Листая страницы строгановских записей и «Поминального численника», листается и время. «Численник» не остановился на писаниях Луки Фомича. Платона потянуло к этой тяжеловесной, в кожано-металлическом переплете летописи акинфинского рода.
Сначала Платон вписывал в нее короткие заметки о самом «численнике», оценивая его как досужее разглагольствование благополучных предков после сытного обеда. Не низвергая написанное, он мягко подтрунивал над ним, находя, что все авторы этих страниц не страдали отсутствием самолюбования и забывчивостью о своих превосходствах по отношению ко всем остальным.
Начав с таких заметок, сдобренных почтительным юмором, не расставаясь с ним, Платон, увлекшись, стал писать о себе, о своей «гармонии равновесия взаимностей». Излагая ее много раз, как оказалось, он нигде не мог рассказать о ней так стройно, подробно и последовательно, как здесь. Вероятно, это происходило потому, что в предполуночной тишине никто его не перебивал, не задавал каверзных вопросов, и строки, как точные, безупречно сработанные брусья «составного» дома, послушно ложились в стены возводимого им сооружения из слов, точно выражающих его мысли, фраз, воплощающих открытые им истины.
Создаваемое на плотных листах отличной бумаги помимо его воли готовилось стать солидным трактатом, таким же убедительным, как его акционерное общество. Трактат вполне можно озаглавить тем же так много умещающим в себя словом «Равновесие».
Все получалось так гармонично, что даже хотелось вписать строку из пушкинского «Бориса Годунова»: «Достиг я высшей власти», а последующие слова: «но счастья нет моей душе», возникающие сами по себе, не хотелось даже произносить. Они же не уходили из головы, требовали сказаться.
Но почему же, как же «счастья нет моей душе», когда оно есть?..
За год с. несколькими месяцами после ухода Молохова преобразованы его печи. Идет хороший металл. В Молоховке прекратились волнения и приутих ропот рабочих. Все они теперь в Кассе. Они получили право приобретать в рассрочку дома и скот. Для них открыты номерные лавки Кассы и все ее блага — и страхование, и лечение… В день именин они преподнесли медный каравай на литом чугунном подносе с подковообразной солонкой и сказали:
— Обожаемый наш спаситель, Платон Лукич, мы оживили былую славу стальных сплавов незабвенного инженера Амосова, и теперь можно делать все, чего не сделают другие…
Разве это не счастье?
Обстоятельства заставили Потакова и Шульжина примкнуть к акционерному обществу. И, сделав это, они обрели тишину и благополучие. Кэт получила возможность сменять возлюбленных немногим реже, чем свои туалеты. Можно сожалеть, что Антип Сократович теперь играет на воображаемом бильярде в доме для умственно неполноценных господ, но все же господ, в господском отделении, а не в обычных палатах для всех. Может быть, Потакову не суждено вернуться из этой палаты в свой дом, зато в своих домах живут его рабочие и также пользуются всеми номерными привилегиями.
Как может он роптать на судьбу?
Камские лесные заводы буквально устрашают своими прибылями. Зримое становится невероятным. Реальное — призрачным. Как только ухитряются оптовики, покупая сборные дома по баснословной цене, перепродавать их с большими прибылями?
Говорят, причиной этого успеха является не «Равновесие», а российское неравновесие природных богатств по отношению к промышленным возможностям. Говорят, что на этом зиждется благополучие господина Акинфина и его акционерного общества, сумевшего опередить других. Говорят, что это зыбкая удача предприимчивого выскочки…
Какая низменная, завистливая желчь! Какая клевета под флагом экономических наук! Какое умствование недоучек и угодливых прислужников заживо смердящего режима!
Кто кому мешает брать богатства, лежащие на поверхности? И кому не лень нагнуться, тот богатеет. Примеры на глазах у всех. Жил-был никем не знаемый лесничий. Бедняк. Интеллигентный нищий. Попросил продать ему отходы. По сути дела древесный шлак. И чудо! Корье, сгнивающее на порубках, ожило товаром! Обрезки и пеньки, оказывается, способны стать третьим сортом первосортного сырья для тысячей поделок. Щепки, стружки, опилки и даже хвоя пошли в дело. Разве перечтешь, что из чего? Все эти смолы, дегти, скипидары… Не в этом суть.
Суть в том, что Чердынцев был радетельный лесничий, слуга лесов, а стал теперь их господином, богачом и акционером…
…Диалог с самим собой всегда приятен тем же, что и с самим собою бильярдная игра, потому что побеждает сам играющий и говорящий.
Трудней игра и разговор с другими. Они всегда чреваты неуспехом.
Такое произошло с Платоном Лукичом совсем недавно. Произошло и тронуло стрелку весов души Платона в сторону вступившего с ним в разговор.
Никто Платона Лукича не обвинял в зазнайстве. Он был учтив и вежлив одинаково и с теми, кого называли господами, и с теми, кто не мог числиться в господах. Кузнец ли он, литейщик ли, уборщик ли мусора в цехах. И уж конечно с теми, чьи руки восхищали Платона Лукича, он был особенно приветлив.
Главный гравер, рукам которого своим рождением обязаны тончайшие штамповки, Уланов Иван Лазаревич попал в беду. Отказали пальцы правой руки.
Тревога! Этим пальцам нет цены! Его немедленно освободили от работы. Платон Лукич собрал консилиум шальвинских врачей. Болезнь оказалась излечимой. Пальцы были переутомлены работой. Штихели и резцы перенапрягали их, не знавших устали.
Начались массажи, втирания мазей, лечебная гимнастика, проба лечить электричеством и…
И помогло. Уланов мог вернуться в цех с обязательным выполнением ежечасной разминки пальцев, гимнастики рук. Заботливые наставления исключали повторения болезни пальцев.
Узнав о выздоровлении, Платон Лукич приехал к Уланову поздравить его. Честь! Куда же больше, приехал сам! Привез бутылки, свертки, сласти, фрукты! Снилось ли такое раньше? И гость вошел к нему не в своей рабочей тужурчешке, а в новой тройке! При галстуке и шляпе. Уважение же! И это надо понимать, а выздоровевший, которого лечили, как царя, встретил Платона Лукича суховато.
— Спасибо, — сказал Уланов, — хорошая больница. Земских таких не бывает. Все хвалят.
— Как себя чувствуют теперь ваши пальцы, Иван Лазаревич? — участливо спросил Платон Лукич.
— Как новые, Платон Лукич, да я-то чувствую себя не важнецко.
— Больница, Иван Лазаревич, всегда немножко угнетает…
— Это само собой, Платон Лукич. Но мне показалось, будто лечили не меня и заботились не обо мне…
— О ком же о другом, Иван Лазаревич?..
— Не знаю, о ком или о чем… Я не мастер гравировать слова. Только я еще раз, и, кажется, бесповоротно, убедился, что эта и всякая ваша забота не обо мне как о человеке Иване Уланове, а как о машине. Как, понимаете, о дорогом станке, который начал ржаветь и выходить из строя. А он нужен! Нужен до зарезу, без него большой провал…
— Мне очень странно слышать такое от вас.
— Странно или нет, Платон Лукич, но это так. Из тюрьмы вы тоже вызволяли не человека Ивана Уланова, а гравировальную машину. А я, во-первых, Иван Уланов — человек, а во-вторых — все остальное…
— Ну, хорошо… Думайте так плохо, но скажите: не все ли равно человеку, который тонул и которого спас другой человек? Он спас его. Сделал самое главное. И так ли уж важно, из каких побуждений он это сделал? Потому ли, что ему хотелось спасти? Или он хотел прославить себя? Или тот, предположим, был должен ему деньги?.. Много денег. И долг утонул бы вместе с должником… Не все ли равно?
— Не все равно, Платон Лукич. У человека есть душа. Какая она — не знаю, но какая-то есть, как и разум. Обидновато сознавать, чувствовать, что тебя спасают, что тебя ремонтируют, как машину, и не для тебя, а для того, на кого ты, машина, работаешь. От этого на душе становится невесело и в разуме как-то сумеречно. Неужели вам, Платон Лукич, непонятно это? Или не хочется понимать?
— Мне оскорбительно это понимать. Больницу строил и я…
— Тогда вам легче понять. Вы знаете, с чего ее строительство началось. Говорят, что со смерти фондового мастера. Вы дорожите мастерами, Платон Лукич. Я не встречал человека, который так холит мастеров… Но ведь, Платон Лукич, пасечник тоже холит своих пчел, заботится о них, строит им новейшие, удобные составные ульи… Для чего? Иной, может быть, и любит это трудолюбивое насекомое с острым жалом, но все равно он заботится о нем, чтобы получать мед. И тем больше забота, чем увесистее хочет получить пасечник прибыток от пчелы. Пчеле все равно, она бездумна. А все ли равно человеку, существу мыслящему? Человеку, который понял, что для хозяина он всего лишь пчела, рабочая «насекомая», увесисто обогащающая его своим трудом. А это, Платон Лукич, поймут не двое-трое, а рано или поздно все люди. Весь трудовой народ всей земли.
— И что же тогда будет, Иван Лазаревич? — настороженно спросил Акинфин.
— Не знаю, Платон Лукич… Я мало читал, но слышал, что наступит такое время, когда все люди будут работать на всех людей. Сами для себя, а не для кого-то одного-двух-трех… Пусть для десятерых. И тогда забота о каждом человеке будет святой заботой каждого и святым долгом всех людей. Всех! Это, как вы понимаете, уже совсем другая «медицина»…
Много перевидал Платон Лукич снов за последнюю неделю. Снилось разное. Чаще судостроительное. Снился доходный путь от Перми до устья Камы… Очень часто виделись новые большие пароходы с знакомыми именами и названиями: «Лука», «Фома», «Родион», «Лев», «Цецилия», «Вениамин», «Агния»… Это быстроходные, винтовые, с кормовым флагом и дорогой его сердцу эмблемой «Весы». Буксирные, также очень крупные, носили названия, соответствующие им: «Равновесие», «Скорость», «Акционер», «Шальва», «Взаимность», «Конкурент», «Гармония»… Почти все те, которые мечтались и замышлялись на листах «Поминального численника».
Снился Акинфину и судовой завод в прикамском затоне. Там суда так же, как и «составные» дома, изготовлялись в очень большом количестве и могли собираться на любой из рек. На Енисее и на Дунае. На Печоре и на Дону. Все пароходства Камы, не выдержав дешевизны и превосходства акционерного общества «Равновесие», вошли в него, а свои плавающие калоши сбыли за бесценок на второстепенные реки.
Побывал в снах Платон Лукич и на часовом заводе в маленьком прикамском городке. От городка никаких дорог. Глушь. Он отрезан начисто в долгую зиму и от Камы. Зато рабочих рук там тысячи. А доставка материала для часов не потребует и одного обоза в тридцать подвод на целый год. Вывозка же готовых часов и того меньше. На одной лошади можно увезти… Даже трудно представить, сколько тысяч часов можно увезти на одной лошади.
Хорошо бы где-то на Каме построить завод пишущих машин. Они очень скоро будут в большом спросе. Их и теперь расхватывают по невероятной цене. Но этот завод не снится. Следовательно, он преждевременен, и пока не ясен его облик. А вот завод швейных машин, которые всегда будут в спросе, труден только в челночном механизме, а все остальное обычное литье и штамп. Но и челночный механизм найдет своего Ивана Уланова. Он почему-то также снится каждую ночь. Неблагодарный, испорченный вниманием и деньгами человек. Его нельзя переубедить словами. Таким, как он, нужны наглядные уроки.
— Венечка, — обратился к Строганову Платон, выходя из своих мечтаний и отставляя стакан с остывшим чаем, — а почему обидный разговор с Улановым у меня не выходит из головы? Ведь я же столько раз слышал это же самое от других…
— Другими, Тонни, были люди другого круга, — ответил Строганов, давно уже определивший для себя значение сказанного Улановым, — вы можете не обращать внимания. Вам-то что до них? А вот Уланов… Уланов представляет собою тех, на ком строится все.
— Надо полагать, так и есть. Если фундамент дает хотя бы волосяную трещинку, на это нельзя, Веничек, не обращать внимания. Маленькая трещинка может превратиться в большую, а большая дать боковые трещины.
— Да, Тонни, фундаменты таинственны. Они в большей своей части под землей… Молоканов, например.
— К чему такие подспудные слова? А впрочем, Уланов, наверно, не один. Он на поверхности, другие могут быть гораздо глубже. Для Молокановых нужны предупредительные меры…
— Гущинские?.. Тонни, неужели вы на это способны?
— Бог с вами, Венечка! — замахал руками Платон. — Эти меры рождают новые трещины, а не устраняют их… Неужели, Венечка, прав мой отец? Он мне сто раз твердил: «Чем больше ты даешь, тем больше спросят».
— Лука Фомич изволил также утверждать, что собаку вредно досыта кормить, она не будет сторожить и не станет приносить дичь на охоте. Но это же ведь люди, Тонни.
— Однако же мы все млекопитающие и питающиеся молоком… Есть миллион — подай два. Живой пример тому Кузьма Завалишин. Равновесие нельзя терять ни в эту сторону, ни в ту. Слишком легок и благополучен был подъем в крутую гору… Нет, нет, Вениамин Викторович, я не хочу этим сказать то, что я прочел в ваших глазах. Благополучия должны и будут продолжаться в тех же скоростях, но надо же, чтоб их ценили. Юджин Фолстер меня учил: если я пять раз буду платить за грог, в шестой друзья будут негодовать, когда я попрошу их уплатить самих… Я, Веник, уплачу сто раз за грог, но надо же, чтоб те, кто пьет, знали, что грог не черпается мною из колодца. И даже если из колодца, то нужно помнить, что колодец мой!
Вениамину Викторовичу не хотелось поддерживать этого разговора, потому что у него были свои взгляды на принадлежность колодцев и теперь они становились настойчивее и тверже…
«Моих колодцев» у Платона Лукича было так много, что не составляло труда кого-то уличить в бесцеремонном пользовании их водой. И один из таких случаев услужливо представился. Штильмейстер и подсказал Платону Лукичу, как и на чем можно дать предметный урок.
Георгий Генрихович в это время исполнял обязанности главного управляющего и вице-председателя правления акционерного общества Скуратова. Родион Максимович отправился, как он сказал перед отъездом, «по англиям набираться уму-разуму». На самом же деле он отправился в Швейцарию. Платон готовился превратить свои сны в явь и хотел, чтобы Родион увидел, как производятся лучшие в мире швейцарские часы.
Не один Скуратов, и другие верные и способные инженеры совершали далекие путешествия за умением осуществлять задуманное в реальное. Один из них поехал к Зингеру предложить создание отделения по сборке швейных машин для Урала и Сибири. На самом же деле нужно было перенять технологию и способы изготовления челночного механизма.
Занятый большим, Платон Лукич не упускал и малого, которое настораживало его и угрожало стать большим, и он решил дать предметный урок, подсказанный Георгием Генриховичем, русским по духу и немцем по педантичности.
Об этом особая глава.
Сторож в проходной задержал гвоздильщика Суздалева и потребовал у него вывернуть карманы, заметив проткнувший один из них гвоздь.
Суздалев послушно исполнил приказанное. В карманах оказалось семьдесят три гвоздя. Пересчитаны они были при свидетелях. Сторож отобрал у гвоздильщика проходной номер и велел сказать ему об этом его мастеру.
Егор Суздалев был известен хорошим добросовестным и «артельным мужиком». И никто не придал значения случившемуся, потому что никогда не считалось зазорным брать с завода необходимое по домашности. Шпиль, скажем, молоток, кусачки, зубило… Где их взять? На заводах точились медные ручки для пельменных сечек, мастерились фигурные пряжки для поясных ремней, делались запоры, щеколды, дверные ручки. А на казенных заводах ковались и оси для телег, топоры, колуны… Все, что надо, что можно было вынести или вывезти в коробке с отходами, то и вывозили. Казна стерпит.
На заводах Акинфина было построже, и если что-то такое случалось, то Фома Лукич говаривал: «Кашевар больше брюха не съест». Штрафовали, пристыжали нарушителя, на этом и кончалось.
При Платоне Лукиче старые порядки искоренялись решительно и строго. Действовала основа основ — «равновесие», в данном случае «добросовестность взаимностей». Взявший на заводе без разрешения хотя бы ржавую гайку нарушал святой принцип добросовестности. Так было и сказано в заводских правилах, отпечатанных в типографии. Это же короче и прямее повторялось в договоре взаимных обязательств и прав нанимающего и нанимаемого. Там в девятом пункте в двух строках говорилось: «Присвоивший принадлежащее заводу увольняется без возвращения».
Мастер так и сказал Суздалеву:
— Ты же читал, когда подписывал.
— Читал, — ответил он.
— Так что же ты хочешь?
— Прощения хочу на первый раз. Крыльцо же просело. Ухнет — и конец. Ребята же у меня…
Мастер жалел, что Суздалев не желает понять его.
— У всех крыльца. У всех ребята. Иди к Штильмейстеру. Ниже его никто тебя не помилует и номера не отдаст.
Штильмейстер принял Суздалева очень ласково, но повторил то же самое и разъяснил:
— Дело не в гвоздях, друг мой, а в нарушении нерушимого правила. Семьдесят три гвоздя и семи копеек не стоят. Но это присвоение принадлежащего заводу зовется воровством. Семикопеечное оно или семирублевое, все равно это воровство. Ты будешь уволен без возвращения на завод.
Увольнение за семьдесят три гвоздя заметно отозвалось в цехах и стало известно на всех акинфинских заводах. Увольнение Егора Суздалева влекло за собой тяжкие последствия. Он лишался права выплачивать за свой новый дом и терял его. Правила рассрочки, как известно, предусматривали взносы только в виде удержания из получки на десять — двенадцать лет. Лишаясь работы, Суздалев лишался права состоять в Кассе, а вместе с этим всех благ, которые давались Кассой.
Егор Суздалев побежал к своему школьному товарищу, к Савелию Рождественскому.
— Савушка, мне совестно идти к Платону. Ты же знаешь, каков он в таких делах, ты с ним проучился все восемь лет, а я только четыре, и у тебя больше тропочек к его доброте. Он простит… Мы же вместе ловили ужей и ставили силки на жуланчиков…
— А теперь, Егор, мы оба с тобой стали жуланчиками в его силках, — сказал Рождественский и обнадежил: — Ну, да ничего, ничего, я попробую найти тропку в его печень…
Рождественский на правах «Платонова однокашника» пришел к нему не в контору, а в его крыло дома и сказал:
— Здравствуй, Плат! Я редко докучаю тебе и не пользуюсь тем, чего уже нет и что не вернется никогда…
— Садись, Саваоф, — назвал Платон школьной кличкой Савелия. — И если ты пришел говорить об Егорше, то мы оба потеряем время, и больше ничего. Есть незыблемое и нерушимое, как верность нашей ребячьей «заединщине», когда мы, заединщики, клялись своими рогатками защищать один другого, а за измену быть расстрелянным моченым горохом из этих же рогаток, по тридцать три горошины на каждого. Помнишь?
— Я помню, Плат, но помнишь ли ты, как мы простили Родиона Скуратова за сдачу в плен молоховским ребятам и не расстреляли его горохом?
— Они, Савелий, затравили его собаками, а это было преступным нарушением нашей игры в войну. Егора же Суздалева никто не травил, никто не брал в плен, не заставлял красть. Никто, Саваоф, кроме бесстыдной неблагодарности за все сделанное для него. Я был на новоселье у Егора. Я подарил ему памятный золотой гвоздь, как хорошему человеку и отличному гвоздильщику. Я готов наградить его за работу большой суммой. Он достойный человек. И эти семьдесят три гвоздя были взяты им по легкомыслию…
Савелий Рождественский почувствовал поклев на испытанную наживку по имени «детские годы». Желая, чтобы удача не сорвалась, он помог клеву верной привадой — похвалой:
— Тебя не зря многие называют святым. Ты, Плат, сказал золотые слова, Егорша взял гвозди по легкомыслию… Золотые слова, — повторил Рождественский.
Платон поблагодарил его скрещением рук на груди за сказанное и ответил:
— Слова, может быть, и святые, но не святее правил о взаимном доверии и взаимном уважении. Легкомыслие не оправдание. По легкомыслию можно лишить жизни человека и оправдать это лишение жизни легкомыслием, или невежеством, или чем-то еще таким, подобным этому. Я не имею права изменять самому себе. Я делаю все, что в моих силах. Облегчаю труд. Забочусь о ваших заработках. И сделаю еще больше… Мною будет сделано так много, что ты, Саваоф, и представить не можешь. Я не требую за это ни от кого никакой благодарности… За то, что воздают должное, не благодарят. Но я не могу позволить, — начинал волноваться Акинфин, — и не позволю, чтобы за все это мне в голову, в сердце вбивали гвозди. Пусть по легкомыслию, но все равно безнравственные гвозди. Семьдесят три гвоздя.
Рождественский молчал. Платон налил в стакан воды и выпил. А выпив, сказал:
— Да, я хозяин! Я ваш тиран с белыми крыльями ангела, как выгравировывают некоторые вызволенные из-под охраны ангелов с черными крыльями. Да, я ненасытный упырь, пьющий из вас кровь тысячами комариных хоботков и ниточка по ниточке вытягивающий из вас жилы. И вы можете распять меня семьюстами тридцатью гвоздями на этой стене, и, распиная, проклясть, и сказать перед моим издыханием: «Умри вместе со своими кабальными правилами…» Но, истекая кровью, я не допущу и маленькой трещинки в монолитном фундаменте акционерного общества «Равновесие». В нем я не полновластный король, а президент, ограниченный парламентом, состоящим из акционеров.
Рождественский понял, сколь бесполезно менять крючки и наживки. Он воспользовался подсказанным не желающим этой подсказки Платоном.
— Я тоже акционер, господин президент. И теперь в Шальве редкий рабочий не акционер. Кто по своей убежденности, кто по овчаровской принужденности. У каждого есть по две-три десятирублевых акции, вот я и попрошу их сказать свое, акционерское слово… Будь здоров, Плат. Я было хотел поговорить с тобою решительнее и окончательнее, да побоялся поставить этим под удар твоего и моего товарища… Бывай здоров! Я не буду портить станков, взрывать плотин, прибегать к стрельбе и ко всему тому, на что способно бессилие, а не сила. Егора защитят достойными средствами сильных и правых.
На другой же день по цехам заводов от одного к другому стали ходить «Поручительские листы». Они начинались такими словами:
«Мы, акционеры общества „Равновесие“, просим господина председателя Платона Лукича Акинфина в целях умиротворения неудовольствия за строгость наказания уважаемого всеми первоклассного пусковика гвоздильных станков господина Суздалева Е. наказать строгой мерой — штрафом в сто рублей, кои будут внесены нижеподписавшимися…»
Для вручения Акинфину подписанных листов избрали десять уважаемых, безупречных во всех отношениях делегатов.
Вместо десятерых желающих защитить Егора Суздалева оказалось более двухсот рабочих. Они в обеденный час широкими рядами пришли к чугунным литым воротам дома Акинфина.
Платон вышел, как всегда, уверенный, но бледный. Он вежливо поклонился и еще вежливее спросил:
— Чем я обязан, господа, такому многолюдному приходу?
В ответ на это гравер Виктор Пустовалов подал Платону «Поручительские листы» и сказал:
— Мы будем ждать вашего решения, Платон Лукич.
— Зачем же ждать, господа акционеры? — изумился Акинфин. — Зачем, когда все решено и я сам подписался на одном из этих листов? Вот на этом…
— И впрямь! — удивился Пустовалов. — Как же нам об этом не сказали?
Платон пожал плечами. Затем, увидев в рядах Егора Суздалева, подошел к нему, протянул руку и обрадовано сказал:
— Сняли, Егорша, твои поручители святой председательский грех с моей души. На это я и надеялся… Теперь ты пройдешь через проходную, в которой уже нет и не будет никаких сторожей. Нет худа без добра. Твое худо породило добро всеобщего, взаимного доверия имущества, принадлежащего всем акционерам и тебе… — Сказав так, он вручил Егору сторублевую акцию и добавил: — Это с меня штраф тебе за неумение прощать и маленькое легкомыслие…
Сторожа главной проходной перевели в подметальщики заводского двора. Проходная завода стала неохраняемой.
Дежурный табельщик открывал ее за полчаса до начала работы и закрывал до второй смены. Кому было нужно пройти на завод в рабочее время, ходили через табельную конторку.
Это новшество, это доверие сказалось на всех и каждом. Семьдесят три гвоздя незримо, но знаемо были вбиты в порог проходной, став семьюдесятью тремя так же незримыми, но знаемыми сторожами.
Есть поговорки, которые неизменно приходят на ум. Одна из них — о бедах и несчастиях, обрушивающихся одно за другим.
Не успел Платон Лукич вырвать злополучные гвозди из своей памяти, как в него вонзил новый гвоздь Клавдий. Ожидавший от своего брата самого неожиданного, Платон не мог допустить того, что пришло в письме, запечатанном сургучом.
«Тонни, родной мой! Еще раз пощади меня! И спаси меня! Я виновен перед собой. Я искуплю свою вину. Речь идет о моей чести.
Я проиграл в карты мою наследственную доменку. Проиграл и дал слово выигравшему ее Топову Антону Денисовичу выкупить по оценке отца в наследственном завещании. Или дарственно передать ему.
Тонни, мой милый и родной брат, пойми меня и поверь мне — я больше никогда не прикоснусь к картам, но мне до этого так везло, а теперь счастье изменило мне. Я знаю, что тебе невозможно оторвать доменную печь от всего остального и тебе следует купить ее у меня. Отец, я думаю, не завысил цены на нее. И я выдал обязательство Топову Антону Денисовичу, заверенное пятью свидетельскими подписями тех, при ком я проиграл мою доменную печь.
Топов потребовал заверить мое обязательство нотариально, но я поклялся ему, что расчет с ним произойдет без огласки, которая может оказаться пятном на нашей фирме и на твоем ни в чем не повинном имени.
Прими, умоляю тебя, Топова и найди способ рассчитаться с ним, я согласен на вексель.
Не проклинай меня. Накажи, но не проклинай.
Всегда твой Клавдий».
Письмо пришло в день приезда Топова. Любезный, предупредительный и в мелочах, просто и элегантно одетый, он произвел на Платона впечатление человека, с которым он сумеет договориться.
Такому не будет нужна доменная печь, и, может быть, судя по его мягкости, чистоте голубых глаз, можно будет найти какие-то смягчающие обстоятельства и уплатить меньше проигранного. Ведь Клавдий, несомненно, был пьян, и это всякий порядочный игрок должен учесть.
С этого он и начал:
— Я знаю все, Антон Денисович, и не попрошу вас рассказывать, как это произошло. Но это произошло, и брат повинен уплатить проигранное. Но если вы разрешите, Антон Денисович, то я позволю себе заметить, что брат был не очень в себе за карточным столом. Разумеется, картам нет до этого дела. Коли пьян, так не играй.
— Нет, он был совершенно трезв, Платон Лукич. Это подтвердят все наблюдавшие игру, первая половина которой была невероятно благополучна для него. Многие вышли из игры, и у меня оставались последние три тысячи. Это подтверждает, что он был трезв.
— Я не смею не верить вам, Антон Денисович, но мой здравый смысл шепчет мне, что в здравом уме этого сделать было нельзя. Доменная печь нераздельна со всем принадлежащим к ней. И если бы я предложил вам взять ее, то вы получили бы голову без туловища. Ее невозможно продать раздельно, и, если вам угодно, я покажу ее, и вы увидите, что это часть единого организма. Ее никто не купит. И будь бы я недобросовестным человеком, я бы сказал: «Берите, она ваша». И вы бы не сумели ее взять.
— Я и не стремлюсь владеть ею, зная, что, усовершенствованная вами, она стоит дороже суммы, названной покойным Лукой Фомичом. Мне нужны выигранные мною деньги. Я же на них играл, но Клавдию Лукичу нечем было заплатить, и он поставил на кон доменную печь. Я согласился, тайно надеясь, что он отыграется, но карты отвернулись на этот раз от него.
Тот и другой помедлили, прикинули, какими будут дальнейшие переговоры. Платон первым прервал молчание:
— Значит, вы, Антон Денисович, ничего не хотите принять во внимание — ни запал азарта, ни болезненную приверженность к игре Клавдия Лукича? Ничего?
— Не знаю, право. Поверьте, я, как всякий выигравший, испытываю неудобство. Во всяком выигрыше есть что-то такое… какое-то отнимание денег… И, чтобы както смягчить это свое неудобство, я согласен взять меньше.
— На сколько?
— На десятую долю.
— Всего лишь на десятую? Это не достойно ни вас, ни меня.
— Помилуйте! Не половину же…
— Половина тоже, не кривя душой, состояние. И еще какое…
— Да, конечно. Для кого-то это состояние… Извольте, я согласен отдать на отыгрыш Клавдию Лукичу пятую долю… Но если вы, — сказал повышенным тоном Топов, — не оцените этого благородного жеста и вздумаете вести не очень приличный торг, то я потребую выигранное полностью.
Это возмутило Акинфина.
— Требуйте! Берите! Подавайте в суд! У вас же на руках гарантия, заверенная пятью свидетелями. Ее легко превратить в юридически приемлемый документ, и пусть проигравший предстанет ответчиком перед судом, если суд найдет возможным разбирать карточные долги.
Топов не ожидал такого поворота.
— Ну уж, и суд… Разве у меня нет короче путей?
— Нет. Самый короткий — это суд. Не пройдет полугода, как вы получите свой выигрыш. Если суд примет к рассмотрению это дело… А потом у Клавдия. Лукича не окажется наличности и права подписывать векселя от имени фирмы. Оно им передано мне. И только я могу вам, если вы того пожелаете, выплатить треть проигранного. Если же…
— Вы опять угрожаете?
— Бог с вами! Я, как и вы, способен на благородные жесты…
— Треть? Даже не половина?
— Вот что, Антон Денисович, я и вы немножечко возбуждены. И вам, и мне нужно подумать. Кроме этого сегодня неприсутственный день, бухгалтерия на замке. Встретимся завтра…
Топову не хотелось переносить расчеты на другой день, но и боязно было насторожить Акинфина податливой торопливостью. Пришлось согласиться, попрощаться и уйти.
До приезда в Шальву Топов не рассчитывал получить и пятой части выигрыша. Теперь он упрекал себя за неуступчивость. Ему нужно где-то провести ночь. В гостинице у него могли выкрасть обязательство. О нем знают уже два человека — Скуратов с пронзающими глазами и неприятной фамилией и Акинфин. Он деликатен и мягок. Но кто знает, что скрывается в нем под этой оболочкой. Домну из одного кармана в другой мог переложить любой появившийся в гостинице с пистолетом. Профессиональному шулеру Топову известны были и не такие смелые экспроприации. Поэтому он предпочел ночь провести без сна, где-то укрывшись в этом городишке, название которого так же звучало грабительски.
Предчувствия Антона Денисовича хотя и не были напрасными, все же, придумывая опасности, он не мог предусмотреть того, что не пришло бы в голову ни одному жителю Шальвы.
Топова еще утром встретил и узнал сидевший с ним в камере пермской тюрьмы Уланов.
Через Родиона Максимовича Ивану Лазаревичу стала известна цель приезда и фамилия Топова, выкликавшегося на вечерних поверках Поповым.
Двоякие чувства спорили в Уланове. Ему претило спасать доменку для Акинфина, но негодование, что домна может стать достоянием шулера, взяло верх. И он решил прежде разделаться с Топовым, затем решить вместе с Рождественским, как поступить дальше.
Весь этот день Иван Лазаревич старался не выпускать из поля зрения Топова, опасаясь попасться ему на глаза и оказаться узнанным.
По выходе Топова из дома Акинфина Иван Лазаревич оказался в непривычной для него роли преследователя. Его надежды на успех подкрепились соучастником этой операции Савелием Рождественским. И он считал, что Акинфин Акинфиным, а завод заводом и забота о заводе — это забота о работающих на нем.
Уланов, наблюдая за слоняющимся по улицам Шальвы Топовым, решил пригласить его на Игрище. Савелий Рождественский подошел к Топову, читавшему афишу, обратился к нему:
— Прошу прощения за беспокойство, милостивый государь… Не знаете ли вы, как пройти к Игрищу? Там знаменитый ресторан и презабавная рулетка на русский манер. Меня дернула нечистая приехать в эту шалую дыру в воскресный день, и я не знаю, куда деться…
На Топова Рождественский произвел хорошее впечатление, тем более что, назвавшись агентом из Москвы, приехавшим сюда за товаром, он был при деньгах и был не прочь от скуки сыграть «по маленькой»…
Дорога на Игрище была найдена общими усилиями, а затем потеряна на полпути. Топов и Рождественский оказались в густом укромном соснячке, где их ждал Иван Лазаревич. Он сразу же приступил к делу:
— Здорово живем, Попов! Потолстел ты, а не изменился после пермской тюрьмы. Не пугайся только, в полицию сдавать тебя не будем… сами управимся. Садись!
Подкосившиеся ноги усадили Топова на лужайку до приглашения Уланова.
— Что вы хотите сделать со мной, господа?..
— Спасти, господин Попов, спасти от тюряги, — успокаивающе предупредил Уланов. — Первым делом мне, как граверу, хотелось бы убедиться, как чисто переделана фамилия Попов на Топов и нет ли изъяна в переправке письменной буквы «П» на письменную же «Т» с добавлением в нее средней палочки… Мне, как мастеру по этим делам, хотелось узнать, правильно ли я предположил это мошенничество.
— Правильно, — глухо ответил Топов.
— А все-таки покажите… Или не доверяете? Неужели вы думаете, что мы грабители, которые хотят отобрать ваши денежки? Если б хотели, так уж сделали бы это…
— Что же хотите вы, господа? — плачуще спросил Топов.
Ответил Рождественский:
— Хотим, чтобы ваш паспорт остался при вас, а наша домна при нас.
Топов заплакал, затрясся.
Процедура возвращения доменки была короче и проще, чем такая же операция при такой же ситуации с Гризель.
Далее Уланову хотелось знать, должен ли он отдавать Акинфину обязательство, полученное от шулера Топова.
— Должен, — твердо сказал Савелий. — Это наша домна, наша, как и все заводы, которые будут принадлежать нам! Домну от Клавки нужно отобрать.
В тот же день вечером Иван Лазаревич Уланов отправился к Акинфину. Нужно было найти короткие слова.
Иван Лазаревич нашел эти слова:
— Не допытывайтесь, пожалуйста, господин Акинфин, как я сквитался с вами за вызволение меня из пермской тюрьмы.
Уланов положил на белый столик с вычурными кривыми ножками обязательство Клавдия.
— Что это, Иван Лазаревич? — подчеркнуто назвал Платон Уланова по имени и отчеству.
Уланов в ответ так же подчеркнуто назвал Платона по фамилии:
— Это ваша, господин Акинфин, родовая доменка и расписка в оплате за нее полностью.
— Как это вам удалось, Иван Лазаревич?
— Я просил вас — не допытывайтесь.
— Теперь я ваш должник, Иван Лазаревич…
— Нет, мы квиты, господин Акинфин! Квиты-с!
Уланов ушел. Опять не уснуть до утра… Когда это кончится?
А чему, собственно говоря, кончаться? Все кончилось. Доменка спасена. Ее Флегонт вычеркнет из наследственного пая мота и пьяницы. Кажется, разумно будет теперь выплатить Клавдию акциями или наличными за все, что еще принадлежит ему, — и конец. Денег достаточно. На часовой завод хватит и останется на перекрой зингеровских машин…
Платон хотел пригласить сонатиной Строганова, а он спустился из своего крыла без музыкального вызова.
— Значит, есть какой-то телефон без проводов от одной головы к другой, — обрадовался Платон. — Как пусто стало в нашем громадном амбаре! Мать переувольняла батальон своих горничных, отдавшись богомольям и путешествиям по монастырям. Вы запершись… Агния не возвращается и не возвращается… Может быть, нам катнуть на недельку в Питер?
— Не тянет как-то туда. Мне здесь пишется… Теперь я опекун и отец миллионера. Вас не обижает, что нашего сына стали называть Тоником?
— Платонов, Платов, Платиков, Тоников, Тоничек, теперь в Шальве народилось больше, чем всяких других имен, вместе взятых. Родиков, Родичек и Родионов тоже порядочно. Никодим уже отказывается крестить этими именами… Так что бы вы думали?
— Не знаю, что и подумать…
— Ездят крестить в другие приходы.
— Какая популярность имен!
— Вы все иронизируете, Веничек. Не надо терять чувство юмора…
— Да какой уж там юмор, когда в шальвинской гармонии все чаще и чаще диссонансы нарушают ее…
— Вы об Уланове, Веничек?
— Не только.
— О ком же?
— О многих и многом. Родион из поездки за границу вернулся каким-то не таким… Не тем.
— Наверно, устал Родик. Это мы выясним. А теперь попросим Лушу дать чай вместе с его привычным рижским спутником…
Из последней поездки за границу Родион Максимович Скуратов в самом деле вернулся в подавленном состоянии. Заметив это, жена спросила его:
— Что-то не удалось там тебе, Родиоша?
— Не знаю, что и ответить тебе, Соня. Прежде я вооружался там, а теперь происходит совсем по-другому…
— Что же по-другому-то? Наверно, измучился?
— Да нет, Сонечка. Я как-то перестаю верить в то, что мы делаем… Вернее, не в то, что делаем, а как это делается! Там тоже, Соня, пытаются сгладить, уравновесить жизнь… Но, понимаешь, как-то без вывертов.
Софья Васильевна пересела к мужу на кровать, где он, рано раздевшись, хотел полежать, пораздумать перед сном.
— Без каких, Родиоша, вывертов?
— Без овчаровских и… И без всяких других. Нам есть чему поучиться у них. Но есть чему поучиться им и у нас. Они беднее и богаче нас. У них нет той широты возможностей, которых мы не замечаем, а замечая, не обращаем на них внимания. Из одной и той же доски или слитка меди они делают и получают больше. Там нет щепок и стружек. Им приходится ловчиться и все пускать в дело. Нас же изнахратили наши богатства. Они обедняют нас.
Софья Васильевна, напрягаясь, вслушивалась в каждое слово мужа.
— Ты, Родиоша, как-то очень непонятно…
— Потому что я и сам понимаю не все. Чувствую, что у нас что-то не то, а оценить и понять во всей широте не могу, Соня… У нас как-то все на особицу и случайно. То вдруг нас начинают кормить и одевать золотые подковы, то «составные» дома… Я понимаю — это разбег… Но куда и во что разбег? Ну, будет, допустим, у нас часовой завод, завод швейных машин… Но ведь часы и швейные машины те же крестики, те же потаковские колокольчики, которые звонко и далеко звенят, но о чем они звенят, кому и что названивают?
— Деньги, очевидно, Родиоша. Ведь ты всегда хотел, чтобы в фирме больше было денег.
— Я и сейчас хочу, но не знаю — зачем? Для часов? А что изменят они? Что будут показывать их стрелки? Ход времени… Отсчет годам… А куда, Сонечка, идет это время, куда бегут годы?.. А каким оно будет, Сонечка? Свободной акционерной империей свободных фирм? Так называет ее Платон, такой он видит Россию после свержения царя. А кто будут главными ее акционерами? Может быть, ты или я? Или Иван Уланов? Сережка Миронов? Витька Пустовалов? Художник Сверчков?.. Нет!
— А кто же, Родион?
— Думаю, что те, кто помогают народу свергнуть царя, чтобы после свержения в своих фирмах оседлать народ.
— Родион, ты повторяешь сказанное Савелием.
— Савелием ли только, Соня? Есть покрупнее люди. Есть! О них известно и Платону, но в их силу он не верит.
— А ты веришь, Родиоша?
— Не знаю, Соня… Я только думаю, это умный Платон все чаще и чаще походит на тетерева. Поет и, упиваясь своей песней, не слышит, что делается в мире. Иной раз мне, Сонюша, кажется, что Плат перевлюблен в себя, в свои уравновешивания и во многое другое. Он говорит, что капитализм выдуманное слово… Говорит, что называемое этим неудобным словом есть единственно возможный образ жизни, при котором человечество успешно развивалось в прямой зависимости от производства. В этом есть что-то правильное, но, Сонечка, я видел капитализм своими глазами. В Англии, в Германии, во Франции. Капитализм с живыми капиталистами, с которыми я встречался, пил, ел, разговаривал. Которым я платил, у которых я покупал и среди которых при моей внешности, при деньгах, которыми я мог распорядиться, они меня тоже называли капиталистом и ничего не скрывали от меня…
Софья Васильевна сказала:
— Это очень интересно.
— Это страшно, Соня. Их откровенность была похожа на заговор воров, вербующих меня в свою шайку. Они не скрывая говорят, что лучшим во властвовании является усыпление тех, кем ты повелеваешь. И разъясняли, как это делается. Называли удобные квартиры для рабочих, широкую продажу доступной им одежды, очарование их профессиональными союзами, вежливым обращением с ними… Сонечка, мне было не по себе. Они говорили о своем, а за их словами вставала Шальва, ее улицы с новыми «составными» домами… номерные овчаровские магазины, цеховые столовые, наша больница и даже «Веселый лужок».
— А он-то почему? — спросила Софья Васильевна.
— Потому же… Там тоже есть свои «Веселые лужки», и какие! Они не усыпляют, а опьяняют и очень трезвых людей. Я за несколько вечеров в таких «лужках» прослушал лекции господ в черных цилиндрах о том, как важно не забывать древнее наставление: «Разделяй и властвуй», как важно, пропуская через сепаратор хитроумия своих рабочих, разделять их на сливки и обезжиренное молоко. Разделенные, они не будут едины в своей борьбе, в своих интересах… И, Сонечка, милая Соняша, перед моими глазами предстала наша фабричная знать с ее убогим благополучием, с ее акциями, накоплениями в Кассе и размежеванием с «обезжиренным молоком»… Это страшно, Соня! Будто и меня там пропустили через сепаратор и я вышел из него двумя Родионами. Один отрицает начисто капиталистическое право владеть и управлять заводами, рудниками, землей и вместе с ними — работающими на них, считая это подлым захватом и прямым грабежом. Другой Родион, споря с первым, находит капитализм вынужденно прогрессивным распорядком жизни, совершенствующим ее. Стыдно сказать, но пока единственно возможным, хотя и жестоким, общественным устройством. А все остальное… Все остальное, Соняша, пока пусть высокие, благородные, даже святые, но недовыкристаллизовавшиеся сверкающие самоцветы, теоретические мечтания. Трудно жить, Сонюра, двумя человеками в одном теле. Это не жизнь, а двоедушная гнусь!
— Что делать, Родион!. — сочувственно и утешающе сказала Софья Васильевна. — Тебя ли одного заставляет двоиться жизнь?
— Это, Софья, не оправдание. Некоторые и с тремя душами в себе живут и благоденствуют…
— Платон?
— У него их, может быть, больше или нет ни одной…
— Какая-то, да есть… И тоже, наверно, недовыкристаллизававшаяся. Или, скажем, недовыпеченная…
— Нет, Соня, Платон на редкость хитроумно выпеченный слоеный пирожок, с луком, с перцем, с медовым сердцем. С приглядным румянцем, заманным глянцем. Чертознаева, колдовская, обольстительная постряпенечка…
— Это который из двух Родионов в тебе говорит? — пытливо спросила Софья Васильевна.
— На этот раз оба в один голос, — горько улыбнулся Скуратов и решительно погасил свет. — Половина второго. Пора спать, Соняша. — Закрыв глаза, он завершил свою мысль: — И все же на свете нет таких пирогов, которые не распробываются, как и нет орехов, которые не раскусываются…
Очередным связным на этот раз была нарядная дама в широкополой шляпе. Рождественский встретился с ней на выставке художественного литья. Восхищаясь изделиями, она передала Савелию письмо.
Всякий, прочитавший это письмо, не понял бы, о чем оно. Для Рождественского теперь стало ясно, что Адриан его поддерживает в дальнейшем развенчивании Акинфина и одобряет прямой разговор при встрече с ним.
Савелий еще тверже поверил, что он сумеет и заставит поколебаться самонадеянного Платона в незыблемости своих идей. Коли Уланов, а затем история с гвоздями и требования комитета металлистов приоткрывали Акинфину глаза, то Савелий достигнет большего.
Достигнет именно он. Во всех случаях Акинфин не захочет потерять Савелия, а вместе с ним аховые прибыли ювелирного литья.
Убежденный в этом, Рождественский пришел к Платону в воскресенье и запросто сказал:
— Здравствуй, Плат. Сегодня у тебя пустой день…
— И ты его решил заполнить? Опять пришел о ком-то проявлять заботу?
— О тебе на этот раз. Ты же выслушивал себенаумейного Ивана Балакирева, послушай и меня. Разве плохо будет знать, что думает о тебе твой закадычный враг Савка Рождественский?
— Это уже интересно… Раздевайся и проходи.
Платон провел Савелия в маленькую, знакомую ему приемную и усадил за низенький столик с выгибными ножками.
— Давай позакадычничаем на полный пар. С чего начнешь, властитель крамольных дум?
— С чего прикажешь, великий усмиритель классовых противоречий, — ответил Рождественский в том же полушутливом, полусерьезном тоне. — Начну, пожалуй, с Кассы. Касса, Плат, для тебя большущая находка и еще большая потеря.
— В чем же потеря, Саваоф?
— Она показывает то, что для всякого хищного святоши разумнее скрывать.
— Что именно, Савелий?
— Когти!.. Не обижайся, Плат, ведь ты же сам просил меня «на полный пар».
— В таких случаях не обижаются, а просто не обращают внимания. — При этих словах Платон махнул рукой и подтвердил свой жест словами: — Отмахиваются — и все.
— В этом, Плат, у тебя большая сила воли. Ей не позавидует только осел. Ты мудро отмахнулся от комитета металлистов. Ты отмахнешься тем паче от сказанного мною.
— Не только отмахнусь, а просто не замечу.
Савелий закурил. Взвесил ответ.
— Такая возможность, Плат, у тебя пока имеется. Можно многого не замечать и отмахнуться. Скажем, идет снежок. Какое дело тебе до него! Идет, и пусть идет. А снег все гуще, гуще и дружнее, постепенно переходит в метель. Тоже можно отмахнуться и от нее, сидючи в хорошей кошеве. А метель все злее и злее, переходит в буран. Буран — в снежную бурю. Ты тоже можешь отмахнуться от бурана, но отмахнется ли он от тебя, Платон Лукич Акинфин? Отмахнется ли буран? Не заметет ли он тебя по самую макушку?
Платон испытующе посмотрел в смеющиеся глаза Савелия.
— Я догадываюсь, кто твой суфлер! Он хочет поколебать меня. Зря! Я не из трусливых…
— Так ты только говоришь, Плат, а дела твои совсем другое говорят.
— Например?
— Примеров много. Возьму, что мне на ум приходит. Уланова ты струсил… Вспомни ваш разговор после больницы. Вспомни семьдесят три гвоздя. Вспомни, как ты выкручивался тогда… Вспомни твой оборонительный и обольстительный приказ перед «большим бураном», которого ты начал бояться чуть ли не за год. Разве не боязнь, не трусость породили все твои «равновесия», «умиротворения»? Неужели это все только от широты твоей души, а не для сохранения своих заводов? Ответь, если ты смел, «на полный пар»!
Акинфин, не возвышая голоса, с достоинством сказал:
— Обычно я не отвечаю тем, кто мелко плавает и крупно пустомелет. Тебе отвечу. Мы же с тобой играли в бабки. Я никогда и ни от кого своих суждений не скрывал. Революцию в России, как и в любой другой стране, можно предотвратить только теми способами, которые внедряю я. Если этого промышленники не поймут и не применят, тогда это их заставят сделать повстанцы и бунтари оружием и силой.
— Заставят и оставят княжить и править?
— Нет, почему же… Может быть, кого-то сожгут или утопят, но кого-то, а не всех.
Савелия это развеселило.
— Сильно, Плат, и очень густо задымил твои мозги твой Юджин Фолстер.
— А ты откуда знаешь это имя? От суфлера?
— Приходится, Платон Лукич, узнавать не только это, но и многое другое. Иначе как поймешь, что, откуда и по какой причине? Значит, по-твоему выходит, что революция, возможность которой ты не отвергаешь, всего лишь перепричешет капитализм, уравновесит его и сохранит?
— Какой же вывод отсюда, Саваоф?
— Их два. Первый — молчать и соглашаться с этим удельно-весовым неравноправием тысяч рабочих с одним тобой…
— А второй?
— Сперва до точки выясним о первом. Что значит и как надо понимать твой вес и каждого из тысяч уравновешенных с тобой?
— Как?
— Неужели ты, Платон, не понимаешь, что все принадлежит тебе? Заводы, станки, земли, миллионы, власть и право распорядиться всем этим, как ты пожелаешь… А что у нас? Ты, Плат, знаешь, что у нас!
— Разве вы не лучше стали жить, Савелий?
— Лучше. И даже хорошо. Но это ведь, Платон Лукич, сиюминутно. Ты можешь каждого из нас прогнать, а то и продать.
— Продать, Савелий?
— Ты не ослышался, Платон. Заводы принадлежат тебе. И если ты их вздумаешь продать, то проданными окажемся и мы.
— Я этого не собираюсь делать.
— Не собираешься, но можешь. Имеешь право. Ты лее собственник. Заводчик. Ты князь и царь и бог своих заводов. Это и без «суфлера» знают все.
— Называй кем хочешь. Не я установил этот закон, этот порядок. Не я, Савелий! Пойми меня.
— Я понимаю тебя, Платон Лукич Акинфин, но и ты пойми… Такой закон можно опять же без «суфлера» перезаконить и переупорядочить порядок.
— Как?
— Изволь. Не буду подбирать неуязвимые и неподсудные слова. Скажу без выкрутасов.
— Скажи без них.
— Тогда слушай и запомни. Запомни твердо. Твое трескучее капиталистическое «равновесие» заменит равноправие соединения всех! Всех, кому будет принадлежать все. Всех, кто законно будет получать только то, что он заработал своим трудом, своим умом.
— Мне жаль тебя, Савелий, и твоего подсказчика.
— А мне тебя, Платон…
Далее разговаривать было уже не о чем, к тому же пришел Вениамин Викторович Строганов.
— Ну вот, — не выдавая своего волнения, обрадовался Платон, — теперь есть у нас основания попросить накрыть нам стол и поговорить, какие новые художества затевает наш первоклассный артист Саваоф.
— Зачем об этом говорить? — отозвался Савелий. — Я лучше покажу наши новые пробные отливки. Вот они…
Савелий вынул из кармана и принялся показывать малюсеньких слоников, которые, как он сказал, принесут счастье не только тем, кто их приобретет, но и еще счастливей скажутся на прибылях.
Полюбовавшись слониками, похвалив их, Платон пригласил к столу и…
И как будто до этого ничего не произошло. Как будто и на этот раз юмор не изменил Платону Лукичу. Он шутил, рассказывал английские анекдоты. Он произнес здравицу за дружбу, которая не тонет и не горит. Он даже сыграл и спел песенку из далеких детских лет. Потом же, после ухода Савелия, сославшись на головную боль, Платон заперся в спальне…
Акинфин был мрачен и на другой день, и на третий.
А черёз неделю в Шальве стало известно об аресте Рождественского и еще девятерых, взятых вместе с ним на кладбище, где происходило сборище. Все они были заключены в пермскую тюрьму.
Долгом престижа и репутации среди рабочих Платон Лукич посчитал необходимой встречу с Рождественским в тюрьме. Савелий должен знать, что Платон не был причиной его ареста.
Думая об этом, Акинфин надеялся на большее. Новый губернатор стал ближе старого. В недавний день его именин Платон Лукич предусмотрительно, на всякий случай, вручил его превосходительству увесистый пакет акций «Равновесия» как законный гонорар за подсказку изготовления золотых подков…
Для крупного заводчика всегда полезно заполучить слугой высокое сановное лицо.
Акинфин послал нарочного к губернатору с письмом за пятью сургучными печатями. Кратко изложив суть дела об аресте нужнейшего и драгоценнейшего мастера Савелия Рождественского, Платон просил аудиенции.
До возвращения нарочного пришла обнадеживающая телеграмма: «Жду с лучшими надеждами на исход дела».
«Лучшие надежды» сказались сразу же, после обмена приветствиями Платона Лукича и губернатора в его роскошном кабинете.
— Любезнейший Платон Лукич, ваш Рождественский дубина, — объявил губернатор. — Преступления вашего обалдуя, как мне доложили, а равно и остальных ослов не столь велики, да их, пожалуй, и нет. Эти олухи, продолжая тяжбу с вашей странноватой Кассой взаимного кредита, вместо того чтобы собраться и решить свои дела открыто, собрались на кладбище. И это не могло не ввести в заблуждение полицию, арестовавшую их.
— Чего же они хотели, ваше превосходительство? — подчеркнуто наипокорнейше спросил Платон Лукич.
— Они не без оснований требовали закрыть «Веселый лужок», называя его публичным домом, каким он, извините, и есть на самом деле, притом безрегистрационным. Политических речей они не произносили, не угрожали империи. Следствие не нашло возможным наказывать их за междоусобицу двух легальных организаций.
— Их освободили, ваше превосходительство?
— Да, кроме Рождественского. Я попросил его задержать до вашего приезда, чтобы он знал, кому обязан своим освобождением.
— Это очень мило и любезно, ваше превосходительство. И так быстро…
— У нас, Платон Лукич, перенаселены камеры. Не хватает мест и заслуживающим их. Кто-то переусердствовал в предвидении наград и повышений… Нужно было там же, на кладбище, произвести памятную экзекуцию, а затем повторить ее публично… По этому поводу уже сделаны замечания и произведены понижения по службе. В наш век гуманизма мы не можем полнить места заключения и производить ложное впечатление в цивилизованных государствах в этот юбилейный год царствующего дома.
— Что же, ваше превосходительство, грозит остальным?
— Их, полагаю я, следовало бы, чтобы не притуплять рачительность полиции, куда-то выслать на поселение. Но едва ли такими мерами следует лишний раз омрачать благословеннейшее празднование блистательного трехсотлетия хранимого богом царствующего великого дома Романовых…
Губернатор обратил взгляд к ростовому портрету царя, смахнул предполагаемую слезу умиления и маленьким серебряным колокольчиком вызвал чиновника.
— Прошу сделать все необходимое и сопроводить в моем экипаже господина Акинфина Платона Лукича в губернскую тюрьму для встречи. Платон Лукич скажет, кого он желает облагодетельствовать своею великодушной встречей…
Затем губернатор, любезнейше подав руку, звякнул шпорами и сказал:
— А если он вам, этот самый Рождественский, нужен, можете взять его и потом для проформы написать мне ходатайство о помиловании.
Пропуская строки проезда Акинфина по знакомым улицам города в губернаторском экипаже, перейдем к встрече в камере, освобожденной от сидевших вместе с Рождественским, послушаем, как встретил он пришедшего за ним.
— Хочешь снова показать свое милосердие, господин спаситель?
— Прежде здравствуй… Как хочешь, можешь не подавать мне руки. Это твое право… И я пожалуй, не обвиню тебя… В твою больную голову может прийти всякое. И я щажу твои заблуждения… Что же касается моего милосердия, то ты не нуждаешься в нем…
— Зато ты нуждаешься во мне.
— Тоже нет. Без тебя твои ученики подтверждают, каким добросовестным был их учитель.
— И все же ты выкупил твою тонколитейную машину, чтобы привинтить ее на прежнее место.
— Ты повторяешь слова Уланова…
Стук в. дверь прервал разговор. Человек в мундире внес два креслица, обитых плюшем, сказав: «Господа, вам так удобнее будет разговаривать», — удалился.
— Садись, Савелий, — предложил Акинфин.
— Насижусь еще… Да и мне лучше разговаривать стоя.
— Как хочешь. — Платон сел. — Савелий, ты боролся против нашей Кассы. Это, оказывается, не так опасно.
— Я борюсь против капиталистов.
— Но я, кажется не самый страшный из них. И не самый горький…
— Ты не страшен и не горек. Ты сладок и ядовит. Трудно представить, какой вред ты наносишь рабочим своими заботами о них. Ты убаюкиваешь своими благодеяниями самое главное в рабочем — его сознание. Сознание хозяина всего созданного им… Ты называешь революцию чем-то вроде болезни, а не выздоровлением от произвола и внушенного такими, как ты, позолоченного самозакабаления.
— Говори, говори, Савелий. Мне полезно знать суждение Молоканова о своих пороках и достоинствах.
— Так знай. Ты выдернул из наших рядов самых даровитых, самых умных. Ты обогатил, и отравил их, и сделал своей опорой, поставив над нами. Тебя и враждебные капитализму называют лучшим из зол. Я так не назову. Ты опасен своей лучшестью. Эта забота, тысячу раз повторяю я, и за мной рано или поздно повторят тысячи рабочих, есть забота о машинах.
— Плохо ты думаешь вместе с Улановым о Кассе. О вашей кровной рабочей организации.
— Рабочей? Посмотри мне в глаза и повтори.
— Изволь, я смотрю и повторяю…
Глаза Платона были чисты. Чисты и правдивы, как у маленького сына Рождественского.
— Колдун ты или самозавороженный дурак? Касса тоже пряник! Гора пряников. А Овчаров… Я не знаю, как и назвать его. Он от души хотел лучшего и сделал много хорошего. Но все же Овчаров выпекал для тебя одурманивающие пряники. Он фанатичен. Религиозен.
— Его никто не видел в церкви.
— И незачем там ему быть. Никодим отвадил не одного его своими проповедями. Одна старуха из верующих сказала, что этот Сашка Овчаров тайный немоляй без икон. И его храм — это Касса. А что такое Касса? Видимость из спичечных коробок. Дунет не тот ветер — и рассыплется. Выдерни из-под Кассы Овчарова — и нет ее. Изменись твои дела — и конец страховым процентам. Нужно всеобщее, обязательное, узаконенное страхование. Я за весь рабочий класс, не по частям, а в целом. Нужен большой, настоящий ветер, чтобы он сдул соглашателей Овчаровых, а вместе с ними и тех, с кем вошли они в предательское согласие…
Платону Лукичу ничего не оставалось, как встать и, не простившись, уйти, затем побывать у губернатора и сказать ему, что этот арестант не нужен его заводам, что ему полезнее быть подальше от всех слоев общества.
Платон поднялся, подошел к двери, толкнул ее и остановился на пороге. Остановившись, он повернулся к Рождественскому:
— Иди, Саваоф, и сметай! Я открываю тебе и Якову Самсоновичу двери и на мое сметение!
— Да-да, господин Акинфин, — услужливо подскочив, сказал тот же человек в мундире, — его превосходительство приказало по вашему соблаговолению вернуть господину Рождественскому его одежду… Принесите одежду Рождественского, — крикнул он, — и незамедлительно готовьте выпись на его убытие из тюрьмы!
Акинфин видел, как Савелий в изнеможении сел на креслице и в его глазах онемел испуг.
По выходе из ворот тюрьмы Акинфин отказался от вызванного для него извозчика и отправился пешком. Ему нужно было выяснить, что заставило его изменить решение на пороге камеры.
Может быть, пожалел? Но за что жалеть человека, желающего ему гибели? Такой способен и выстрелить, как Зюзиков в цирке…
Может быть, он хотел сделать великодушный жест? Едва ли. Кто мог увидеть его и кто будет знать о нем? Да и чем, и в чьих глазах мог украсить этот жест после стольких добрых дел, которые он сделал?
Может быть, он все еще дорожил им как мастером? Что за чепуха! Зачем он ему, когда таких десятки, которые так же не нужны, как и это мелкое литье? Что дает оно по сравнению с остальным? Прошла пора, когда радовали замки.
Так что же? А не все ли равно что! Может быть, ему хотелось сделать приятное Родиону. Он как-то странно отмалчивается после возвращения из-за границы. Что-то скрывает и носит в себе. Неужели и он также усомнился в том, чем жил все эти годы и еще большее число лет готовился к ним? И если это так, то он остается совершенно один. Никто не разделяет с ним его подвига.
Может быть, поговорить с Родионом и спросить его в упор?
Нет, пусть он побудет с самим собой, что-то выяснит для себя, и лучшее, здоровое непременно победит в нем. Ведь не мальчишка же он на пятом десятке лет. Не отвернется же он от самого себя.
Желая, чтобы Родион выяснил отношения с самим собой, этого же Акинфин пожелал и себе.
Свернув с главной Сибирской улицы на телеграф, Акинфин попросил вызвать на шальвинскую почту Скуратова.
Недолго ждал Платон Акинфин. И пермский, и шальвинский телеграфисты знали, кто и кого вызывает и как благодарят за это вызывающие и вызываемые.
Быстро перестукивали телеграфные ключи переговорные фразы.
«Хозяйничай, Родион. Я чувствую себя уставшим. Хочу проехать к Цецилии. Как там у вас?»
«Все хорошо. Чердынцев делает новые чудеса. Желаю счастливого пути. Поклон Лучининым. Приобрел ли икону Саваофа?»
«Саваоф отправляется в шальвинский собор. Меня не удивляет твое религиозное рвение, Родион, но икона нуждается в капитальной реставрации, а возможна ли она, я сомневаюсь. Прощай. Телеграфируй ежедневно в Петербург. Точка, Родион, точка».
Телеграфист премного благодарствовал за полученное и принял новое поручение узнать, когда поезд на Петербург, и заказать билеты господину Акинфину Платону Лукичу.
Поезд будет через два часа. Билеты обеспечены. Теперь оставалось послать губернатору благодарственную телеграмму и отправиться на новый вокзал, там пообедать, а потом мчаться через русские северные города, в которые вслед за гвоздями, замками, подковами, а в скором времени часами и швейными машинами придет и его равновесие, — на страх врагам и царям, оно будет властвовать и утверждать его гармоническую монополию.
Так думал Платон о величии созидаемого и задумываемого им. Его теперь поражало и удивляло, как он мог снисходить до никчемной полемики и раздражаться черт знает чем.
Все это выглядело ничтожными мелочами, жалкой пылью. А…
А через два дня по приезде в Петербург, казалось бы, еще более ничтожные мелочи заволакивали его и лелеемое им куда более раздражительной, терзающе-въедливой пылью.
По приезде произошла неприятная встреча с большой афишей, на которой зазывными, выкрутасными, крупными оранжевыми буквами кричали два знобящих слова: «КЛАВДИЙ АКИНФИН» — и тут же он сам во фраке, с гитарой также вычурной формы.
В афише перечислялось, что он исполняет и кто принимает участие в его концертах на Островах.
Останавливать экипаж и читать афишу значило бы опять «снисходить». Пусть поет, пусть позорит фамилию отца, ее нет теперь на фирменном знаке, и тень Клавдия не падет на «Равновесие».
— Не придавайте этому значения, Платоша, — в первый же день приезда заботливо попросил его Лев Алексеевич Лучинин, — в столице случается и не такое. Что вам за дело до Клавдия Лукича! Он для вас не более чем однофамилец, а скоро не будет звучать и им. Проконцертит свои акции и перейдет в разряд фрачных босяков. Ему, я полагаю, дорого приходится приплачивать за каждый свой концерт и содержать труппу своих шарлатанов. Хрисанф Аггеевич говорит, что вашему однофамильцу нужно платить и за услуги по бесплатной раздаче большего числа билетов, чтобы не выступать перед пустующими креслами.
Платону Лукичу оставалось только подтверждающее кивать головой да вставлять два-три ничего не значащих слова, таких, как «да-да» или «ну, конечно» и «я так же думаю».
Наскучавшемуся Льву Алексеевичу хотелось выговориться, и он рассказывал, перескакивая с одного на другое.
Он, оказывается, и в самом деле продал уже все имения за исключением подмосковного.
— Пусть остается на всякий случай. Оно стоит сущие гроши, и управляющий им, агрономически образованный человек, подобно лесничему Чердынцеву, покрывает расходы приходами от посевов и скота. А вообще-то, Платошенька, — вдруг с грустью сказал Лучинин, — хорошо бы нам всем последние годы пожить в подмосковной.
— Почему же последние? — насторожился Платон. — ? У нас еще будет впереди много и очень много лет.
— Мало, Платоша, очень мало. Вы не читаете заграничных газет, а я читаю…
— И что же в них можно вычитать? Одни сплетни, да распри, да самопохвальное рекламирование своих товаров и своей цивилизации. Все они на один лад. Уж я-то теперь знаю, как делаются газеты. Все они те же «Шалые-Шальвы», только печатаются не время от времени, а ежедневно… У Веничка была какая-то правда, какие-то очерки из действительной жизни, а там отвлечение внимания от того, к чему следует привлекать его.
Лев Алексеевич, согласившись с этим, подсел поближе к Платону, распахнул свой утренний халат, будто желая показать этим, что он распахивает и свою душу.
— Платоша, сын мой, не порожденный мной, заграничные, да и всякие газеты следует читать вниз головой. Где напечатано «да», следует читать «нет». Где предсказывается нескончаемое долголетие дому Романовых, там следует видеть близкий его конец. И чем пышнее празднуется трехсотлетие этого дома, тем бесславнее будет его низвержение.
— Па, вы опасный революционер…
— Я добросовестный реалист-реалистоционер. Я был плохим губернатором. Губернатор не получился из меня. И слава богу, что не получился. Я бы оказался слугой заживо погребенного последнего Романова.
— Откуда, па, в вас такая убежденность? Кто начинил ею вас?
— Читайте, Платошенька, газеты вниз головой. Хрисанф Аггеевич читает их именно так.
Платон опять не обратил внимания на знакомое имя и отчество, потому что Лучинин, не останавливаясь, продолжал рекомендовать:
— Научитесь читать газетные строки, как я. Не только меж них, но и между букв, составляющих слова, вы почувствуете запах пороха. Вы и в рекламных объявлениях почувствуете, что мир становится тесен, что кому-то что-то некуда продавать, что географическую карту следует перечертить, что некоторые государства не прочь подвинуть наши западные границы пусть не за Москву, то под Москву…
— Кто вас питает, па, такими предположениями?
— Я пока еще, Платошенька, не нуждаюсь, чтобы меня кормили с ложечки. У меня своя голова и свой ум… Правда, я не чуждаюсь и чужих умов. Хрисанф Аггеевич очень наслышан и осведомлен.
Теперь Платон вспомнил это имя, и оно его обожгло.
— У вас бывает Гущин? Вы знаете его?.. Как он попал к вам?
— У меня не закрытый дом. Он назвался вашим знакомым, Платоша. Я увидел в нем умного человека и стал принимать.
— А вы, папа, знаете, к каким кругам принадлежит этот Хрисанф Аггеевич?
— А за кого можно поручиться, что он не принадлежит к этим кругам? Большинство скрывает такую принадлежность, а он — нет. Да и что мне за дело? Я же не собираюсь взрывать Зимний дворец. Да и зачем бы, когда там только тень Петра, а кроме этого ничего не было и ничего нет. Зачем же, для чего портить хорошую архитектуру дворца?
— Ах, па, вы добры, откровенны и наивны, играя с огнем.
— Этот «огонь» тоже побочный сын какого-то князя. Правда, его отец был победнее и, по правде говоря, очень беден. Он, как и Клавдий, пил, играл и был привержен к цыганкам. Поэтому сыну пришлось, так сказать, «губернаторствовать» не в очень уважаемой тайной олигархии, но ведь и там есть реалистоционеры, друг мой Платошенька…
Лев Алексеевич неистощимо обогащал Платона Лукича новыми сведениями и неопровержимыми, по его мнению, предвидениями. Центральным из них было предречение войны.
— Кто нападет из них, я не знаю. И так ли уж важно, кто? Важнее другое. Война подорвет устои России. Она может оказаться лакомым пирогом. Может наступить второе иго. Не варварское, а цивилизованное. Оно страшнее и оскорбительнее. При нем не будут жечь города, а будут истреблять все русское, национальное и внедрять чужой капитализм…
— И вы, па, о капитализме!
— Не называть же его социализмом, Платоша, коли он капитализм. Вы не читаете новейших книг. Это плохо, как и плохо то, что вы хотя бы часть своих денег, хотя бы один-два миллиона, не перевели в один из самых надежных лондонских банков. У вас же сын… Положим, у него есть дед. Я все перевел и завещал на внука и дочь…
Неутешительные разговоры с Львом Алексеевичем продолжились еще более неутешительно с Хрисанфом Аггеевичем Гущиным.
Гущин предстал все тем же столичным салонным львом:
— Теперь я, Платон Лукич, не полуинкогнито, а ваш соакционер по «Равновесию».
— Очень приятно, Хрисанф Аггеевич, — огорчился Акинфин. — Теперь вы будете не рекомендовать, а приказывать мне, как я должен себя вести.
— Ну что вы, что вы, для этого у меня маловато акций, Платон Лукич, и у меня нет шулера Топова. Я бы уж как-нибудь упросил его выиграть для меня за новую его фамилию побольше акций у Клавдия Лукича, чем сумел это сделать я.
— Курите, курите, Хрисанф Аггеевич. Для вас припасен этот гаванский десерт, — сказал Платон Лукич, придвигая коробку с сигарами. — Значит, и на этот раз Клавдий обманывает меня? Он поклялся продавать акции только мне…
— Клятвы для него стоят меньше, чем сами акции, — он рассчитывается ими даже с извозчиками.
— На что же надеется он?
— На гитару и на купчиху. Она влюблена. И в гитару с загогулинками, и в него с бронзовыми кудряшками. Но, Платон Лукич, я уверен, что как только она узнает, что за наследственным завещанием Луки Фомича стоит нуль, то боюсь, что Клавдий Лукич может снова оказаться на вашем попечении, Платон Лукич.
— Никогда. Я отдал все. Я был добросовестен к нему. И он нотариально подтвердил это в акте.
Раскурив душистую дорогую сигару, Гущин, пуская тоненькие струйки дыма, язвительно тонко заметил:
— Кроме актов есть акции. Есть и репутация. Достоинство фамилии. Когда его подберут валяющимся под столом трактира, то кто-то… может быть, из очень высоких сфер… попросит у вас милосердия к родному брату…
— О черт! — вскочил Платон и принялся быстро расхаживать по комнате. — Он отравит мне жизнь… Он уже отравляет ее.
— Он это делает и теперь, понося вас, где только можно, и даже с подмостков сцены распевая злую шуточную песенку:
Мой братец миллионы наживает,
А я трудом своим живу.
Он пот рабочий выжимает,
А я для вас пою, пою.
И что-то в этом роде, я не захотел запоминать этих подлых слов, Платон Лукич, и нашел способ запретить распевать эту песню, которая, сводя семейные счеты, подогревает вредные страсти. Его оштрафовали, Платон Лукич, а он, уплатив штраф акциями, повторяет ее и снова платит штрафы, утверждая, что аплодисменты стоят этого. Ему аплодирует чернь.
Гущин, заметя, что его слова производят гнетущее впечатление на Акинфина, утешил его и тут же снова еще больше огорчил:
— Он скоро перестанет петь в столице, я уже позаботился о прекращении выступлений в Петербурге его шарлатанов. В этом отношении мне было легко, Платон Лукич, обезопасить вас. Труднее будет мне, если начнутся происки новых акционеров. Мне стало известно, что маклеры для каких-то неизвестных лиц скупают ваши акции, называя их беспроигрышными счастливыми билетами. Предлагали продать и мои, выигранные у Клавдия, но я попридержал.
— Пусть скупают, Хрисанф Аггеевич, это лишняя реклама для фирмы. Все не скупят. Не скупят и половины.
— Вам лучше знать, Платон Лукич, однако же достаточно и четверти акций, чтобы влиять на вас. Мне стало известно, что скупщики кинулись в Шальву. Там акции у каждого рабочего и у ваших врагов, вынужденно ставших вашими вассалами. Покупаются не только акции, но и люди.
На этот раз Платон сдержал свое волнение, проступившее знакомыми белыми пятнами на его лице. Он, собравшись, спросил настойчиво и властно:
— Что вы хотите добиться от меня, Хрисанф Аггеевич этими сочувственными припугиваниями?
— О мой бог! Как вы мнительны, Платон Лукич! Как и тогда, так и теперь мне ничего не может быть нужно от вас. И то, что вы называете припугиваниями, справедливее считать дружескими предупреждениями. Когда фирма была только вашей, только вы один могли распоряжаться всем. Теперь же вы ее захотели расширить, превратив в акционерное общество, получили вместе с новыми капиталами совладельцев, сохозяев. И каждый из них, в том числе и такой маленький совладелец и сохозяин, как я, может потребовать, чтобы расходов было меньше, а прибылей больше.
— К этому стремится всякий владеющий заводами, Хрисанф Аггеевич!
— Но не всякий одержим такой альтруистической благотворительностью, как вы, Платон Лукич…
— Это, повторяю и буду повторять, пока я существую, Хрисанф Аггеевич, не благотворительность, а тем более не альтруистическая, а минимальная осмысленная необходимость для обязательного…
— Равновесия, — досказал Гущин.
— Да!
— Вот оно-то и может не понравиться сохозяевам и может быть отвергнуто ими, Платон Лукич.
— Тогда неизбежны недовольства, волнения, и за ними возможен и крах!
— Так уж и крах, Платон Лукич… А если и крах? Им-то что? Что до этого вашим соакционерам? Им лишь бы взять, положить в карман, а там хоть извержение Везувия и гибель Помпеи! Я, дорогой Платон Лукич, предупреждал вас: живите вровень! Я предупреждал не только от моего имени: не нарушайте своим равновесием равновесия в мире акул. Оно служит дурным примером для их порабощения и наживы. Они, как стая черных ворон, заклюют, а потом сожрут вас. Я, да будет вам известно, не ворон. Я слуга хищников. Забудьте об этом. Не верьте мне! Но вспомните меня, когда начнут падать ваши акции и когда начнется оглушительное карканье… Ого! — посмотрел Гущин на часы. — Не циферблат, а ипподром, не стрелки, а сумасшедшие рысаки… Я не прощаюсь, Платон Лукич, договорим вечером.
Разбитым, раздосадованным увидела Цецилия Львовна Платона Лукича.
— Здоров ли ты, Тонни?
— Лия! Родная моя! Я никуда не могу уехать из Шальвы. Она преследует меня. Преследует и здесь, в Питере…
— Тонни, я только могу повторить сказанное. Уехать из своей треклятой Шальвы ты можешь, только уехав из России. Только, Тонни, только… И ты рано или поздно уедешь из нее. Это предсказываю не я, а сама жизнь. Сама жизнь, — повторила она, — которую ты выдумал наперекор здравому смыслу, опережая течение времени.