко и емко, так же нормально, как поляк, татарин, русский, грузин, француз. Отчего же язык Комаровых бастовал и рука задерживалась, а после выводила натужное: «лицо еврейской национальности»?
Я коснулся этого потому, что все спровоцированное дело ЕАК — губительное для самой человеческой природы древо, выросло из того же отравленного семени. Политический ключ к разгадке этого явления как специфически советского — в «учении» Сталина по национальному вопросу: в антинаучном определении Сталиным нации вообще. Оно настольно въелось во все поры, что и в Советском энциклопедическом словаре 1983 года издания, напечатанном спустя 35 лет после создания государства Израиль, евреи все еще не нация, а только «…общее этническое название народностей, исторически восходящих к древним евреям; живут в разных странах»[24]. Если ученые мужи, и сегодня так пекущиеся о краткости, лапидарности текстов энциклопедии, вместо слова «нация», коим охотно сопровождаются справки об армянах, эстонцах, башкирах, латышах, об исландцах, которых насчитывается что-то около трехсот тысяч, сопровождают слово «евреи» таким многоречивым, сбивчивым комментарием, то что спрашивать со следователей госбезопасности 1948 года и более позднего времени, неизменно писавших: «лица еврейской национальности»! Так блюлась идейная непорочность, чудилось им, что слово «национальность» не есть признание еврейской нации, а сопровождаемое словом «лицо», оно идеально ложилось в милицейские и следственные протоколы.
Но есть и психологический аспект этой несуразности: когда на уме и на устах совсем другое слово — краткое, оскорбительное, слово-брань, слово-пощечина, — произнести спокойное слово «еврей» кажется уступкой, капитуляцией, трусостью, искажением сути. Этак они уравняются вдруг с представителями других народов, других благородных наций. Слово «еврей», как нестерпимо терпкий или горчащий плод, вяжет язык антисемиту.
Комаров не одинок в нагло афишируемом, агрессивном антисемитизме. Он знает, чем можно расположить Сталина. Фамилии Шварцман и Броверман раздражают его, но действия и привычки этих следователей отвечают взглядам самого Комарова, они одного поля ягоды, однако ему хочется, чтобы и их «литературную» работу делали не «лица еврейской национальности» и, уж во всяком случае, чтобы не они командовали им. Юдофобство Комаровых цельное, без изъянов.
Вот и полковник Рюмин, сваливший в июле 1951 года самого министра Абакумова, возвысившийся ненадолго до должности заместителя министра МВД СССР, а затем изгнанный из госбезопасности и так же, как Абакумов, арестованный, Рюмин, оказавшийся в тюремной камере Лефортова, писал письма Г.М. Маленкову — Сталин уже был мертв — в надежде, что его еще может спасти клинический, клокочущий в нем антисемитизм. Автор содержательной и строго документированной книги об Абакумове «Голгофа» Кирилл Столяров познакомился с этими письмами Рюмина, с этими посланиями «размером в банное полотенце», и вот как охарактеризовал их:
«Вкратце пересказать их содержание не берусь — они охватывают события от Ветхого Завета до наших дней. Обращаясь к Маленкову, Рюмин поражается людской слепоте вообще и слепоте Маленкова в частности. Господи, да как же умный Георгий Максимилианович, верный ученик и продолжатель дела великого Сталина, все еще не сообразил, что евреи куда опаснее всех атомных и водородных бомб вместе взятых! Они, эти самые евреи, если их вовремя не остановить, заставят все человечество „харкать кровью“. Он, Рюмин, грудью встал на ихнем пути, а его, вместо того чтобы честь по чести наградить за проявленную бдительность, гноят в карцере Лефортовской тюрьмы и морят голодом. Не пора ли прозреть?! Ротшильды, Рокфеллеры и бенгурионы всех мастей и оттенков самодовольно потирают руки, предвидя скорую победу международного еврейства, а мы даже не чешемся! Он, Рюмин, чист перед партией, ему не в чем оправдываться, а вот Георгию Максимилиановичу стоит призадуматься, не то будет поздно!» [25]
Оба документа, Комарова и Рюмина, необходимо было привести, чтобы читатель ощутил не только удушающую, отравленную атмосферу, в которой вершилась расправа еще над одним народом, о спасении которого от нацизма Советской страной так часто вспоминала наша пропаганда. Сталин и его клика словно спохватились, ужаснулись просчету, собственной исторической ошибке и теперь искали возможность исправить ее. Лица разных национальностей в следственной службе госбезопасности в результате направленной селекции, за редким исключением, думали и действовали точно так же, как Комаров и Рюмин. Тщательное, страница за страницей, изучение 42 следственных томов дела ЕАК и многих дополнительных томов обнаружило только два случая «либерализма», сердоболия или робкого сочувствия обвиняемым. Так, следователь Романов в октябре 1955 года вспомнил, что по делу Эмилии Теумин он «был лишен возможности путем передопроса Фефера и Лозовского убедиться в правдивости их показаний в отношении Теумин»[26]. Его охватили сомнения: поверим ему, хотя бы потому, что он нарушил табу, наложенное полковником Лихачевым на самое возможность передопроса Фефера, чьи показания стали не только общей схемой, но и содержанием следственного дела — и обвинительного заключения тоже! — ЕАК. Романов был отстранен от следствия, так и не встретившись ни с кем, кроме самой Эмилии Теумин.
Второй случай сложнее и требует расшифровки. В октябре 1955 года на вопросы военюристов, проверявших дело ЕАК, отвечал Николай Михайлович Коняхин. В 1952 году он был переведен из аппарата ЦК КПСС, с должности заместителя заведующего административным отделом ЦК, на место Лихачева, арестованного вместе с Абакумовым: пришла нужда укреплять поредевшие ряды ведущих чиновников КГБ. Он возглавил следствие по возобновленному после перерыва делу ЕАК, вел очные ставки Фефера с Лозовским, Шимелиовича с подсаженным к нему в камеру агентом Бутырской тюрьмы, допрашивал, руководил. При позднейшем расследовании дела Коняхин показал: «Фефер неоднократно просил следователей, чтобы его не наказывали… Я помню, что и Кузьмин мне говорил, что Фефера строго наказывать нельзя. Такой вопрос я лично ставил перед Рюминым [бывшим в то время уже заместителем министра МВД. — А.Б.]. Осуждение Фефера к расстрелу мною, Кузьминым и некоторыми другими следователями было воспринято как-то неодобрительно»[27].
Шишков, Сорокин, Комаров, Лихачев, Рюмин и два десятка других — от рядовых следователей до министра и его заместителей — все были изначально вдохновлены уверенностью в роковой, генетической вине «лиц еврейской национальности», в скрытой, тайной их преступности, в готовности к предательству и прирожденном антипатриотизме. Выкликнув еврейское имя, заглянув в анкету, где, как на грех, у многих из них, родившихся еще в конце прошлого века, в семьях обнаруживались торговцы, приказчики, ремесленники или синагогальные служки, выявляли, что родились-то подследственные где-то в захолустье, в безвестных местечках и почему-то не в России. Хотя если задуматься на миг, то, конечно, в России, в старой России, до первой мировой войны: на украинских, белорусских, польских, литовских, молдавских и других землях, отпавших затем от России. В который раз читая их сетования на «черту оседлости», на «процентную норму», на слепоту своего непролетарского детства, на косность среды, на давние бундовские и социал-демократические соблазны, отошедшие в невозвратимое прошлое, — пройдя только это поверхностное ознакомление, — следователь, зараженный юдофобством, уже ненавидел и презирал своего подследственного, видел в нем прирожденного врага народа.
С самого государственного верха, от Инстанции, шли порывы того же ледяного ветра, слышались непримиримые голоса — откуда бы у исполнителей из МГБ возникнуть объективному взгляду?
Дело ЕАК формировалось с первых шагов существования комитета, с 1941 года. При создании ЕАК ответственным секретарем его был Шахно Эпштейн — осведомитель госбезопасности. Впоследствии появились и другие сотрудники того же ведомства. Летом 1947-го, когда было уже подготовлено правительственное постановление о ликвидации ЕАК, — прошло два года, как окончилась война, — неожиданно Инстанцией направляется в аппарат комитета, на роль заместителя ответственного секретаря, Григорий Маркович Хейфец — кадровый сотрудник госбезопасности. Он, отныне заместитель Фефера, прибрал к рукам всю переписку комитета, а главное — многочисленные письма и целые списки тех, кого скоро обвинят в измене, в том числе списки пожелавших поехать добровольцами в Палестину, бороться против британских империалистов и арабов. «Я познакомился с Фефером в 1943 году в Сан-Франциско (США), когда работал там в качестве вице-консула Генерального консульства СССР, — показал Хейфец на допросе 24.XI. 1951 года, — а Фефер и Михоэлс приезжали тогда в США для выступлений с докладами о Советском Союзе». Выдворенный из США, Хейфец спустя несколько лет возникает рядом с Фефером в качестве его заместителя. На первый взгляд странно: две такие мощные силы, как Инстанция и МГБ СССР, заинтересованы в посылке своего доверенного сотрудника на службу в подготовляемое к ликвидации учреждение! «На работу в ЕАК, — продолжал Хейфец, — я был направлен по указанию бывшего заместителя министра, начальника 1-го Главного управления МГБ СССР — Федотова П. В. Незадолго до моего прихода на работу в ЕАК был решен вопрос о закрытии комитета и все было подготовлено для его ликвидации. Затем было сообщено, что ЕАК будет сохранен и что направление его деятельности будет определено решением Правительства. О предстоящем решении Правительства мне было известно также из бесед в Отделе внешней политики ЦК партии, через который я оформлялся на работу в ЕАК, и с бывшим замминистра МГБ»[28]. Теперь уже было не до ликвидации ЕАК, началась интенсивная разработка будущего судебного дела. ЕАК перевели из Совинформбюро под крышу отдела внешней политики ЦК, в МГБ еще в 1946 году пришел вместо Меркулова честолюбивый Абакумов, презиравший всех «беспачпортных бродяг в человечестве», кроме своего личного шута Павлуши Закина. «О всех посетителях, беседах, впечатлениях и письмах я регулярно сообщал (и передавал их) представителю МГБ майору Марчукову (2-е Управление МГБ), с которым я был связан, а также выполнял его поручения». «О всех проявлениях националистического характера, — уточнял Хейфец, — я регулярно информировал, передавал документы, записи, стенограммы майору Марчукову»[29]. Одновременно велась и негласная проверка-слежка специальной бригадой, созданной по указанию ЦК и, как стало вскоре известно, «признавшей работу ЕАК вредной, националистической». Но до поры никто в президиуме ЕАК, кроме Фефера и Хейфеца, не знал ни о проверке, ни о множестве папок с копиями деловых и самых невинных! — бумаг, протоколов, публикаций, рукописных копий статей и очерков, скапливавшихся на Лубянке.
Туда же легли проникнутые ненавистью машинописные и рукописные доносы, адресованные Молотову и Щербакову, многостраничные докладные записки некоего Кондакова Николая Ивановича, редактора, изгнанного в мае 1944 года из Совинформбюро и исключенного ЦК ВКП(б) из партии «за хозяйственные злоупотребления». Осенью 1951 года МГБ вызвало Кондакова как свидетеля обвинения; из папок извлекли не десятки — сотни страниц старых и новых кляуз, доносов, раскрытых анонимок Кондакова на многих сотрудников и начальствующих лиц Совинформбюро, но главным образом против евреев, против ЕАК и лично Лозовского, заместителя Щербакова по Совинформбюро. Злоба слепила Кондакова, отнимала разум, он словно не понимал, что в ЕАК, где подавляющее число бумаг, писем, обращений, публицистических материалов писалось по-еврейски, сотрудниками, естественно, должны были быть евреи. Истребительная ненависть к евреям притупила в нем все нормальные человеческие чувства. Уже изгнанный из Совинформбюро, назначенный старшим редактором издательства Академии педагогических наук РСФСР, Кондаков продолжал добывать копии статей и очерков, написанных для «Эйникайт» и для зарубежной печати еврейскими писателями, копии бухгалтерских ведомостей и т. д. и засыпал Щербакова маниакальными писаниями. Одна из фундаментальных его «работ» — 27-страничное послание убористой, в один интервал печати, под названием «О националистической линии в работе Еврейского комитета». Уровень мысли и доказательств в писаниях Кондакова поразительно напоминает все то, с чем мы столкнемся, знакомясь с обвинительными выпадами и самой логикой следственных обвинений по делу ЕАК. Вот, например, какие строки из статей, обращенных и к прошлому своего народа, и более всего к родным землям Белоруссии или Украины, статей, воспевающих эти края, объявляются Кондаковым, а спустя время и следователями МГБ порождением еврейского буржуазного национализма: «Белоруссия — святая святых для каждого еврея, где бы он ни находился». Или: «Луцк и Ровно тесно связаны с историей евреев в Восточной Европе. Еврейская община Луцка является старейшей на Волыни». Или: «Мозырь принадлежал к старейшим и крупнейшим еврейским поселениям Белоруссии. Сначала еврейское население появилось в самом Мозыре, после этого евреи расселились по всему Полесью»[30].
На основании десятков подобных цитат, сокровенный смысл которых — во взволнованном, поэтическом воспоминании о прошлом, о давней, доброй укорененности пришедших сюда века назад гонимых еврейских общин, о чувстве благодарности и братства, кондаковы, извратив все эти здоровые основы, обвиняют авторов ЕАК в духовном захватничестве, экспансии, в злобном национализме.
Не будем винить в элементарном недомыслии Кондакова — ведь на таком же точно основании огромный следственный аппарат МГБ (свыше тридцати следователей!) более трех лет жевал и пережевывал, разрабатывал, силился вдохнуть жизнь в тот же мертворожденный «национализм» ЕАК, так и не обнаружив ни одного реального преступления. Еще не арестованы тетки Светланы Аллилуевой. Еще не чует беды, празднуя выход своей книги, разоблачающей германский империализм, Гольдштейн. Простодушно радуясь, отмечает свой литературный юбилей Лев Квитко, взволнованный ласковыми, почтительными словами в свой адрес Корнея Чуковского, Маршака, Максима Рыльского и даже Безыменского, который скоро предаст его и всю еврейскую литературу. А в Киеве из дома № 68 по улице Ленина особисты увезут Давида Гофштейна, лирического поэта, быть может, лучшего поэта-лирика после Бялика, старейшину поэтического цеха. Ему 58 лет, но долгая жизнь уже не суждена, хотя он словно рожден и скроен для нее, долгой-долгой творческой жизни. «Творцы» дела ЕАК в Москве несколько задержались с его арестом, который планировался раньше, в марте 1948 года, сразу же после вечера памяти Михоэлса. Постановление о его аресте выдано еще 26 марта 1948 года, а ордер на арест подписан и санкционирован государственным советником юстиции 2-го класса Руденко только 16 сентября того же года. Гофштейна «пасли» в Киеве, наблюдая со стороны полгода, но вероятнее всего, много больше, затем около двух месяцев лениво допрашивали в Киеве же о разном: о письме известных лингвистов Марра, Ольденбурга и других, просивших Гофштейна помочь им через писательскую организацию и еврейский ученый кабинет при АН УССР в получении литературы на иврите, без чего была затруднена научно-исследовательская работа; о множестве других писем к нему; о выдаче киевской общине 40 еврейских молитвенников из книгохранилища АН УССР, находившегося в Братском монастыре; о гражданской войне на Украине, о чехарде властей в те годы; о возникавших тогда журналах и альманахах; о детстве и родителях; о преподавании им физики и математики…
И ни слова о том, о чем станут допытываться в Москве, вернее, о том, что начнет выколачивать из него подполковник Лебедев, после того как по приказу Абакумова Гофштейна спецконвоем этапируют во внутреннюю тюрьму МГБ СССР и с 22 ноября 1948 года откроется его горестная, ведущая прямиком к гибели дорога допросов.