Вернувшись в Шалую-Шальву, Платон Лукич вернулся в себя. Здесь он дома. Здесь родное и свое. Голоса заводских гудков. Запахи. Уличные собаки. Столбы. Дым. Пруды. Люди. Через каждые два шага «здравствуйте». Разве они предадут и продадут свое «Равновесие» вместе с акциями? Они же повышаются и повышаются в цене.
Как трудно и длинно всегда бывает петербургское время. На этот раз оно, кажется, длилось годы.
Хорошо бы в лес. Хорошо бы вместе с Веничком пригласить на охоту Максима Ивановича Скуратова. Работает он теперь полдня, и ему будет приятно тряхнуть стариной.
Хорошо бы разбудить дремлющие старые хоромы. Придумать повод и дать бал. Бал для всех. Теперь никто не запретит ему пригласить всех своих сверстников, однокашников. Что из того, что бросил свой дом Савелий Рождественский? Ему стыдно теперь жить в Шальве. И даже лучше, что его здесь нет. У него всегда бы оставался нож за пазухой. Его отъезд не очернил Платона, а возвысил. Все же знают, кто ему открыл двери из камеры.
Жаль и очень жаль первого на Урале и, может быть, первого в России гравера Ивана Уланова. На Монетном дворе будут ему меньше платить. И он вспомнит Шальву, вспомнит и свое спасение. Скопленных денег ему ненадолго хватит. И все же хорошо, что нет и его. Хотя призрак Молоканова и бродит по Шальве… И пусть бродит…
Привезенный американский «зингер» с плохим английским языком отлично знает свое дело. Он обещает обойти знаменитую зингеровскую патентную формулу и рекомендует воспользоваться новым способом его однониточного шитья. Этого нельзя делать. Не всякое, даже гениальное, упрощение будет принято и правильно понято.
Американский зингеровец готов наладить автомобильное производство. Платон также готов, да не готово все остальное. Для этого нужны и годы и деньги. Они будут. Терпение и настойчивость помогут и на этот раз, но поможет ли Родион? Он не тот, совсем не тот.
Что с ним? Неужели все это время он что-то носил в себе и все еще носит? Может быть, не дожидаться и начать первому? Может быть, это необходимо, чтобы не дать застареть беспокоящему его?
Нельзя же допустить, чтобы произошло непоправимое. Не заразили же его Савка и Уланов своими идеями сметения всего — до таких, как Завалишин Кузьма, как веялочный паучок Иван Балакирев.
Странные идеи… А кто же заниматься будет этой суетливой работой? Не Улановы же? Как можно обойтись без мелкого жучка-паучка? В природе тоже есть и должно быть свое равновесие. Во всякой природе, и тем более в людской.
Но еще страннее, что сын князя Лучинина, аристократ, образованный человек, и этот ядовитый Мефистофель, имя которого кощунственно начинается с тех же букв, что и Христос, тоже пугают себя и других войной. Войной, которая кончится либо разрезанием лакомого пирога, либо перепечением его в новом, революционном виде.
Как поднаторели нынче все в фокуснической фразеологии! Призраки Молокановых всюду и везде.
А где взять пирожников для испечения в этом «новом, революционном виде» России? Она же не герцогство размером в заштатный уезд. Где печь с десятитысячноверстным подом? Чем нагреть ее? Листовками? Речами таких, как Молоканов? Нет! Родион-инженер, Родион, самостоятельно управляющий столькими заводами, отлично понимает, какое решающее значение имеют ресурсы, запас мощности и другие компоненты, вплоть до уровня грамотности народонаселения. Таких, как бывший лесничий Пармин, ни в каком пироге не перепечешь в Чердынцева, в Скуратова, даже в «Зовут-зовутку» Микитова. Их считанные сотни, а нужны тысячи, десятки тысяч. И если Родион в самом деле заболел корью революции, то эту излечимую молокановскую болезнь нужно помочь ему преодолеть, не откладывая.
Не откладывая, Платон Лукич пригласил своего Родика к себе скоротать вечер за чашечкой кофе и разговором о закамском часовом заводе.
Родион пришел тем же и другим.
— Да что, право, Родик, я не знаю, как подступиться к тебе и расшевелить тебя, — начал Платон. — Мы всегда были вместе. Больше — мы были друг в друге. Ты во мне, я в тебе… Что-то произошло?
— Да, Тонни, что-то происходит со мной… Ты уходишь из меня.
— Ухожу или уже ушел?
— Не знаю, Тонни, может быть, и ушел. Пожалуй, ушел, и во мне осталась только твоя тень. Или, лучше сказать, пустота. Такая же пустота, как в опоке, когда вынута из нее отливка, а формовочная земля все еще сохраняет отпечаток того, что было отлито в ней.
— Ты презираешь меня?
— Себя!
— За что?
— За то, что я был тобой. Это трудно объяснить и еще труднее найти хотя бы приближенно точные сравнения. Слова, как бы гибки и ковки ни были, они всегда остаются крупнозернистым чугуном по сравнению с мыслями и чувствами человека.
— Так же думаю и я, мне всегда недоставало точных слов, если их даже я брал из трех языков.
Платону хотелось перевести разговор на другое и дать осознать Родиону сказанное им, может быть, сгоряча и преувеличенно… Поэтому Платон снова стал говорить о заводах:
— Родион! Мы превратили с тобой старые заводы в изумительный промышленный бассейн. Бывавшие здесь, ты знаешь и сам, называют тебя опередившим многих предпринимателей просвещенного Запада. Разве это не верно?
— Может быть, и верно, но что из этого?
Платон положил руки на плечи Скуратова.
— Что угнетает тебя, Родионик?
Родион снял руки Платона.
— Мы заблуждались, Тонни. Я говорю «мы», потому что мы ошибались не порознь и я всегда был твоей тенью. Моей тенью бывал и ты. Реже, но бывал. Так случается. Отображенное в зеркале оказывает воздействие на того, кого оно отобразило. Видишь, как мало на свете слов и как ими трудно выразить происходящее внутри человека. Отраженное очень часто корректирует отражаемого. Не внешне, в смысле проверки, как сидит на тебе пиджак, гладко ли выбрито твое лицо, правильно ли повязан галстук. А в ином смысле: так ли думаешь ты, верны ли твои замыслы, не ошибочны ли твои мечты?
— Не клевещи на себя. Твои слова очень точны. Может быть, не для всех, а только для нас с тобой. Да, мы поочередно были зеркальными отражениями.
— Были, но приоритет был твой. И он перестал быть им.
— Почему же, Родик?
— Я думаю, что изменилась поверхность зеркала.
— Она стала кривой? Или вогнутой? Или выпуклой?
— Нет, Тонни, мне кажется, она стала прямой. Пусть не стала еще такой, но стремится стать идеально прямой. И ты теперь отражаешься во мне тем, каким ты есть.
— Значит, я был не тем, каким хотел казаться? И сумел притвориться другим?
— Слово «притворялся» лучше заменить словом «самообманывался», а еще лучше — «самоочаровывался».
— Чем, Родион?
— Всем, что было в тебе, что ты излучал, чем обольщал, влюблял, подчинял и, кажется, обожествлял себя.
— Обожествлял? Ты что?
— Да, Тонни, не случайно же ты однажды, будто исповедуясь, признался мне и сказал: «Иногда я чувствую себя мыльным пузырем, а иногда мессией». Не случайно же им тебя назвал этот… о ком ты рассказывал.
— Гущин, — напомнил Платон.
— Он! Исцеленный в больнице старик тоже называл тебя Христом и молился на тебя! Ты отринул его, но это подействовало на тебя.
— Кто же я, по-твоему? Прямо и честно.
— Ни то и ни другое. И — то и другое!
— Может быть, попросить кофе с коньяком?
— Для меня просто кофе. Он помогает думать, коньяк — «заумничать». А мне этого не нужно и особенно тебе, в твоем новом, кристальном качестве капиталиста без замутнения демократической игротней.
— Новое слово?
— Обновляться должны не только станки…
Луша принесла кофе и ушла. Кофе позволил сделать антракт и дать тому и другому взвесить и оценить, что произошло, и нужно ли дальше размежевываться. Может быть, разумно что-то сохранить, сохранив этим какие-то отношения.
Скуратов, отказавшись от коньяка, налил его в кофе, залпом выпил и объяснил:
— Для храбрости! — И продолжил: — Мы жили в иллюзиях и утопиях, что почти равнозначно, но не идентично. Иллюзия ближе к сну наяву, утопия — не сон, а сознание, убеждение, вера и даже больше. Твоей, а потом и моей утопией была теория «гармонического равновесия взаимностей». И иллюзией было ее реально зримое осуществление.
— Ты повторяешь слова Савки-Саваофа.
— Не только его, Тонни, но и многих. Шальва не так нема, не столь глуха. Савелиев и Улановых теперь не единицы и не десятки, а… Впрочем, я не вел им счет.
— Тогда это очень печально. Но ты-то как мог оказаться их единомышленником, Родик?
— Я не утаю ничего. Ясность и правда нам теперь необходима как никогда. Для этого мы должны вернуться к истоку и хотя бы конспективно пройтись по прожитому. Это хорошо известное, может быть, тебе покажется утомительным, но без этого нельзя понять, почему мы стали антиподами. Вернемся в наше детство.
— Вернемся.
— Люди не рождаются с наследственными убеждениями. Они приобретают их после рождения. Твой отец, как мы с тобой узнали об этом позднее, хотел для тебя гувернера, который бы привил тебе все необходимое, чтобы ты стал достойным наследником и продолжателем отца. Инженер Макфильд не пошел бы в гувернеры и не поселился бы в шальвинской глухомани. Но он нигде, ни в одной стране, не получил бы больше, чем ему предложил Лука Фомич. Макфильд, вернувшись, мог построить фабрику и осуществить свою мечту, применить изобретенные им станки по изготовлению крохотных гвоздей. И он стал твоим и отчасти моим воспитателем. Мы быстро усвоили английский язык, а он недурно болтал по-русски. Нам уже можно было рассказывать поучительные сказки, притчи, истории… Изо всех мне больше запомнилась история о сачке. Запомнил и ты ее.
— На всю жизнь. Она изумительна своей наглядной простотой.
— И своим растлением детской души. Вспомним ее. Это не будет лишним. Повторение — мать учения. Мы тогда гуляли по берегу нашего пруда. Нам нужно было наловить сачком маленьких рыбок для аквариума, и сачок неожиданно послужил зерном того, что потом так пышно расцвело. Мы тогда не могли поймать ни одной рыбки. Для этого нужно было разуваться. И кто-то из шальвинских ребят вызвался наловить твоим сачком рыбок. И ему, зашедшему по пояс в воду, это удалось. Когда рыбки оказались в нашем маленьком ведре, ты сказал мальчугану «спасибо». Макфильд сказал, что это недостаточная благодарность. Он сказал, что ты должен отдать часть пойманных рыбок. Ты спросил: «За что?» Макфильд ответил: «За его работу, за его труд».
— У тебя феноменальная память, Родик.
— Да, Тонни, с моей памятью что-то случилось после того, как произошел сдвиг в моих мозгах. Но не будем останавливаться и вспомним, что было сказано о сачке. Макфильд сказал, что все должно быть справедливым. И по справедливости какую-то часть рыбок ты должен отдать мальчику, поймавшему их. Ты был дотошен и поэтому спросил, почему же ты должен отдать только какую-то часть, а не всех рыбок, он же их поймал всех. Тогда Макфильд сказал самое важное. Он сказал: «Но, Тонни, сачок-то ведь твой, и он поймал рыбок твоим сачком, и не будь у тебя сачка, мальчик ничего бы не поймал». Так сказал?
— Так, Родион. Я даже слышу тембр голоса Макфильда.
— А я — не только тембр, а гораздо больше. Дома он, дав усвоить сказанное, продолжил о сачке. И начал опять о справедливости. И притом, прошу заметить, взаимной справедливости. А она состояла в том, что по справедливости ты имеешь право брать опять же справедливую часть пойманной рыбы за твой сачок и немножко больше. Тогда и ты, и я спросили: почему же немножко больше, справедливо ли это? Макфильд назвал это справедливым. Справедливым потому, что сачок, которым ловят рыбу, портится, изнашивается, его необходимо чинить, а затем, когда не будет пригоден для ловли, придется купить новый сачок… Я не прибавляю ничего, говоря об этом сачке?
— Нет.
— Не придумываю я и то, что Макфильд, несколько раз возвращаясь к сачку, сказал тебе, что чем больше у богатых мальчиков будет сачков, тем больше рыбы поймают бедные мальчики и тем богаче будут мальчики, у которых много сачков. Потому что рыба может продаваться на деньги, а за деньги можно купить все… Далее Макфильд неназойливо, деликатно рассказывал, что такое деньги и почему к ним нужно относиться бережно и разумно. Но это уже другой рассказ, новый этап формирования в маленьком Тонике мышления крупного капиталиста, каким он и стал… Что ты скажешь на это, миллионер Платон Лукич Акинфин, владеющий десятками первоклассных сачков, оборудованных новейшими станками, при помощи которых рабочие мальчики, ставшие взрослыми рабочими, мастерами и управляющими, что в общем-то одно и то же, стали производить большие уловы, очарованные своей темнотой? Ура! Я, кажется, нашел краткое определение для всех: очарование темноты!
Платон помрачнел. Подпер голову рукой. Уронил блюдечко.
— Я что-то недопонимаю, Родион Максимович.
— Что же тут непонятного? Все как в руководстве к дисковым замкам. Очарование темноты — это очарование темных людей. А такая очарованная темнота страшнее слепоты. Слепой не видит, но понимает. Ослепленный очарованием видит, но не понимает.
— Так ты, что ли, был темен, Родион?
— И я. И, как ни странно покажется тебе, и — ты. Ты главный очарователь, отраженно зачарованный и сам. И поверивший этому отраженному от тебя очарованию, что ты открыл… А ты ничего не открыл. Ты только подменил кнут. Его подменили, положим, до нас, а мы усовершенствовали его. Мы сделали его самобьющим кнутом. Бьющим не извне, не по спине, а изнутри. Рабочий как бы проглотил наш сладкий кнут.
— Что-то ты заговариваешься, Родиоша.
— Нет, я не заговариваюсь, а плохо выражаю свои мысли. Всякая идея может быть и крыльями, и костылями, и камнем на шее. Почему же ей не быть кнутом? Кнутом, неустанно подстегивающим труженика, то пугая его, то обнадеживая… Мы создали обольстительное самопорабощение труженика, работающего до изнеможения. Это чем-то напоминает овчаровское лото. Каждый может честно выиграть, а Касса выигрывает всегда. Десятую долю. Наше же лото было беспроигрышно. Одни больше, другие меньше, но выигрывали все, а мы или, скажу прямее, ты выигрываешь всегда. И выигрываешь не десятую долю. И не пятую. Я не склонен винить тебя. Ты поступал, как поступает всякий капиталист, хотя, скажу так же прямо, поступал честнее. Меньше брал, зато чаще. Процент с миллиона рублей больше пятидесяти процентов с десяти рублей. Ты был, Платон, и остался капиталистом. А я был мальчиком при тебе и остался им…
Они долго разговаривали в тот вечер, не ссорясь и не мирясь, возвращаясь к сказанному и повторяя его в новых словах. Платон понял, что ничего нельзя изменить в их отношениях. Искусственно невозможно верить, любить, надеяться. Пришлось понять и признать, что они ушли друг из друга. Два заветных словечка — «молочные братики», венчавшие их, теперь звучали оскорбительно слащаво для того и другого. Призрак Молоканова не только бродит по Шальве, но и действует…
Уйдя друг из друга, они не могли уйти из фирмы. Для Акинфина это означало бы уйти из себя. Для Скуратова такой уход стал бы изменой тем тысячам людей, нераздельной частицей которых он был, а теперь стал ею еще безраздельнее.
Тот и другой, любя свои отношения определять словами, вскоре определили их. Это произошло само собой — и не произошло, а было всегда, не называясь и затуманиваясь возвышенными и, казалось, нерушимыми правдивыми словами. Они тоже были взаимным очарованием и самозатемнением. Зачем же далее жить им в очаровании этой темноты, казавшейся им обоим светом? Слиянием душ. Гармоническим соединением двух начал, символизирующим единство организующих труд и осуществляющих его… Родион об этом сказал Платону:
— Если воспользоваться твоим любимым сравнением, то следует нашу фирму назвать машиной, в которой ты и твои миллионы были движущей силой, я — трансмиссией, а все остальные — исполнительным рабочим механизмом.
И в тот же день им было решено:
— Зачем простое наряжать в наукопритворные одежки? Ты хозяин, а я твой приказчик… Коротко и ясно.
И все же это короткое и ясное тот и другой захотели оставить при себе. Что изменится от того, если будут знать все, кем стали эти два человека, которые для всех были чем-то единым в различных обличьях? Ничего не изменится, когда люди узнают, что это не так, а если изменится, то не к лучшему. Худшего не хотелось и Скуратову. Враждебные фирме лица могут воспользоваться разладом и причинить ущерб, который скажется на всех.
Как некогда уровень жизни шало-шальвинских рабочих зависел от уровня воды в пруду, так и теперь зависит он от того, что продается, сколько продается и по какой цене покупается.
Меркой «питающего силой пруда» для Скуратова стала теперь еженедельная бумажка «докладушка» Флегонта Потоскуева об уровне доходов и расходов фирмы. Эта «вода» неукоснительно шла на прибыль. В «пруду» акционерного общества не было обмелений и спадов. О поддержании этого уровня Родион вынужден заботиться и впредь. Пусть львиная доля идет льву, что теперь, как никогда прежде, ожесточает Скуратова, но что может он изменить? И все же, оказалось, может…
Не веря теперь в незыблемость, в «извечность» проповедуемых Акинфиным трудовых отношений, при которых фабрикант будет незаменимым организующим началом, Скуратов проникся идеей строительства новых заводов. Об этом он говорил только с женой.
— Ты пойми, Соня, чем больше он вобьет своих капиталов в недвижимое, тем больше… в случае чего… тем больше достанется людям…
Софья Васильевна, зная о переменах в муже и в его отношениях с Акинфиным, спросила:
— В каком смысле «в случае чего»?
— Мало ли… Я и сам не знаю… Знаю, что газеты нужно читать вниз головой… Платон охладевает к своим расширениям заводов. Он так держался за долгие сроки выплаты рабочими денег за купленные ими дома, а теперь вдруг все это круто изменил, и всякий желающий может внести деньги сразу и стать владельцем своего «составного» дома.
Насторожившись, Родион спросил об этом Платона, и тот ответил:
— Нам, Родион, понадобятся деньги…
Скуратов заметил ему:
— Какие же деньги дает это нам, коли каждый проданный в кредит дом заложен по полной цене и фирма ничего не выигрывает, не проигрывает от продажи домов за наличные?
— Как ничего? А закладные проценты?
Тогда Скуратов сказал:
— Они входят в стоимость домов. Их же платит, не зная этого, купивший дом в рассрочку.
— А теперь эти деньги получит фирма.
— Да много ли их получит фирма? — не отставал Скуратов.
А Платон свое:
— Макфильд нас учил считать на пенсы. Если теперь это для тебя стало безразлично…
— Не договаривай, Платон. Мы выяснили все…
Проверяя, чем вызвана забота Платона о деньгах, Скуратов заговорил о часовом заводе:
— Ты можешь посмотреть генеральный план завода.
— Успеется…
— Наш американец закончил третий пробный образец швейной машины и очень обижается, что ты прохладен к его работе.
Платон сказал об этом определеннее:
— До швейных ли машин нам сейчас, Родион Максимович, когда ты все так просветлил и сломал главную машину, которая была в нас?
Платон ничуть не театрально ткнул себя в грудь, и Родион усомнился, стоило ли ему раскрывать себя. Не разумнее ли было свое носить в себе и делать все так же, как он и делал? Но не склеивать же несклеиваемое! Это унизительно и бесполезно. Пусть все остается таким, как есть. Они все равно нужны друг другу. Так и сказал Скуратов:
— Платон, мы расчленились, но не разделились. И если один не будет знать намерений другого, то как мы можем далее быть впряженными в один воз?
— Родион, если тебе дорог воз, то мы должны владеть всеми его колесами и не допустить, чтобы заело какую-то из их осей. Все до последней гайки должно быть неуязвимо… Мы должны скупать акции, а до этого понизить их в цене.
— Сказано — сделано, Платон Лукич, но зачем?
— Я уже сказал. Чтобы меньше было хозяев. И нам пока не до зингерствования и не до женевствования… Впрочем, на свои заводы можно ввести особые акции.
— Что-то угрожает нам, Платон?
— Пока ничто, кроме предчувствий и плохих снов…
Флегонт Борисович Потоскуев сказал, что понизить в цене акции нетрудно. Он, посолиднев, не зажирел, продолжает совершенствоваться в коммерческих науках, много читая, как и Скуратов, сводя знакомства с людьми из мира делающих погоду на биржах, оказывающих самые подлейшие услуги с таким достоинством и благородством, будто они, как анатомы, во имя спасения жизни вынуждены лечить ножом.
Флегонт сумел скомпрометировать акции «Равновесия», уронить их стоимость и эластично, по требованию главных акционеров, выпустить раздельные акции по тем заводам, прибыль которых нарастающе устойчива.
Вениамин Викторович, не зная подоплеки дела, все принимал за чистую монету и согласился предоставить страницы редко выводящей теперь «Шалой-Шальвы» для статей, заметок, заявлений и предположений, которые сочинялись Флегонтом Борисовичем.
Описание финансовых обманов не стоит бумаги, затрачиваемой на них. Для нас достаточно знать, что все они почти удались. Правда, говоря так, мы опережаем другие события.
— Я теперь один, совершенно один, — жаловался чуть ли не ежевечерне Платон Лукич своему терпеливому выслушивателю стенаний Строганову. — С Цецилией нас разделяют взгляды на жизнь и цель жизни. Сына практически у меня нет. Есть мальчик, похожий внешними чертами на меня и повторяющий во всем остальном мать и деда, Льва Алексеевича Лучинина. Мать никогда для меня не была матерью, а теперь и вовсе. Ее молитвы, монахини, монастыри, мне думается, противны и ей самой. Родион, уйдя из меня и из себя, увел меня из очарования моей темноты… Веничек, неужели в самом деле я был темен, свято веря, что я служу свету и сам являюсь светом? Неужели Молоканов светлей меня?
— Тонни, так можно дойти до участи Антипа Сократовича Потакова. Я бы на вашем месте предпочел мудрости легкомыслие, печалям — веселость, добровольной каторге — свободу.
— Как, Веничек?
— Очень просто. Встал бы завтра утром, умылся, оделся, приказал заложить лошадей и уехал бы…
— Куда?
— Мир широк и прекрасен. Сто дорог, и любая из них для вас будет стлаться скатертью.
Строганов увидел, что Платон, во что-то поверив, чтото приняв, с чем-то согласился и тут же отверг пришедшее ему на ум.
— А как же останется без меня это все? — Он очертил руками большой круг, приподнявшись на носки, вытянув пальцы, стараясь описать их кончиками как можно большее пространство.
— А что, Тонни, все? Эта шалая капля, угрожающая выйти из берегов и стать океаном?
— Я не ожидал, Венечка, от вас такой жестокости.
— Жестокостью мы называем всякую правду, которая нам не нравится. Будем трезвы. Что же это все, со всеми трубами, подковами, акциями, как не капля в огромной жизни нашей планеты? Что, как не капля? Что ваши миллионы, будь их двадцать, тридцать, как не копейки в сумме всех богатств мира? Копейки!.. И не все ли равно, будет этих копеек пятьдесят или сто тридцать семь.
Платон с насмешливым упреком посмотрел на Строганова и, выделяя каждое слово, принялся отвечать ему:
— Этот полемический прием называется софистическим, мой друг. Прибегая к софизму, я могу сказать, что для каких-то существ, населяющих каплю, она — вселенная. Жизнь по новейшим учениям, которые тщательно скрывает церковь, зародилась в капле воды и заполонила мир. Безжизненный мир стал живым и населенным. Так скажите же мне, милый Веничек, почему Шалая-Шальва не может стать такой каплей, которая преобразует дичайшую жизнь со всеми ее молохоподобными узурпаторами, с клещами типа Гущина, с паразитическими коронованными и некоронованными тлями и со всей ее анархией производств и распределений благ в гармоническое общество, предвестником которого стала жизнь в изумительной капле, в которой мы имеем честь пребывать? И, может быть, в ней почетно будет утонуть, сгореть, раствориться, чтобы она жила и выходила из берегов, становясь спасительным океаном…
Строганов опустил руки в прямом и переносном смысле. Он сказал:
— Тонни, вы знаете, что для меня не безразлично все, что вы делаете и говорите. Таких, как вы, я не встречал, хотя они, наверно, есть во всех сферах, где собственная темнота ослепляет до самоистязания, до самопожертвования… Тонни, я не принадлежу к тем людям, для которых наука о развитии общества является их главной наукой, их целью жизни, самой их жизнью. Я не достаточно силен в этой науке, знаю, что есть законы развития общества, на которые нельзя повлиять, как на смену времен года, как на вращение земли, как на все, что управляет нами, а мы всего лишь можем либо помогать и ускорять это неизбежное, либо пытаться задержать его…
Платон согласился с Вениамином Викторовичем и сказал, что именно так думает и он, поэтому и стремится всеми способами ускорить приход неизбежного, которым и является гармония равновесия взаимностей…
Эти нескончаемые поучения, продолжись, довели бы терпеливого Строганова до истощения сил и терпения, если бы не тихий стук в дверь, а за ним появление высокого седого человека с жизнерадостными глазами, в дорожном костюме.
Он остановился в распахнутых дверях, ожидая чего-то, и, не дождавшись, спросил:
— Неужели Вальтера Макфильда так изменили годы, что он должен удостоверять свою личность визитной карточкой?
Платон по-мальчишески взвизгнул и бросился в объятия к Макфильду.
— Если существование бога я оставлял под сомнением, то теперь, в ваших объятиях, я уверовал в него… Я больше не одинок.
При таких неожиданных обстоятельствах перо готово ринуться в галоп и, перескакивая через слога и слова, роняя в стремительности своего бега кляксы, проскакать слева направо сотню строк. Но теперь не до скачек, привлекающих внимание, отвлекая его от главного.
Макфильд, стремясь побывать в России, хотел увидеть Шальву и теперь осуществил свое давнее желание.
Конечно, он был поражен увиденным, и, разумеется, восхищен достигнутым, и, несомненно, счастлив, что в этом грандиозном есть и его маленькие усилия.
Пусть за полями страниц останутся обеды, встречи, поездки, посещения цехов, технологические замечания, одобрения образцов швейных машин, коррективы по часовому заводу и многое другое, что представило бы интерес и, может быть, расцветило бы страницы. Это верно, но второстепенно. Первостепенно то, что Вальтер Макфильд привез мир и надежды на лучшее.
Он смеялся над чтением газет вниз головой и называл предположения Льва Алексеевича Лучинина естественными возрастными размышлениями, какие в его годы у пожилых людей, принадлежащих к различным сословиям, извращаются по-разному. Одни говорят о скором конце света. Другие — о пришествии антихриста. Третьи, из высших слоев, предсказывают войну.
— Какая же может быть война, господа, когда все за ее исключение? — убеждал Макфильд, подразучившийся говорить по-русски. — Голова таких людей требует хорошего остывания.
Макфильд сумел найти умиротворяющие слова и для Скуратова:
— Мальчик мой, мы гости на земле, и нам нужно хорошо отгостить. Зачем наполнять голову задачами, которые нельзя решить?
Там, где недоставало Макфильду русских афоризмов, он приводил английские, тут же переводя их. Он рекомендовал учиться мудрости жизни у старой Англии.
Скуратов, не веря проповедям Макфильда, называя его про себя «епископом капитализма», видел в его болтовне искреннее желание смириться с ветром, не становясь его жертвой в борьбе с ним.
— Дон-Кихот, — сказал Макфильд, — бессмертен в книге и тотчас гибнет, как только выходит из ее переплета в жизнь, пытаясь перевоплотиться в похожих на тебя, мой мальчик…
Приезд Макфильда сказывается и еще скажется в этом последнем цикле глав, хотя и не изменит логики событий, как и второй приезд, который правильнее назвать приводом. В дом Акинфиных привели Клавдия. Пристав смущенно, будто оправдываясь, сообщил:
— По долгу службы, Платон Лукич… Вот бумага… Примите Клавдия Лукича под расписку. Или я не знаю, что с ним будет дальше.
Платон взял из рук пристава бумагу и запечатанное письмо. В бумаге на имя шальвинского пристава сообщалось, что господин Акинфин К. Л. высылается за бесчинства на попечение и поруки господина Акинфина Платона Лукича по просьбе вышеназванного бесчинствующего, высылаемого из Санкт-Петербурга.
Письмо было кратким, написанным крупно и разборчиво:
«Душа моя, мною сделано все возможное, чтобы уберечь от позора Вашего брата и Ваше имя. Бесконечно уважающий Вас Х.Гущин».
Платон с Клавдием встретился только на другой день, после того, как мать и прислуга привели его в надлежащий вид. Он, уже протрезвившись после вчерашнего угощения сердобольной Калерии Зоиловны, сумел снова оказаться навеселе.
Почувствовав себя свободным под опекой матери, Клавдий заявил Платону:
— Я русский Беранже, певец свободы!
Дальнейшее Платон выслушивать не захотел. Клавдий пел на французском языке «Марсельезу» после того, как Платон захлопнул за собою дверь будуара матери.
С матерью он в тот же день говорил почтительно и холодно:
— Если тебе, мамочка, все еще ничего не понятно, то я могу переехать и отдать дом в твое распоряжение.
— Зачем же, сыночек, нам столько комнат? Клавдику и мне достаточно одного крыла. С отдельным входом. И вы не будете отравлять жизнь друг другу…
— Хорошо, мамочка, пусть будет по-твоему. Только, пожалуйста, попроси его не появляться у меня. Если он это сделает, с ним обойдутся, как полагается в таких случаях.
— Платик, не забывай, что ты мой сын и он мой сын. Вы братья…
— Я, мамочка, знаю, что он твой сын, и если бы он не был им, то ему бы пришлось вернуться с приставом обратно.
Мать ушла обиженной и пообещала не беспокоить больше Платона своими приходами.
Отделенный Клавдий пил и пел в «Веселом лужке». Исполняя песни на французском языке, он щеголял им. Пел он и свои сочинения, еще более хвалясь этим. Когда же он пропел первые строфы «Марсельезы», дежуривший в «Лужке» урядник, не разобрав слов, но услышав опасную мелодию, крикнул:
— Приказываю замолчать, Клавдий Лукич! Я не посмотрю, кто вы. Это политика!
Пьяные требовали продолжения, а урядник угрожал «высидкой в клоповнике».
Находившийся там в это время Овчаров попросил:
— Клавдий Лукич, и я честью прошу не позорить увеселительного заведения нашей Кассы.
Тогда возмущенный Клавдий потребовал бокал шампанского и объявил:
— Сейчас, почтеннейшая публика, я спою вам неполитическую песенку моего сочинения. — И он запел известные нам куплеты про Платона: «Мой братец миллионы наживает, а я трудом своим живу».
Это взбесило Овчарова. Когда же Клавдий бравурно пропел: «Он пот рабочих выжимает», Овчаров вскочил на подмостки для музыкантов, схватил за шиворот Клавдия, волоком протащил его через зал и вышвырнул за дверь. Вернувшись, он громко приказал:
— Касса запрещает появление здесь этого глумителя дорогого для всех нас имени Платона Лукича!
Теперь урядник имел все основания осуществить свою угрозу относительно клоповника. Он свистнул. Полицейский, дежуривший возле «Лужка», отвез Клавдия в полицию на извозчике.
Клавдий ночевал на диване в кабинете пристава. Он утром, получив от Калерии Зоиловны двадцать рублей, попросил ее не беспокоиться.
— Если опять произойдет такое… непредвиденное, я велю стлать для Клавдия Лукича на диван простыню и давать байковое одеяло.
Ничего не оставалось, кроме лечения приложением к мощам и возложением рук преподобного схимника на главу Клавдия, одержимого зеленым змием. Калерия Зоиловна упросила Клавдия отправиться с нею в святую обитель.
После отъезда матери и брата Платон снова мог проводить время в обществе Макфильда, Строганова и появлявшегося в доме Акинфиных Скуратова.
Возобновились разговоры о возведении заводов швейных машин и часов. Платон и Родион были взаимно внимательны друг к другу и делали легкие попытки назвать свое размежевание естественной размолвкой и объяснить ее напряженной работой, происками завистливых врагов и чем-то еще, также вполне обоснованным и неоспоримым.
Нет сомнений, происшедшее было не без причин, как ничто не случается без них. Но также не вызывало сомнений и то, что разрыв, притаившийся на дне их душ, ни на минуту не засыпал и в лучшие из дней притворялся, что он дремлет…
Июльское небо дышало ласково. Кучевые облака светились безмятежной белизной. Камские караваны обещали сбыться удвоенным надеждам Флегонта Борисовича Потоскуева.
Газеты одинаково успокоительно читались и вверх, и вниз головой. Ничто не предвещало войны. Все было очень тихо, как чаще всего бывает накануне войн, которые, долго и скрытно готовясь, прикрываются толщей улыбок, заверений в дружбе и верности и подтверждаются взаимным уважением царств, империй, и возникают тем стремительнее и злее, чем приветливей были улыбки и выразительнее взаимные уважения…
Быстро скользит вниз по Каме маленький беленький одноэтажный пароходик, ласково названный яркой киноварью — «Вадимик».
День снова обещает быть палящим. На реке еще держится утренняя прохлада. Необозримая тишина. Только всплески крупной рыбы нарушают ее тишь да ровный, улетающий за корму гуд винта.
Макфильд изъявил согласие отправиться с Акинфиным и Скуратовым, чтобы окончательно остановиться на каком-то из мест для возведения часового завода. Одно из таких мест было предположено рядом с небольшим уездным городом Осой. Небеса над городом не заволакивались фабричным дымом, дававшим себя знать на камских берегах выше и ниже тихой, малонаселенной Осы.
«Вадимик» пришвартовался к знакомой Любимовской пристани по другую ее сторону, обращенную к берегу, чтобы не мешать приставать большим пароходам.
На пристани как-то необычно толпились и шумно разговаривали люди.
Не случилось ли что-то?
Праздно заданный Платоном Лукичом самому себе вопрос получил неожиданный ответ, ошеломивший всех находившихся на «Вадимике».
Они узнали, что вчера началась война.
— Я в западне, — первое, что произнес Макфильд.
Платон неодобрительно посмотрел на него.
Все, что было можно, они узнали о войне. Из разноголосых сведений, в которых было много наносного, несомненным оставалось то, что война началась, и то, что им следует возвращаться в Пермь. Только там, у губернатора, они могут получить более точные сведения, а затем решить, что и кому следует предпринять.
Начало мировой войны 1914 года так широко, многогранно и документально подробно обнародовано, что можно, только перефразируя, повторять общеизвестное. Мы знаем, как началась эта самоубийственная бойня, как она продолжилась и во что вылилась. Тот же, кто был ее современником или участником, мог только предполагать, строить предвидения, ошибаться или быть близким к истине.
Многие, если не сказать — большинство, были убеждены, что война будет скорой и победной. Так же думал и пермский губернатор, ободряющий вверенных ему верноподданных царя, живущих в огромной губернии, простершейся далеко за Урал на восток и включающей в себя значительные пространства прикамских земель на западных отрогах горных хребтов.
Иначе судил не ставший губернатором сын князя Лучинина Лев Алексеевич. Он перевел в стерлинги полученное от продажи подмосковного имения, оставляя свой дом и коллекции на потомственно верных слуг.
Лев Алексеевич сожалел, что не предпринял в прошлом году переезд на Британские острова, когда это можно было сделать без хлопот. Теперь он вынужден отправляться туда далеким путем, через Владивосток. Цецилия извещала об этом Платона не очень умело зашифрованной телеграммой. Она дала повод Вальтеру Макфильду не искать выхода из западни через посольство Великобритании, а отправиться на родину хотя и очень далеким, но казавшимся ему, как и Льву Алексеевичу, самым надежным путем.
В первый же день возвращения в Шальву Платон Лукич заперся с Флегонтом Борисовичем Потоскуевым, не желая посвящать в дела Скуратова до предварительного выяснения курса фирмы.
— Первое, что занимает и беспокоит меня, это изменение видов изделий, — начал Потоскуев. — Приведу примитивный пример. Так ли будут покупать наши гвозди, когда людям не до возведения строений?.. Когда так же, к примеру говоря, гвоздевой проволоке целесообразнее превратиться в колючую проволоку для заграждений на театре военных действий.
Флегонт Борисович, коммерсант по натуре и образованию, уже успел связаться с миром купли-продажи, спроса и предложения. И он выяснил, что сейчас очень понадобятся солдатские котелки, оси для двуколок, пряжки для ремней, подковки для сапог, солдатские кокарды, которых потребуется сотни тысяч штук…
— Этого мы не будем решать без Родиона Максимовича. Лучше о главном. Об акциях.
— Странное дело, Платон Лукич! Одни демонически рвут с наценкой наши акции, другие спешно сбывают их.
— Что же, по-вашему, должны делать мы? Скупать или сбывать?
— На этот вопрос отвечают по-разному, Платон Лукич. Одни дальновидные люди утверждают, что курс рубля неизбежно понизится, а облигации нашей фирмы, обладающей редчайшей приспособляемостью к спросу рынка, подскочат очень высоко. Но, Платон Лукич, говорят и противное сказанному… Я полагаю, курс нашего рубля понизится.
— Либо да, либо нет. Будем не полагать, а действовать. Принадлежащие мне суммы нахожу разумным переместить туда, где курс валюты не подвержен колебаниям. Вернуть всегда не поздно.
Потоскуев, найдя намерение Акинфина благоразумным, о чем-то еще хотел спросить его и не спросил. Он догадывался об изменениях отношений между ним и Скуратовым, и ему нужно было знать об этом. Для дела, а не для себя. Но как отделишь одно от другого?
Нехорошие предчувствия закрадывались в душу Потоскуева. Он гнал их, а они не подчинялись его всегда неопровержимой логике. Но зачем раздумывать о том, что может быть и что может не произойти? Достаточно других дел…
Жизнь в Шалой-Шальве переменилась до возвращения Акинфина. И каждый день происходят какие-то новые изменения. Предстоит и где-то уже началась мобилизация. Появились заказчики в погонах. Платон Лукич направляет их к Скуратову. У него тоже нехорошие предчувствия. Если бы виной их была только война, можно бы оценить и взвесить обстоятельства и постараться устранить их. Какие-то тайные силы, не имеющие ничего общего с войной, незримо, неслышимо, но чувствуемо всем его существом подсказывают, как кем-то где-то ведется подкоп для взрыва.
— Может быть, не ждать динамита, Родион Максимович? — спросил Платон. — Ты же научился теперь говорить в глаза и самое жестокое…
Родион не раздумывая ответил:
— Пройдет и это. В жизни все проходит…
— Проходит, Родион, и сама жизнь.
— А пока она не прошла, нужно жить, — возразил Родион и, обратив внимание на чирикающих за окном конторки воробьев, сказал: — Лучше прыгать с ветки на ветку воробышком, нежели тлеть мудрецом в нарядном саркофаге.
— Я никогда не любил аналогий, хотя и пользовался ими. Для того чтобы прыгать с ветки на ветку, во-первых, нужны ветки и, во-вторых, соответствующая атмосфера или жизненная среда. А если воробей к тому же разумен, ему нужны идеи, дела, во имя которых, он чирикает и живет…
— Хватит, Платон, об идеях, лучше поговорим о полумиллионе военного образца. Генерал просит незамедлительного ответа.
— Ответь ему. Как ответишь, так и будет… Отвечал же ты прежде без меня и вел все. А теперь тебе особенно нужно будет все вести и все решать. Я могу в самом деле отчирикать. Делай подковы. Штампуй котелки… Хорошо бы вместо крестиков получить заказ на георгиевские кресты и сабельные рукоятки. — А потом Платон раздраженно и выспренне досказал: — А если злые силы бросают «мудреца» в жерло домны, тогда ему не понадобится и тлеть…
Все постепенно уходило из-под власти Акинфина, теряющего власть и над собой. Он почти не вмешивался в заказы фирме, зная, что Скуратов не может допустить, чтобы что-то причинило урон рабочим, а следовательно, и фирме.
Ушла из-под влияния Акинфина и газета «Шалая-Шальва». Формально она принадлежала Строганову. Он был ее издателем и редактором. Он получал деньги от проданных посредниками номеров газеты или рассылаемых бесплатно за счет фирмы. Она же платила и за рекламные объявления. Платон был ее меценатом. Теперь же Вениамин Викторович не знал, что нужно печатать и какой должна стать газета.
Геннадий Генрихович Штильмейстер знал, что нужно печатать и как должна выглядеть газета, и она перешла к нему. Его умение оценивать обстановку и принимать быстрые решения привели в Шальву двух журналистов, охотно согласившихся получать удвоенное жалованье и десять процентов с выручки.
В Шальве ежедневно стали выходить «Военные вести». Эти небольшие листки перепечатывали телеграммы о происходящем на фронте.
«Шалая-Шальва», предсказывая скорую победу, старалась косвенно, не назойливо, а как бы вскользь, сообщать о процветании заводов акционерного общества «Равновесие» и об охоте за его акциями, купив которые утром можно продать с прибылью вечером.
Штильмейстер осторожно порекомендовал Акинфину:
— Платон Лукич, я более чем кто-то знаю, каким ударом для вас стала война. Она разрушила планы возведения заводов на Каме. Но она же нам обещает скорые баснословные увеличения капиталов… И как только, Платон Лукич, на театре военных действий наша победа опустит счастливый занавес выигрышного мира, вы, Платон Лукич, вдвое, втрое, вчетверо сделаете скорее и успешнее все то, на что вам потребовалось бы много лет…
Разговор происходил в парке дома Акинфина. Платон редко появлялся на заводах. Ему казалось, что он вступал в разлад и с самими зданиями цехов с трубами, и со всем, что любилось, чем восхищался он, что радовало его.
— Я любуюсь, Георгий Генрихович, вашим искусством строить при помощи красноречия вавилонские башни из благородных намерений и высоких порывов. Что бы вы хотели, отбрасывая цицероническое обрамление, в двух словах?..
— Предложить дополнительный выпуск акций.
— Зачем?
— Их нет в продаже, а они бы дали…
— Они бы дали, — перебил Акинфин, — новых сохозяев, которые бы повели себя… Неизвестно, как бы повели себя. Нам достаточно и того, что мы не знаем, у кого находятся и кем так упорно припрятываются акции, легкомысленно развеянные Клавдием и еще более легкомысленно врученные ему вместо наличных денег. Деньги безличны. Он пропил, прокутил их — и все. Акции же… Вы сами понимаете, Георгий Генрихович, что такое акции. А теперь скажите: кто подстрекает вас на это дополнительное расширение совладельцев?
— Только верность вам и фирме, Платон Лукич.
— Я постараюсь убедить себя в этом, Георгий Генрихович. А вы бы взаимно постарались убедить себя в необходимости скупки неизвестно где прячущихся акций. Может быть, для этого следует придумать убедительный испуг неизбежного падения их курса. А может быть… Я что-то плохо стал разбираться в самом очевидном…
Платон Лукич хотел развить свои мысли, чтобы проверить, не перепродался ли кому-то Штильмейстер, но в это время вошла Цецилия и, бросившись в объятия мужа, сказала:
— Милый, как изменилось твое лицо…
Лучинины прибыли «своим вагоном». Он был поставлен в тупичок ветки неподалеку от акинфинского парка. Там, где стоял собственно свой, а не «зафрахтованный», вагон Платона Лукича.
Лев Алексеевич нескрываемо был доволен, что война развязала узел его сомнений и подняла шлагбаум в долго ожидаемое. Теперь он приехал, чтобы убедить Платошу последовать его примеру. Лучинин не говорил, а как по писаному читал:
— Зачем нам подвергать себя в пятнадцатом, а может, и в этом году удесятеренным опасностям тысяча девятьсот пятого года и стать жертвами солдатских штыков, которые рекомендуют им повернуть в сторону тех, кто посылает их на гибель?
Для Льва Алексеевича ближайшее будущее России виделось в таких подробностях, что вступать в пререкания с ним было так же нелепо, как и с теми, кто предсказывал на неиграных картах, окропленных святой водой, день и число заточения кайзера Вильгельма в Шлиссельбургскую крепость.
— Позвольте уж мне самому распорядиться собой, — категорически отрезал Платон дальнейшие разговоры об его отъезде. — И позвольте изумиться, как могло в голову прийти путешествие из Шальвы в Молоховку через два океана и Американский материк.
— Да, Лев Алексеевич, — вмешался Макфильд, — вначале и мне этот длинный путь показался самым коротким и безопасным. Когда же я взял в руки глобус, то увидел, что нам придется объехать весь земной шар. И я отказался от этого предприятия. Есть много способов очутиться в Англии.
— Да, мистер Макфильд, но лодки… подводные лодки…
Вечером Лев Алексеевич признал свой кругосветный рейс еще более опасным, а утром последовал совету Платона.
— Зачем нужны два вагона для возвращения в Петербург, когда достаточно одного вагона Платоши? В этот более просторный и удобный вагон уместятся редчайшие статуи, картины, да еще останется место для тех реликвий, которые Платоша не пожелает оставить в Шальве…
Дорогой вагон был оплачен и возвращен железной дороге. В свой вагон было перенесено, переупаковано все, что нужно было уберечь от солдатского погрома, который разразится в конце этого года или в начале того.
Теперь можно было не спешить, пробуя еще одну возможность — повлиять на Платошу через Вадимика.
У Вадимика было свое особое мнение. Он считал постыдным убегать от кайзера к английскому королю Георгу.
— Это, папа, не по-офицерски, — запальчиво сказал перераставший своего отца Вадимик, выглядя старше своих двенадцати лет. Он еще более и огорчительнее напоминал Клавдия.
— Ты, Вадим, уже чувствуешь себя офицером.
— Да, папа. У меня уже есть настоящая шашка, ремень с портупеями и форма. И если бы меня могли принять в армию, я бы знал, как поставить на колени всех наших врагов.
— Как же, мой мальчик?
— Нужны доменные печи, папа! Много доменных печей! Очень много!
— Ты прав, мой умник. Тогда у нас было бы много оружия. Пушек, снарядов, пуль…
— Нет, папа, пули хороши только для дуэли. Когда двое. Но теперь не бывает так, чтобы один царь дрался со вторым и кто кого убьет, тот и победитель. И потом… Потом я думаю, что наш император Николай Александрович невысок ростом. Он не выше тебя, а Вильгельм, мне кажется, с детства учился стрелять. И он как гвардеец… Нужны, папа, домны на колесах…
— Домны на колесах? Зачем же на колесах?
— Чтобы солдаты могли толкать их впереди себя и заливать врагов огненной лавой. Тогда, папа, война могла бы закончиться тут же. Ты представляешь, как это здорово… Впереди домны поливают огненной лавой, такой же, как у нас. А позади солдаты толкают домны на колесах. Домны закрывают солдат от пуль, а врагов ничего ни от чего не закрывает… Хочешь, я тебе покажу… У меня нарисована доменная атака. Там нарисован и офицер на коне. Это не я, папа. Ты не подумай… Это другой, похожий на меня…
Платон обнял Вадимика, усадил на колени и принялся ласкать…
— Милый мой, последний и единственный Акинфин! Ты необыкновенный выдумщик. Только жаль, что ты далеко растешь от доменных печей.
— А зачем, папа, расти близко к ним? У них же очень ядовитый дым… Разве нет?
— Да нет, Вадимик. Ты преувеличиваешь…
— А мама и тетя Агния говорят, что домны отравляют и проглатывают людей…
Цецилии Львовне переезд в Лондон был нужен как толчок для увода Платона из одержимости его сумасбродными идеями.
Почуяв, что Цецилию не оставляют ее давние намерения, Платон сказал ей:
— Лия, мне осточертевает Шальва. И осточертей она окончательно, то и в этом случае я не мог бы заводы, как статую и картины, упаковать в ящики для отправки по железной дороге…
Цецилия, зная многое из того, что произошло с ним, находила, что нужно дать доболеть в нем его гармоническому равновесию и стать вровень с теми, чьи заводы успешно работают на Урале, а их владельцы еще успешнее живут на их прибыли далеко от их «Шальв».
Не ею это установлено и не ей изменять веками устоявшееся. И если вдруг почему-либо изменится привычное, то переведенных в Лондон средств достанет и для правнуков Вадимика.
С такой верой и с такими уверениями отца она уехала через Петербург вместе с отцом, сыном и матерью в Финляндию, чтобы там поискать путей в Англию, о которых позаботится мистер Макфильд через свое посольство в Питере.
Доставят их в крайнем случае на крейсере. Ее отец не просто же так отправляется в вояж. Он будет представлять в Англии общество Красного Креста России. Напрасно, что ли, он сделал большой взнос и получил от общества полномочия заботиться о добровольных пожертвованиях в Англии…
Платон снова остался один. Проводя вечера с Вениамином, Акинфин не мог себя теперь считать с ним «вдвоем». Взгляды Строганова ускоренно менялись. Недавно зашел разговор о Штильмейстере, и Строганов признался:
— Мне трудно понять, как я отношусь к этому обрусевшему потомку семидесяти семи иноземных дворянских кровей. Размышляя о нем, я вспомнил маленький французский рассказец.
— Какой же? — спросил Платон. — Я также теряюсь в догадках, думая об этом слишком преданном человеке. Расскажите, Веничек.
— Я не знаю, как это прозвучит в моей адаптации, но попробую…
Строганов пересел в другое кресло для отбивки рассказа от собственных слов и начал, как сказку:
— В некоем просвещенном королевстве при дворе славился один важный «персон» добродетелью. Он нежно любил своих детей и жену. Наслаждался музыкой и сам так играл на скрипке, что и глухие ко всему люди плакали, умиляясь до… дальше ехать некуда. Он очень хорошо относился к своим друзьям. Помогал в беде, заботился, был верен в дружбе. И всякий, кто встречал его, видел в нем святого человека, а на худой конец священника. А был он… Был он первым королевским палачом. Это было его профессией. И он отсекал головы, как хороший доктор вытаскивает зуб. И в повешении сказывался его благородный нрав. Он жидким мылом пропитывал веревку, чтобы казнимый не мучился. И так же до бритвенной остроты натачивал топор. Чтобы без боли отрубить голову. Вежливый, он говорил казнимому: «До свидания» — и, грустно улыбнувшись, успевал шепнуть:
«Пардон, но такова моя работа… До скорой встречи на небесах…» Таков был этот удивительный человек…
Платон Лукич, не сводя глаз и сохраняя добродушие на своем лице, очень любезно заметил Строганову:
— Удивительный человек и вы, Веничек. Вы обезглавливаете своих слушателей еще артистичнее, чем герой этой французской притчи…
— Это же бескровное, басенное отсечение, Тонни, при этом я не могу сказать, что Георгий Генрихович полностью соответствует рассказанному. И все же какая-то отдаленная схожесть с ним есть…
— И не только с ним, Веничек… А скажите, пожалуйста, что бы вы предпочли — повешение или бритву?
— Я бы предпочел Лондон.
— Благодарю вас, Венечка. Вы очень хорошо выполняете порученное Лией.
— Она, Тонни, давно уже не подметает мною пол. И если я мету в ее пользу, то делаю это по собственной воле. Вам нужно уехать, чтобы не говорить о бритвах. Хотя бы и шутя. Это плохой и опасный юмор, Тонни.
— А что делать, если я не вышел и не выйду из очарования собственной темноты?.. Родион очень инженерски коротко и философски точно сказал: если бы я не был очарован сам, то как бы я мог очаровывать других? Неужели вы, Веничек, думаете, что я не верил и не верю в свою мечту преобразовать мир и меня ослепляли только деньги?
— Нет, Тонни, деньги не были вашей самоцелью. Деньги для денег вам и вашему отцу были не очень нужны. Потому что нажитых миллионов хватило бы на многие поколения наследников Акинфиных. Но вы не могли пренебрегать ими. Вы властолюбивы, Тонни. А деньги — это власть. Вы честолюбивы, Тонни. А деньги — это слава. Деньги обеспечивают свободу действий, поступков, исполнение желаний и все то многое, что недоступно человеку без денег. Я не разделяю этих стремлений, отлично их понимая и не преклоняясь перед ними…
— И все же, Веничек, вы, превратив унаследованное от Молохова в акции, при всем вашем равнодушии к деньгам держите их при себе, а не раздаете их тем, об участи которых с детства вздыхает Агния.
— Прежде всего, Тонни, я ничего не унаследовал и живу на собственные трудовые деньги. Что ж касается Агнии, я думаю, она найдет применение своим акциям в полном соответствии велению ее души. Агния отдала старый платиновый клад потомкам убитых из-за этой проклятой платины…
— И они, деля платиновый клад, кончили поножовщиной и двумя смертями…
— Увы! Нужно было Агнии самой разделить платину, а не указывать через Кучерова место ее захоронения и не доводить этим до кровавого дележа. Я бы не вспоминал, Тонни, на вашем месте о кровавой платине. О ней у меня будет рассказ, и вы узнаете, как я отношусь к такому дележу. Людям нужно возвращать принадлежащее им в лучшем виде.
— В каком же? — спросил Платон.
— Книгами, например. Агуся говорила о создании издательства очень дешевых и очень полезных книг. Для этого не потребуется и половины акций.
— Она хочет их продать?
— Может быть, уже продала.
— Как продала? — крикнул Акинфин. — А как же домны? Как остальные печи?
— Тонни, она давно рассталась с ними.
— Решиться продать акции и ничего не сказать мне — это же… Это я не знаю, как называется…
— Тонни! Вы кричите на меня, как будто я причинил вам какое-то зло! Вы же сами сказали, что всякий может распорядиться своими акциями, как он пожелает…
— Вениамин Викторович! Это было сказано до войны… А сейчас другое дело. Сейчас акции в чужих руках могут, — он показал на шею, — удушить меня. Неужели она в самом деле продала?.. Я должен предупредить ее… Я упрошу ее хотя бы повременить… Не до зарезу же ей нужны книжки для бедных… Я сегодня же напишу ей! Нет, я лучше дам ей телеграмму. Письма все равно теперь читаются цензурой…
Таким не приходилось видеть Строганову хлопнувшего дверью Платона.
Телеграмма Платона Лукича была дважды напрасной. Агния Васильевна после отъезда Лучининых отправилась к двоюродной тетке Строганова в Москву, где она решила обосноваться, навсегда расставшись с Шальвой. А до этого Агния с большой надбавкой продала все свои акции по увещеванию очень благородного и понимающего все обстоятельства дела господина Гущина Хрисанфа Аггеевича, которого так хорошо аттестовали все Лучинины.
Теперь у Агнии Васильевны легко на душе. Она вышла из этой шало-шальвинской круговерти, а заодно рассталась и с Петербургом. Зачем он ей без Лучининых?
Москва так хороша и величава. Здесь Вениамин будет счастлив. Может быть, и она также сумеет применить свои силы в книгопечатании. И, может быть, надо начать с нарядных и дешевых книг для детей…
Телеграмма вернулась к Платону Лукичу. Ее вернул Хрисанф Аггеевич Гущин.
— Я, — сказал он при встрече с Акинфиным, — уполномочен получать всю корреспонденцию, адресованную на дом Лучининых. Телеграмма пришла открытой. И если бы она была закрытой, я прочитал бы ее по обязанности и долгу. Я не буду ничего скрывать от вас, Платон Лукич. Щадящим лжецом быть легче, нежели правдивым подлецом. А я ни тот и ни другой. Хотя признаюсь, что я тот и этот. Ваши акции, кроме тех, что вы не выпускаете из сейфа банка, находятся в руках двух персон.
— Каких, Хрисанф Аггеевич?
— Милый мой Платон Лукич, не все ли вам равно как их звать? И испанцы ли они, или французы, шведы, бельгийцы или немцы. Капитализм не знает наций, границ, фронтовых позиций. Он правит миром и царями. Он хочет свить еще одно гнездо на перевальном рубеже двух величайших частей света. И хотим мы с вами или нет, он его совьет. Я только лишь колечко одного из ста ключей, которые к вам подбирают эти две персоны.
— Что вам угодно на этот раз, Хрисанф Аггеевич?
— Спасти вас, Платон Лукич. Считайте иезуитскими эти слова. В них, откровенно говоря, есть такая примесь… Но только примесь. Сорок два процента акций в их руках. А если Цецилия Львовна продаст свое камское приданое… Продаст во имя вашего освобождения.
— Она не может продать его…
— Может! Ее принудят обстоятельства. Строганов, тот, что граф и прямой потомок тех Строгановых, добивается на очень высочайшей высоте возвращения всех земель, принадлежащих Строгановым с грозненских времен и отторгнутых боковыми ответвлениями их рода. К таким принадлежит та ветвь, к которой относятся предки Цецилии Львовны. И если она узнает, как шатко ее право на владение лесами, то при всем ее небрежении к деньгам продаст свою лесную Каму во избежание риска ее потери, — так нагло лгал Гущин.
— Сам Штильмейстер не сумел бы так намылить для меня петлю, как это сделали вы, господин Гущин.
— Петлю? Какую, Платон Лукич? Я всего лишь называю факты. В том случае, если Цецилия Львовна продаст леса, — а она их продаст, — и эти две персоны будут владеть не сорока двумя процентами всех капиталов фирмы, а… Я не счетовод. Флегонт Борисович скажет вам об этом до сотой доли. Но и без него я знаю, что тогда, при этих двух персонах, вы окажетесь их совладельцем, не большим, чем Антип Сократович был при ваших заводах. Кстати, помолодевший господин Шульжин, продав свои акции, в Питере купил дом и пригрел для Кэт не кита, но дворянина, без денег, но не без чинов. Она еще способна притворяться тридцатилетней.
— Что, в конце концов, вы хотите, Хрисанф Аггеевич?
— Всегда один и тот вопрос. Сотый раз! Хотя бы переставили слова. Впрочем, до слов ли вам теперь, Платон Лукич?
— Что вам?..
— Не надо взвинчивать себя. Мне ничего, Платон Лукич, не нужно, кроме незначительных процентов с тех двух персон и с вас. Они хотят купить все остальное. И немедля!
Платон Лукич взял себя в руки. Как тогда, после выстрела в цирке. Как при встрече с шулером Топовым. Как много, много раз за эти годы. Он расхохотался и спросил:
— Немедля? Как это можно, если бы даже я решился? Ведь это же не какая-то одна вещь. — Он посмотрел на рояль. — Да и он требует осмотра. Проверки. Оценки специалиста…
— И тем не менее, Платон Лукич, если взять оптимальную стоимость рояля и, не поднимая крышек, уплатить за него двойную цену, то потребуется две минуты, чтобы переложить деньги из одного бумажника в другой. Милый, Платон Лукич, не будем гонять шары. Потаков, светлая ему память, сам оказался в лузе. Я же вам хочу, не прикасаясь к кию, помочь доиграть вашу партию так, чтобы в выигрыше оказались вы. Цена заводов Флегонта Борисовича на балансе.
— Это старая, заниженная цена, Хрисанф Аггеевич. Теперь она иная.
— Но не в полтора же раза, — сказал Гущин.
— Нет, но на четверть стоимости она возросла…
— На четверть? Что за счет? Вам предлагают уплатить в два раза… И, кажется, с походом. Вот цифра! Сохраните эту бумажечку для размышлений.
У Платона проступили мелкие капельки на лбу. Ему было стыдно, что он растерялся, и ему снова пришлось овладевать собой.
— Все это очень щедро, — продолжил Платон, игриво улыбаясь. — Но кроме этого есть же еще кое-что. Здание больницы… Цирк… Гостиница… «Веселый лужок» и многое принадлежит мне, находясь в аренде у Кассы…
— Ну, Платон Лукич, в вас уже просыпается купец. Пусть будет это стоить миллион еще. И полмиллиона за ваш дворец. Сто тысяч за такую щедрость причтется мне. Согласны?
— Хватит, Хрисанф Аггеевич. Довольно!
— Куда же больше! Я все сказал! Теперь осталось вручить вам адрес двух персон! От вас потребуется только два телеграфных слова: «Я согласен». Сейчас я удаляюсь не прощаясь, чтобы не дать сказать вам тех слов, которые могут оскорбить меня и тех двух персон. Они в отместку могут с вами поступить… Попридержу и я язык… Меня здесь нет.
Хрисанф Аггеевич исчез, как исчезает в театре привидение. И как будто и не было его.
Акинфин не мог брать далее себя в руки и останавливать слезы, капающие на стол и на маленький кремоватый листочек с адресом… Й на другой — с баснословной валютной цифрой, ожидающей его в банке Лондона…
Смутными предчувствиями жила Шалая-Шальва. Смутным было и само небо над нею. Оно, не принимая дым заводских труб, будто противилось его мрачноте, силилось пропустить в редкие разводья темно-серых облаков солнечные лучи. Но и эти минутные просветы слабо проникали сквозь дымную толщу.
Ни ветерка, ни дождя. Смрадно и душно в Шальве.
Тягостно и на душах шальвинцев. Слухи под стать зловещим тучам без дождя окутывают заводы. Невозможно поверить шепотком передаваемому слуху от одного к другому, но и невозможно отмахнуться от него.
Как можно представить, что кто-то придет на заводы и назовется новым хозяином. Что будет тогда? И без того в каждом втором доме слезы по угоняемым на войну. Появились дома., где стало известно, что угнанный поилец семьи никогда не вернется к своей семье.
И откуда все знают вое? Каждый приезжий вызывает подозрение. Не он ли привез в своем кармане скупленные акции? До них прежде не было дела труженикам, а теперь все узнали, что значат эти акции, которые были просто бумажками. Такими же, как талоны вертушки на Игрище или печатные карточки лото Овчарова. Он тоже ходит туча тучей. От него ничего никогда нельзя было выведать, а сейчас-то уж подавно. Молчит и Родион Максимович Скуратов. Истощал, как после долгой высидки в тюрьме. Сам же Акинфин, просидевший так много дней запершись, объявился живым покойником. Ходит по цехам и, здороваясь с рабочими, мастерами, инженерами, будто прощается с ними и прощается, по всему видать, как прощаются перед уходом в невозвратимое.
Люди все видят и все понимают, все чувствуют и предчувствуют.
Зачем-то ходил Платон Лукич на старую доменку и поднимался наверх, где заваливают уголь и руду. И опять, будто прощаясь со всеми, здоровался.
Неужели он проакционерил свое «Равновесие»?
Старик Максим Иванович Скуратов знает больше всех других. Знает н тоже молчит. У него для всех один ответ:
— Живы будем — не умрем. Горькая правда дороже сахарной кривды…
Как хочешь, так и понимай. О какой сахарной кривде он говорит? Неужели о той же, что была в листовках? Там тоже называли Акинфина сахарным. «Сахарным удавом» и «Аптекарем усыпительных золотых пилюль».
Смутно в Шальве. Смрадно! Состарившаяся знахарка Лукерья Болотная вещерица нашептывает людям:
— Прогневила Шальва небеса, не пускают они в себя ее греховный дым!
К чему эти слова, тоже не поймешь. Одно ясно — хорошего не ждать. И как его можно ждать, когда вечер приходит до времени, а утро наступает позднее позднего.
Поздно наступило и памятное утро в последнее воскресенье сентября, когда долго прощавшийся с Шальвой Акинфин простился с нею навсегда. Так он и написал своей рукой на чертежном листке, оставленном на его столе:
«Прощай, Шалая-Шальва, прощайте все! Мне добрые люди открыли глаза, а злые закрыли их. Я ушел из вашей жизни, но не ушел и не уйду из моей гармонии равновесия взаимностей. Из нее нельзя уйти, потому что она единственный способ плодотворного единения капитала и труда. Не торопитесь проклинать своего „золотого змея“, пока не изведаете силу других удавов, удушивших меня, но не мой дух.
Письмо первой прочла горничная Луша и бросилась к телефону. Она сообщила Скуратову:
— Приезжайте, Родион Максимович. Платон Лукич самоубился.
От телефона она побежала к Строганову и разбудила его.
— Платон Лукич повесился… Повесился… Вчера он требовал у меня бельевую веревку.
Луша дрожала и заливалась слезами.
— Да нет, нет… Как же это можно? — бормотал спросонья Вениамин Викторович. — Он не мог… Вам показалось…
— Пойдемте, пойдемте к нему… Я боюсь одна…
Пока одевался Строганов, прискакала конная полиция. Дежурные телефонистки теперь были обязаны слушать телефонные разговоры и сообщать полиции обо всем подозрительном.
Долго искали по множеству комнат Акинфина. У дома собралась толпа. Слух обегал улицы и шальвинские дома.
Безуспешные поиски. Полиции не удалось найти и той самой бельевой веревки, о которой сообщила Луша. Продолжили поиски в парке, и после того, как и это оказалось напрасным, старый горновой домны высказал свои подозрения.
— Это похоже на правду, — подтвердил догадки горнового пристав.
По дороге на домну была найдена бельевая веревка.
— Она! Она самая! — сказала Луша.
И тут же было сделано новое предположение. Предположение о том, что Акинфин передумал и предпочел скорую смерть в доменной печи.
На этом сошлись все, кроме Родиона Скуратова. Он не хотел принимать во внимание и вторую явную улику — карандаш с малахитовым колпачком. Он был найден у въезда тачечников, засыпающих в старую доменку уголь и руду.
Строганов также был уверен, что Платон, не чуждый театральности, не изменил ей. Здесь, в этом месте, началась промышленная династия Акинфиных, здесь и закончил ее собой последний из нее.
Был второй повод думать о самосожжении. Платон говорил Строганову, что ему не хотелось бы оказаться на месте отца и повторить собой оскорбительную для него кощунственную пышность похорон. Им же было сказано о Кузьме Гранилине, что он единственный раз был разумен, когда бросился в пламя своего дома и сгорел вместе с ним.
Более недели продолжались расследования и опросы. Были проверены все догадки, все версии. Было проверено и предположение Родиона Максимовича, стоявшего на своем:
— Такие, как он, не способны лишить себя жизни! Во имя чего? Я спрашиваю: во имя чего?
Скуратов был убежден, что Платон, знающий все лесные тропы пришальвинских лесов с детства, сбежал. А до этого навел на ложный след бельевой веревкой и карандашом с малахитовым наконечником. Скуратов находил, что письмо, оставленное Платоном, написано без единой поправки, твердой рукой. Так такие письма не пишут перед уходом из жизни.
— И если, — говорил Родион Максимович, — окажется, что Акинфин позаботился и о своих акциях, то о какой же доменке можно говорить?
Но и это никого не убеждало. Письмо он мог написать заранее и переписать его сто раз. Об акциях говорили, что если он в самом деле позаботился о них, то у него же сын. Не сжигать же свои миллионы в печи.
Все в конце концов сошлись на доменке. Глупо же думать о побеге. Не Топов же он. Не шулер. Кто ему мешал уехать из Шальвы, никому и ничего не объясняя?
Допускали, что верны слухи о продаже заводов. Ну и что? Хозяин же. Он не ответен за это ни перед кем.
Молва недолго волновала людские умы. Для одних Акинфин ушел святым праведником, любившим трудовой народ. Другие назвали его самым притворным обольстителем рабочих, сумевшим держать их в своем добровольном ярме и уползавшим от своего стыда.
Так говорил и вернувшийся в Шальву раненый солдат Савелий Рождественский. Он тоже клялся всем святым для него, что скользкий удав в демократической коже сбросил ее и уполз к таким же, как он, и продал не только Шало-Шальвинские заводы, но и свою родину.
Доводы Рождественского ничем не подтверждались, но его догадкам хотелось верить. И многие поверили в них твердо и бесповоротно после появления в Шальве новых хозяев. Они через переводчиков объявили:
— Теперь заводы будут в надежных и крепких руках!
У нового управляющего была русская фамилия Пивоваров, но по-русски он мог сказать только два слова: «Добрый день». Этими двумя словами и назвалась газета «Шалая-Шальва». Она вышла небольшим бесплатным листком, в котором сообщалось, что «все принадлежавшее обанкротившемуся и уронившему себя в глазах истинных патриотов России акционерному обществу „Равновесие“ теперь принадлежит компании „Планета“».
Далее говорилось, что компания приложит все силы для скорого и победоносного окончания войны. К этому же призывались все работающие на Шало-Шальвинских заводах, которые не пожалеют труда своего, как не жалеют живота своего их кровные братья солдаты, присягнувшие вере, царю и отечеству.
Для доказательства своей преданности вере, царю и отечеству шальвинские рабочие с благоговением примут добавочный военный час, отрабатываемый безвозмездно «во имя ускорения победы и приближения конца скорой войны».
Начались молебны о даровании победы. Коренной поп отец Никодим, когда-то игравший с Платоном в войну, слег. Заболел головокружениями до потери сознания. Пришлось привозить попа из другого прихода.
С Кассой было решено в один день. Пригласили Овчарова и сказали ему через переводчика:
— Какие же сейчас пенсии, пособия и страхования могут быть, когда льется кровь, когда нужно думать не о тех, над кем не рвется шрапнель, а об изувеченных ею?
Овчаров, придя к новому управляющему, теперь называющемуся генеральным директором, ушел от него постаревшим и сгорбившимся за короткие минуты свидания. Старику теперь не полагалась и пенсия.
Выйдя на улицу, Александр Филимонович встретил Родиона и прохрипел ему:
— Радуйся! Начался настоящий капитализм, без румян, без пряников и без очарованной темноты…
В том же кресле, что и Овчаров, Родион Максимович выслушал решение о своей судьбе:
— Мы оставляем вас с прежним окладом для справок и…
— Не затрудняйте себя, — перебил Родион, отвечая на том же языке, не дав перевести сказанное на русский язык, — мною получено назначение на казенный пушечный Мотовилихинский завод. — Родион встал. Сказал: — Имею честь, — и ушел.
Переводчик нагнал его и спросил:
— Кто же будет сдавать дела, господин Скуратов?
— Как можно сдавать отобранное у меня? Господин генеральный директор без стука вошел в кабинет и сел на мое место. Следовательно, моя должность и мои дела приняты им.
— Мы еще сумеем и успеем поговорить и договориться с этим скотом, — сказал генеральный директор, но сделать этого не успел. В его кабинет влетела среди бела дня фронтовая граната. Она послужила сигналом к волнениям.
Столько лет Шалая-Шальва была смирной, спокойной Шальвой, а теперь она ошалела и вышла из берегов.
Цехи опустели. Умолкли заводские гудки. Трубы больше не дымят. Погашена старая доменка. Там состоялось богослужение. Выздоровевший отец Никодим сослужил похожее и на молебен, и на панихиду. И не похожее ни на то, ни на другое.
Прикатила правительственная комиссия под председательством вице-губернатора. Выслушали рабочих представителей. Главным из них был старик Скуратов Максим Иванович. Он степенно рассказал, как было дело и что произошло. Хитрый седобородый дипломат сказал вице-губернатору:
— Ваше высокое превосходительство! Разве наши рабочие подняли руку на слугу государя императора, а не на его врага? Чей он верноподданный? Не лютых ли супостатов нашего народа? Литейный мастер Младек, родом чех, признал в нем вражью кровь. И господин Штильмейстер, будучи иноземцем, толкует то же самое. И переводчик его в «Лужке», охмелевши, выболтал, кто он есть, этот генеральный шпион. Так убил ли его кто-то из наших, а может, и из пришлых людей. Ане свершил ли суд праведный, какой вершат наши воины над ними, над супостатами матушки-Руси?
Вице-губернатору очень понравилось сказанное, благочестивым стариком, похожим на угодника, сошедшего с иконы древнего письма.
Два дня переговаривался с кем-то вице-губернаторский телеграфист, неизвестно с кем. Видать, не с губернатором, а повыше, а может быть, и вовсе высоко… На третий день вице-губернатор объявил от высочайшего имени: все Шало-Шальвинские заводы впредь именовать казенными, управителем коих назначается его превосходительство господин Шульжин Феофан Григорьевич…
Перед отъездом в Мотовилиху Родион Максимович Скуратов зашел к Вениамину Викторовичу Строганову в «Гостиницу для всех». Он уже не жил в акинфинском доме, который приводился в порядок для встречи нового и старого управляющего Шульжина.
— Я пришел с вами проститься и рад, что успел до вашего отъезда закончить мое длинное письмо.
— Кому, дорогой Родион Максимович?
— Тому, кого и вы, Вениамин Викторович, теперь считаете живым.
Строганов промолчал.
— Я думаю, Вениамин Викторович, — продолжал Скуратов, не сводя с него глаз, — мы оба не ошибаемся в его здравии и благополучии, как и в его лондонском адресе.
— Если вам, Родион Максимович, известен адрес…
— Я понимаю, что вы хотите сказать… Но я не могу посылать это письмо почтой. Письма проверяются, и особенно идущие за границу. А у вас может случиться оказия. Я не запечатал письмо и приложил к нему копию для вас. Вы же записывали обо всем, что происходило в наших местах. Может быть, пригодится вам и мое письмо… А теперь разопьем самодельной медовой на прощание. Как-никак столько лёт прожили — и, кажется, ни одного разногласия…
Строганов обнял Родиона и поцеловал.
— Если бы я, Родион Максимович, умел не только записывать, но и писать, каким бы светлым и чистым я вас запечатлел…
Они распили отвальную и еще раз обнялись.
Оставляя на столе письмо и его копию, Скуратов сказал:
— Не беспокойтесь, Вениамин Викторович, если оно потеряется. Теперь пишущие машинки не новость. Любочка будет перепечатывать это письмо до тех пор, пока оно не дойдет до своего адреса… И если, чему я не верю, оно не дойдет до того, кто уже в самом деле не сумеет его прочитать, то дойдет до других людей, которым, может быть, тоже, как и вам, Вениамин Викторович, будет небесполезно знать о прожитом, в прогляде на будущее…
После ухода Родиона Максимовича Строганов принялся читать отчетливо и плотно напечатанное письмо.
Вот оно:
«Не называю тебя никак, потому что у тебя нет имени, потому что это письмо не только к тебе, но и к тем, кто похож на тебя, кто повторяет тебя или повторит.
Как жалок, труслив и бесстыден выдуманный тобою твой конец. Тебе, почитателю высоких трагедий, фокуснику усыпительных обманов, можно было бы изобрести что-то пофееричнее и подостовернее.
Ты же умел обольщать и очаровывать тысячи людей так, что и сам верил в свое обольщение, входя в него, как входит вдохновенный артист в свою роль и живет в ней, как в настоящей живой жизни.
Ты выжал из меня самые дорогие порывы моей души. Ты превратил мои знания в свою наживу.
Чем я отличался для тебя от каслинского самородка „Молчуна“, от волшебника замков Кузьмы Завалишина, от замечательного литейщика Младека и от всех самоучек и образованных инженеров, которые в России и в своих странах не нашли применения рукам и талантам? Ты поражал их деньгами. Ты дорого платил им, но во сколько тысяч раз ты получал за это больше?
Вспомни, как озолотил тебя гравер Иван Уланов. Вспомни, как ты пользовался усовершенствованиями, начиная с веялок и кончая улучшением волочения, похищенного у твоего конкурента.
Рядом с тобой хищники, угоняющие плоты камского леса, — маленькие шакалы, дожирающие объедки лесных владык.
Если бы какой-то волшебник мог показать, из чего составились твои миллионы, то молоховский платиновый ужас показался бы крохотным жульничеством.
Ты обокрал не своего брата, такого же вора, а нацию. И тебя назовут грабителем все люди, которые будут читать это письмо, написанное не мною одним. Для этого у меня не хватило бы ума и знаний.
Ты всегда выглядел пекущимся о работающих на тебя. Я знал, что ты не совсем таков, но находил до последних дней смягчения, обеляющие тебя. В конечном счете ты был лучшим из зол в море капиталистического зла.
Таким, как ты, жизненно необходимо самообороняться заботой о тех, кто работает на них. Это не в их душе, не в их сердце, а в их шкуре и в их страхе борьбы за ее спасение.
Лучше получить шесть „рыбок“ вместо семи, но получить, чем потерять все шесть и остальной улов. А к этому идет и придет жизнь.
Очарование шальвинской темноты легко далось тебе. Не для всех шальвинцев будет легким и скорым освобождение от твоих чар. Может быть, для этого потребуются годы. Кто-то захочет за таких, как ты, пойти в бой, пролить кровь и отдать жизнь. Ее уже отдала зачумленная тобою Мирониха, готовя расплату с Клавдием.
Ты очень любил слова „вдохновенный“, „талантливый“, „созидающий“, „одаренный“, „творящий“. Я не зачеркиваю ни одно из этих слов применительно к тебе.
Ты был одаренным, созидающим, но во имя чего?
Наполеон тоже был талантлив и вдохновенно созидал каждый свой жестокий поход. Лишена ли была созидательной жестокости пыток святейшая инквизиция? И разве ее сила, как и сила Наполеона, не зиждилась на одержимости темнотой?
Тебе и таким, как ты, невозможно понять эти далекие сравнения с твоим маленьким „наполеонствованием“ и узаконенной цивилизованной инквизицией жестокой конкуренции. А между тем все они порождены ослепительной темнотой царящих и порабощающих.
А ты был темен, обучаясь выборочно, приобретая только те знания, которые тебе могли понадобиться как владельцу своих заводов. У тебя хватило образования, чтобы проглатывать невежественных „молоховых“, таких же недоучек, как и ты, „потаковых“, и не хватило ума, как только ты вышел на большую арену. Тебя проглотили знающие лучше, чем ты, „географию“ капитализма и приемы его широкого порабощения. Но и они так же самозабвенно темны, не допуская, что, кроме „географии“ закабаления, есть еще история нарастающего раскрепощения человечества.
Для тебя исключено представить это так же, как для черепахи — полет».
Чтение письма прервал Клавдий.
Он благопристоен, наряден и трезв. Ему так же захотелось проститься с Вениамином Викторовичем.
— Не правда ли, сеньор, мы расстанемся друзьями? Я решил на прощанье вручить вам сувенир. Извозчик! — крикнул Клавдий.
Извозчик, стоявший за дверями, внес что-то завернутое в скатерть и по знаку Клавдия ушел. Клавдий готовил сюрприз. Это было видно по выражению его лица и по тому, как он говорил.
— После того, как самоубийца опозорил нашу династию, мне не понадобится и ее хвастливая летопись, а вам она, может быть, на что-то пригодится.
Клавдий развернул принесенное. Им был ларец с «Поминальным численником».
— Чем я обязан вам, Клавдий Лукич? — спросил Строганов, стараясь скрыть свое волнение и свое опасение за подвох, который можно было ожидать от Клавдия.
— Ровным счетом ничем, — ответил, широко и небрежно жестикулируя, еще более обрюзгший комедиант. — Разве только символической бутылкой «мадам Клико». Пятьдесят рублей. Можно и тридцать пять… Мама, извините, носит карманные деньги при себе, но прячет их там, куда не осмелится протянуть руку даже сын… Она стала изуверски скаредна. Ограбивший нас сэр, как вы знаете, отказал гроши, не достигающие миллиона… Видимо, в последние дни его совесть заставила расплатиться за старую доменку, которую он получил от шулера Топова, не уплатив ему и франка.
Соря словами, Клавдий рассказал, что Калерия Зоиловна решила купить в Екатеринбурге небольшой особнячок, а он будет создавать опереточный театр.
— Ведь доменка-то моя. Моя, мистер Строганов, а не ее… Да зачем ей столько тысяч, когда вот-вот ей нанесет визит престарелая мадам с адамовой головой и косой в руках… Извините за наготу моих предположений, но зачем же принаряжать близость ее конца в одежды розовых надежд… Ба-ба-ба! Это что у вас в графине? Не наша ли уж родная шальвинская медовушка?
— Да! Коли вы, Клавдий Лукич, не пренебрегаете народными напитками, я буду рад, если вы ее допьете.
— Я всегда любил народ! Жил для него. Слагал ему свои песни… И теперь выпью за него.
Говоря так, Клавдий наполнил медовушкой бокал и опрокинул его, допив остатки через горлышко графина.
Строганов тем временем проверил, лежит ли в ларце «Поминальный численник». «Численник» оказался на месте.
— Вот вам пятьдесят…
Клавдий небрежно сунул деньги в карман жилета и сказал:
— Если вам что-нибудь будет нужно из старинных безделушек, я буду рад перевоплотить их в более необходимое для жизни человека…
Закрыв дверь номера на ключ, Строганов вынул «численник» и переложил эту тяжелую книгу на дно дорожного сундука. От Клавдия всего можно ожидать.
Окончание письма Родиона Строганов дочитывал в поезде, когда Шалая-Шальва осталась за Уральским хребтом.
«Я признаю, что собственность цепкая сила… Она бывает и сильнее жизни. Несправедлив тот, кто скажет, что тебе ничего не принадлежит в Шальве. Ты очень много работал. Ты не только перекупал и присваивал чужое, но и создавал свое. Ты продвинул фабричное дело, ты, конкурируя, заставил окружающих тебя фабрикантов улучшать технологию и облегчать труд работающих. Ты внедрил страхование. Какими бы целями ни руководился ты, „сахарными“ или „пряничными“, все же наглядно показал, что рабочие могут жить лучше и есть досыта. Ты по закону твоего же „равновесия“ заслуживал вознаграждения. И ты что-то зарабатывал. Лично ты. Своим трудом. И все же при самой высокой оценке твой годовой заработок проживался не более чем в один день твоей семьей, теми, кто прислуживал ей, и всем, что создавало роскошь твоего дворца, переименованного в дом и остававшегося дворцом.
Ты пожинал и пожирал в тысячи раз больше, чем сеял и взращивал.
По законам частной собственности ты мог продать свои заводы и по фабрикантской нравственности мог предать свою родную Шальву. Но кому ты продал и предал этот кусок России? Кому?
Тем, кто со мной и с твоими земляками разговаривал через переводчиков? Тем, кто не торгуясь с тобой, бросил тебе жирную кость не за шальвинскую землю, не за прикамские берега, а за то, что лежит в недрах этих земель, о чем не знал ты, сверкающая вершина своего рода, а они прознали давно через своих геологов-лазутчиков?
Дай они тебе вдесятеро больше, они выплатили бы частичку из того, что принадлежит России.
Ты вор! Тебя бы теперь прикончила и Мирониха!
Во все времена, с каменных веков начиная, изменивший своей земле наказывался смертью! Ты мертв для нас! Ты сожжен в нашей памяти… Тебя нет… Тебя нет, хотя ты и есть униженно побежденный, через авантюрного Гущина, твоей женой. Ты теперь стал ее „будуарной принадлежностью“, паразитически рантьерствующей на шальвинские миллионы, переведенные тебе при выгодном посредничестве того же Гущина. Сказал бы точнее, но воздержусь…
Пресмыкайся, пока пресмыкается! Но…
Но час придет, неизбежно придет возвращение всего созданного, добытого, воздвигнутого тем, труду которых обязано оно. И это неминуемо, как бы долго ни отодвигалось возвращение принадлежащего всем и захваченного немногими, убежденными, что это принадлежит им. Принадлежит только потому, что так утверждают ими же написанные законы.
Если до тебя не дойдет это письмо, оно дойдет до тех, кому вынужденно придется затемнять порабощение „равновесиями“ и придумывать различного рода „гармонии“, которых нет и не может быть в мире очарования темноты.
Впереди свет! Впереди солнце!
Р. и другие…»
Вениамину Викторовичу не довелось превратить свои черновые наброски в задумываемый роман-сказ, роман-притчу.
Он завещал это сделать тому, кого привлекут оставленные им записи, с обязательной заменой имен и названий заводов.
Строганов глубоко верил, что происходившее в Шалой-Шальве не пройдет бесследно для будущих времен и поколений.
Жизнь подтвердила и подтверждает сказанное и будет подтверждать…
1973–1976