О тайном венчании Клавдия Акинфина и Агнии Молоховой на второй-третий день узнали все. И все удивлялись, как мог Молохов простить такое дочери и зятю.
Простой народ, услышав об этом, тут же забыл. А те, кто относились к непростым, живо обсуждали случившееся, строя догадки, как скажется породнение Акинфиных и Молоховых на их заводах.
Оглушенный примирением Молохова, Шульжин решил перейти к Потакову. Там он сумеет быть очень полезным и, получая меньше, вознаградит себя местью всем своим обидчикам. Когда все определилось, Шульжин объявил о своем уходе.
— Не торопись, ваше превосходительство, — сказал Молохов. — Потакова Платон к своему тарантасу пристегнет. Каково тогда будет тебе? Лучше Кэт свою прикэть. Есть один. Лет ему немало, зато тысяч порядочно… Худой-то мир лучше доброй ссоры, равно как и старый законный муж надежнее безусого двоехвостика.
Шульжин понял больше, чем желал. А те, кто не понял, принялись наносить поздравительные визиты Акинфиным. Перечислять, называть всех побывавших нет надобности. Большое перечисление имен затенило бы интересные для нас имена. Потакова, например. Его интересовал не Клавдий, а Платон.
— Теперь, Платон Лукич, мне, вероятно, придется искать поставщика железа. Вам, надо полагать, потребуется все, что производит Василий Митрофанович, да еще недостанет производимого им.
— Если недостанет, Антип Сократович, у меня есть где прикупить. Мне пока не так много нужно сырья на мои мелкие поделки. Берите уж вы. Вам, доброму, снисходительному фабриканту, подойдут и молоховские сорта.
— Чем они плохи, Платон Лукич?
— Тем же, Антип Сократович, что и ваши изделия.
Потаков скрыл обиду:
— Плохое можно улучшить, Платон Лукич…
— Имея что улучшать, Антип Сократович, нужно научиться улучшать.
— Пытаюсь, Платон Лукич, пытаюсь…
— Попытка еще не действие, а намерение. Пока вы пытаетесь и намереваетесь, другие в это время действуют, и действуют не в вашу пользу.
— Вы?
— Я, кажется, уж нет. Нам не имеет смысла производить то, что успешнее и дешевле могло бы делаться у вас и что мы рады бы переуступить вам, Антип Сократович.
— Мне? На каких условиях? Уж не на акционерных ли?
Платон посмотрел в глаза Потакову.
— Вас кто-то очень хорошо осведомляет относительно наших желаний?
У Потакова забегали глаза.
— Слухами земля полнится. Извините, Платон Лукич, скажите: захотели ли бы вы из хозяина превратиться в пайщика?
— А я и есть пайщик фирмы отца. Мне платится жалованье, а доход идет в основной капитал. Я же предлагаю вам не кабалу, а прибыли. Ваш завод будет производить такое, что у вас не будет нужды в поисках покупателей. Вы же ищете их…
— Вас тоже кто-то хорошо осведомляет…
— Да. Телефон. Проведите его и вы. — Платон снял трубку. Позвонил и попросил доставить ему образцы литой посуды.
— Мне хотелось увидеть ее. Вы очень предупредительны, Платон Лукич.
— Я вам подарю принесенное, а вы попытайтесь отлить такое же. Уплаты за подражание фирма не возьмет.
— Я никогда не подражаю.
— Подражаете, Антип Сократович. А подражание никогда не становится лучше того, чему подражают. Мистер Фолстер учил меня: не повторяй увиденного, а совершенствуй его, тогда никто не назовет тебя присвоившим чужое.
Литейщик-чех Карел Младек принес набор сковород, чугунов, жаровен.
— Паровые утюги тоже захватили на всякий случай, — сказал литейщик. — Уходить или рассказывать?
— Рассказывайте, а я пройду в цех.
Потаков нескрываемо залюбовался отличным литьем. Без следов стыков форм, без малейших раковинок и даже шероховатостей.
— Это есть, господин Потаков, литье по моему способу, — начал с легким акцентом Младек. — У меня на родине тоже еще не научились отливать такие гладкие, с тонкими стенками, очень крепкие посудные утвари.
Мастер, стараясь говорить короче и понятнее, показывал сковороды, на которых еле заметно, но четко красовался маленький фабричный знак — весы.
— А это есть угольный утюг внутреннего горения, господин Потаков. Он в два раза легче вашего и нагревается скорее около двух раз. При таком весе мы делаем вдвое больше отливок, и поэтому можем их дешевле продавать и больше получать капиталов.
— Отлично, господин литейщик, отлично… А как это делается?
— Фирма может показать…
— Фирма, а не вы?
— Нет, почему… Показывать буду я, а посылать меня будет фирма.
— Вам много платят здесь?
— Больше, чем дома. И я еще имею здесь пять копеек за пуд. За пуд утюгов — семь копеек. На утюгах узоры и поддувальные дырочки. Это труднее лить.
— Интересно, очень интересно…
— Да, очень. Ваш пусковой техник Миронов тоже сказал, что это очень интересно, и хотел узнать, что мы добавляем в сплав…
— Зачем же это ему знать?
— Он любит много знать. Вы потеряли очень хорошего знатока. Он высоко подымется, если так же будет любить работу и много узнавать. Работа хочет, чтобы рабочий много знал. Я читаю и учусь. Я тоже хочу много знать.
Вернулся Платон. Карел Младек раскланялся и ушел.
— Убедило ли это литье вас, Антип Сократович?
— Как инженера — да, Платон Лукич, но как владельца — нет.
— Сожалею, Антип Сократович. И прошу вас, пожалуйста, не позабудьте, что я протягивал руку и хотел перекинуть акционерный мост от вас к нам.
— Я предпочитаю не ездить по такого рода мостам, Платон Лукич.
— Страшитесь высоты?
— Напротив, низины. Боюсь оказаться под мостом.
— Подаренные изделия вам доставят, Антип Сократович. Повторяйте, лейте и богатейте. Я не сержусь на то, что вы даже не пожелали узнать об условиях соединения. Не сердитесь и вы, Антип Сократович, если обстоятельства и жизнь заставят нашу фирму снова удешевить это добро, — Платон указал глазами на сковороды, чугуны и утюги, лежащие на полу. — Подумайте!
Замки-болты с цифровыми дисками получили скорые отклики. Пришли первые телеграммы, в которых просилось назвать номера для открывания замков. И почти во всех изъявлялось желание приобрести замки и называлось количество в сотнях и тысячах штук заказов по опробовании рекламных образцов. Появились первые представители оптовиков. Один из них предлагал монополию на продажу. Это было очень выгодно. Но в рекламном отношении оказывалось неразумным. Замки в этом случае получили бы узкое распространение в какой-то одной сфере торговли и на одной территории.
Замки не могли дать по их спросу. Родион нервничал, сердился на нерасторопность. Платон радовался ограничению заказов. Оно вызывало ажиотаж. Оплаченные заказы перепродавались по значительно повышенной цене. Это дало основание повысить цену.
— Ты в чем-то изменяешь себе, Тонни, — сказал Скуратов. — Ты же утверждал удешевление?
— Смотря по покупателю. Кто будет покупать эти амбарные и магазинные замки? Твой отец, что ли? Или наши рабочие? Лавочники будут брать их! «Надувалы-аршинники». С кого же взять, как не с них? С кем же уравновешивать наши торгашеские взаимности, как не с ними, и не такими способами?
— А репутация фирмы, Тонни? Наше реноме? Мы же выходим на большой рынок, Тонни! Есть заграничные заказы… В Данию и Францию!
— Тем более. Они с нас дерут, а мы что? Что же, мы должны играть в Алешу Карамазова или в Филарета Милостивого?
— Но как объяснить? Как аргументировать, Тоник, повышение цены?
— Придумаем. Новая марка стали. Еще один диск! Запасные диски.
— Зачем?
— Как зачем? Не нравится фабричный шифр номеров дисков — ставь свой! Откусывай нужный зубец на каждом диске, и только ты будешь знать тайну номеров открывания своего замка!
— Ты гений, Платон!
— Об этом я знал задолго до моего рождения. А ты, Родик, осел.
— В этом я убедился только минуту тому назад! Драть с них! Драть! А как и где об этом объявить?
— Через неделю выходит первый номер газеты «Шалая-Шальва». Штильмейстер напишет, Сверчков нарисует замки «ин корпора» и в разрезе…
Заказы были приторможены, а затем приостановлены. Инженер-англичанин с русской фамилией Левитин занялся способом «удорожающего удешевления» замка. Платон занялся Гранилиным. Он приехал поздравить на две недели позднее других Клавдия и Агнию, а заодно сообщить, что вчера сгорел дом Кузьмы Завалишина по «божьей милости».
— Очень странно, Кузьма Тарасович, что дом сгорел по «божьей милости» от грозы, а вчера грозы не было.
— У вас не было, Платон Лукич, а у нас была. Короткая боковая… Тр-рах и — пых! Как порох… Сушь же, сушь… И попасть в дом нельзя. Заколотил же его беглец…
Гранилин подробно рассказывал о причинах пожара и как-то очень старательно доказывал, что дом сгорел от молнии, вкатившейся «вот таким шаром».
— Вы видели?
— Я?.. Я — нет, народ видел. Люди видели…
— Ну хорошо, Кузьма Тарасович, видели так видели. Больше будет свидетелей на суде, и Завалишину никого не придется подозревать в поджоге. Никого, как я думаю, кроме бога.
— Сущая правда. А с бога какой же спрос, когда он сам спрашивает.
— Он и спросит. А теперь, Кузьма Тарасович, позвольте спросить лично вас. Не через посредников. Надумали ли вы погореть по милости господина рынка и госпожи цены или вы захотите сдать ваш завод в длительную аренду с правом получения половины чистой прибыли? Вам не будет никаких хлопот, кроме потери времени на получение прибылей. А через положенный срок, если вы захотите, получите обратно ваши мастерские современным заводом, со всем, что в нем будет преображено и вновь построено. Подумайте прежде, чем отвечать, Кузьма Тарасович. Подумайте! Завтра я этого не предложу. Не скрою: расположение ваших мастерских для фирмы выгодно близостью к Шальве и тем, что не нужно строить жилищ рабочим.
Гранилин вспылил:
— Ни в жисть!
— Ни в жисть так ни в жисть! А теперь советую вам не сообщать лично Завалишину о пожаре дома. Он горяч. И не очень изощрен в мышлении. И первое, что ему придет в голову…
— Пусть приходит. И даже лучше. Пусть знает, что его бог наказал за меня.
— Вы нетрезвы, Кузьма Тарасович. И он в субботу позволяет себе некоторые излишества. А мне не хочется, чтобы в Шальве кому-то испортили черепную коробку… До свидания… Вон и Клавдий. Идите поздравьте его…
При этих словах за окном дворца послышался голос:
— Пропустите меня! Я зарублю поджигателя отцовского дома! Мне везде есть вход! Пустите… я Завалишин!
Завалишина связали кучера. Гранилин через калитку парка убежал лесом, не успев поздравить Клавдия и Агнию.
Молодая чета Акинфиных разместилась в левом крыле дворца. Комнаты заново меблировались под наблюдением Жюли.
Лия близко сошлась с Агнией. Не одно приближающееся материнство обеих молодых женщин сблизило их, но и общность взглядов.
Агния, воспитанная в частном Московском пансионе, кажется, оставила там и то немногое, что она унаследовала от родителей. Только материнские черты лица и ее же добродушие изобличали в ней Молохову. Она, как и Цецилия, принадлежала к тому роду бессребрениц, которые пренебрегали деньгами, зная, что они есть. А как, откуда и почему они есть, до этого они не позволяли себе снисходить.
Василий Митрофанович внес на первый случай в овчаровскую Кассу пятьдесят тысяч рублей и сказал:
— Это тебе, Клавик… Агашин пай до нового года. В счет наследственных прибылей. Трать их по усмотрению или без него — твое дело.
Молохов вручил чековую книжку Кассы. Зять поцеловал руку тестя.
Жилось Клавдию скучновато. Любка, что взбивала теперь вдвое больше подушек, не могла уже скрасить жизнь. Начала жухнуть и толстеть. Отцвела! Меркла для него и Агния. С ее приездом Клавдий лишился привычных жгучих увлечений. А иных занятий не было. Поэтому Клавдий решил заняться заводскими делами.
Побывав в цехах, поговорив с Родионом, он узнал, что металл главный материал, и записал в маленькую карманную книжечку: «Металл — это главный материал наших заводов». Записал и другие слова. Название инструментов, станков, специальностей рабочих. Надо же знать. Он же на вывеске. А вдруг что-нибудь случится с Платоном… Его уже чуть не прихлопнуло прогнившим потолком. И если бы это случилось, то Клавдию пришлось бы на вывеске остаться одному. Поэтому во имя продолжения рода нужно кое-что знать о заводах.
За эти скучные дни ему стало известно, что за железо его второму папан приходится платить дороже только потому, что домны близко и железо дешево доставлять, но это железо хуже демидовского. И он решил поговорить с Молоховым. Решил, зная пословицу «Услужливый дурак опаснее врага», но не допуская, что она может относиться и к нему.
Василий Митрофанович, стиснув челюсти, выслушал Клавдия и сказал:
— Хорошо, зятек, я прикину, и что могу, то и сделаю. Иди. Тещенька тебя тенарифчиком попотчует. Заказные бутылочки у нее еще, пожалуй, не заплесневели…
Предположив, что Платон подослал брата, обронившего где-то между слов об его мечте «акционировать» соседние заводы, Молохов пригласил в свой именинный день Акинфиных, встретился с Платоном и сказал ему:
— Тонька! Я тебя недельным знавал. Ты вырос и вознесся на моих глазах. Ты и мое каким-то боком суженое дитя. И если тебе надо было заполучить меня в свою «англию», так через французей не дипломатничай. Это раз. А ежели же тебе мои плавки кажутся шлаковыми, так ты их не пользуй. С нового года тебе уже не снадобится возить мои дорогие чушки гужом, вози железкой дешевые тагильские. И на этом, как бог свят, аминь…
— Отец, — на другой день спросил Луку Фомича Платон, — когда уедет из Шальвы Клавдий?
— Аль, Платик, тебе с ним тесно в тридцати четырех палатах, не считая прихожую?
— Мне тесно будет с ним и на земном шаре. Молохов нам отказал в железе.
Лука Фомич, не протрезвившись со вчерашнего, снова охмелел.
— Да не горюй ты, не горюй ты, Платон, — спустя два часа успокаивал его Скуратов. — Хорошее дорогое дешевле плохого дешевого. Вспомни, что говорил Макфильд. Марганец восходит на небосклоне металлургии! Златоустовский булат затмевает хваленые привозные стали! Каслинский чугун так тонок, что из него можно отлить и муху…
— А провоз?
Провоз всегда мешал развитию уральской промышленности. Он и теперь оставался добавочной тяжелой гирей, удорожавшей добываемое в недрах и производимое на заводах. Походя рассказанная байка возчиком Иваном Балакиревым о дешевом сене и его. дорогих перевозках, повторяя известную поговорку о телушке и полушке, звучала не только применительно к Шальвинским заводам, но ко всем остальным. И лишь те промышленные предприятия, которые счастливо соединились с железной дорогой, освобождались от «гужевых тягот», да и то не полностью.
«Железка скора, да не спора», «Вагон ходко везет, да шкуру дерет», «Конная пара не чета силе пара и по деньгам неровня». Много прибауток сочинялось досужими языками таких, как Молохов, Потаков, Лука Акинфин, Гранилин, и всеми, чьи надежды обманула поманившая их железная дорога.
Погорячившийся Василий Молохов понял, что он пересамодурничал, отказав в поставках Платону, но он еще не понял, что вхождение в компанию омолодило бы его железоделание и медеплавление. Молохов, как и Потаков, как и беспросветно темный, беспробудно пьяный Гранилин, держась за свою независимость, тем более не могли понять, что все они взаимозависимы один от другого и подчинены произволу рынка. Что их спасение только в соединении заводов, в укрупнении фирм.
Платон, Родион и отчасти Лука понимали это, но не могли воздействовать ни на одного из окружающих их заводчиков силой убеждения, увещевания, доказательств. Такое упорство проявили не только названные, но и те, что не появились на страницах нашего повествования.
Платон, разуверившись в способе своего риторического воздействия, вынужден был наказывать не внявших добрым намерениям жестокими, ими же порождаемыми из их же разобщенности последствиями. Наказывать своим техническим превосходством и его неизбежной и узаконенной победой, а то и разгромом на рынке. И те, кто могли бы стать сообщниками, оказались врагами.
— Мы не можем, Родион, конкурировать с ними, — говорил Платон, — даже сверхотличными изделиями, потому что не можем произвести хорошее в количестве, превышающем плохое. Поэтому будет действовать старое правило. Когда не хватает в продаже зерна, люди вынуждены покупать и мякину. Что из того, если наше литье, наши поковки берут нарасхват? Их расхватают, прославят и будут покрывать недостающую потребность потаковской стряпней и даже гранилинской замочно-скобяной мякиной. Наш товарный рынок ненасытен, а производство товарной пищи для него скудно и дороговато…
Понимая Платона, Скуратов также хотел не вражды, а единения. Не вдаваясь в то, кто будет называться хозяевами, Родион понимал, что. все улучшения, благополучия, накопления будут принадлежать стране, ее народу. В этом и состояло, на этом и держалось его сотрудничество с Платоном.
Родиону так же, как и Платону, хотелось производить не крестики для епархий, не замки для купцов и мещан, не косы, серпы и топоры. Не гвозди, болты и шурупы. А главное, чему обязано процветание всего остального, чем возвеличили себя Англия, Франция, Германия. Это главное называлось коротким словом — машины. Всякие машины. Обрабатывающие металл. Превращающие волокно в ткань. Обрабатывающие землю и снимающие урожай. Тянущие поезда и баржи. Добывающие клады из недр. Машины, делающие машины, станки, создающие станки. И это последнее — самое главное, и его можно осуществить, во-первых, здесь в краю, где в избытке все необходимое для производства машин, а не добиблейских конных приводов, не изнуряющих руки веялок и молотилок.
Расширяя свои владения и внедряя идеи взаимного равновесия, можно на началах акционерного соединения или кооперативного содружества вовлечь под эгиду «А» десятки хиреющих заводов огромной Пермской губернии, можно перешагнуть и в Вятскую губернию и поставить в необходимость того же пароходчика Любимова присоединить свой судостроительный завод к «весам» с буквой «А». Мало ли казенных и частных заводов по берегам Камы, чающих сводить концы с концами и приносящих убытки. Их можно арендовать, а потом и купить, но…
Но для этого нужны деньги. Деньги, деньги!.. Поэтому нужно производить крестики, гвоздики, иголки, булавки, штампованные ложки, пряжки, брошки и все, что штамп во сто раз делает скорее рук, превращая сталь в золото. Так же можно поступить и с тонким каслинским чугуном и каждый его пуд превратить в полпуда серебра или в фунт золота. Зачем лить тяжелых чертей, громоздких коней и заделистых в формовке рыцарей, когда можно покупателей европейских столиц удивлять чугунными колечками, запястьями, ажурным металлическим черным кружевом, изящными табакерками, не прибегая к одноразовым формам, и найти не сыпучий, а монолитный материал, заменяющий формовочные земли?
— Да, Родион, мы вынуждены производить из хороших металлов прибыльных мух для того, чтобы овладеть слонами. Этого нельзя было объявлять на техническом совете и раскрывать свои замыслы всем. На техническом совете следовало по секрету сообщать только то, что нуждалось в широкой гласности.
Всякое дело тем успешнее, чем лучше знает его и владеет им мастер. Это знали Платон и Родион помимо Макфильда. Этому учили их отцы — Лука и Максим.
От пивовара зависит пиво, его вкус, цвет, спрос и цена. А следовательно, и доход владельца пивоваренного завода. Истина подтвердилась чехом-литейщиком Младеком. Подтвердилась она и Завалишиным. Оба они «варили пиво», превосходя других.
Кузьма Завалишин и литейщик-чех получили и получают неслыханно много для их ранга. Но прибылей фирме они принесли столько, что и одаренный Флегонт Потоскуев не вычислит, во сколько рублей превратится каждая копейка, получаемая Завалишиным и чехом-литейщиком.
— Платон, если штамп главное в современной промышленности, то мастер-лекальщик, гравер, изготовляющий штампы, важнее, чем все остальные.
С этим невозможно было не согласиться.
— Такие мастера есть, Родион, но они работают на Монетном дворе. Их не переманишь, да и дадут ли переманить?
— Такой, а может быть, и лучший мастер есть, Тонни… то есть был.
— Где же?
— В Перми. Иван Лазаревич Уланов.
— Чем же он прославился?
— Многим… И особенно часовым брелоком, поднесенным губернатору в день его пятидесятилетия. Гравер уместил на лицевой стороне брелока величиной с почтовую марку пятьдесят слов. И в поздравлении губернатору заказавшие граверу брелок пожелали жить его превосходительству столько же лет, сколько букв в поздравлении. А букв было триста! Триста букв на прямоугольничке величиной с почтовую марку.
— Так нужно, Родик, немедленно найти и нанять его за любые деньги.
Скуратов, горько улыбнувшись, ответил:
— Найти его нетрудно, а нанять нельзя. И если бы хотя бы какая-то была возможность пригласить его и предоставить ему королевское содержание, он бы уже работал у нас…
— Что же с ним, Родион, где же он?
— В тюрьме… В тюрьме, как и большинство талантливых людей. Он заточен в пермскую тюрьму. Ему угрожает каторга!
— Каторга? Он террорист?
— Хуже. Он посягнул на святая святых империи. Его обвинили в фальшивомонетничестве и уличили в этом.
Здесь нужно сделать оговорку. Скуратов, надеясь на спасение обвиненного в фальшивомонетничестве, рассказал о нем Строганову. Вениамин Викторович, потрясенный необыкновенной историей, приключившейся с гравером, написал рассказ «Пятачок погубил» и опубликовал его в одном из первых номеров газеты «Шалая-Шальва». Рассказ имел такой успех, что владелец писчебумажного магазина в Перми попросил допечатать пять тысяч номеров газеты. Этим сделав известной газету и счастливым ее издателя и автора рассказа.
Более полно история гравера сохранилась в шальвинских описаниях Строганова, которым в значительной мере обязаны своим появлением эти главы.
Довыяснять и уточнять дело фальшивомонетчика Ивана Лазаревича поехал в Пермь наместник Фемиды, знаток юстиции и чародей слова, управляющий делами фирмы Георгий Генрихович Штильмейстер. Он и без прикрас выглядел профессором, магистром, вельможей и кем-то еще в ранге того высокого слоя, представители которого обращают на себя внимание и заставляют любоваться собою, начиная с их носового платка.
Очень хорошо найденная бородка роднила Штильмейстера с великим князем Н. Н. Романовым. Большие глаза, как у композитора Мусоргского. Высокий гладкий лоб говорил о блистательном уме, рост и все сложение Штильмейстера могло бы украсить и миллионершу средних лет.
Приехавший сразу же отыскал на Торговой улице мастерскую и хозяина, у которого работал гравер Уланов. Первые выяснения и первые записи полностью подтвердили трогательный воскресный рассказ Вениамина Строганова «Пятачок погубил», в котором во избежание «всяких и прочих» Уланов назывался Усановым. Сто экземпляров этого номера газеты Георгий Генрихович раздаст в зале суда и раскроет настоящую фамилию героя рассказа «Пятачок погубил».
Штильмейстер, разыскав убитую горем жену Уланова, выяснил некоторые обнадеживающие подробности. Сказав ей, что выступит защитником Ивана Лазаревича Уланова на суде, он попросил рассказать все подробно и откровенно. И она показала ему утаенную от обыскивающих ее квартиру монету. И предложила посмотреть на нее через увеличительное стекло и прочесть два слова, вписанные в герб на обратной стороне монеты так мелко, что их невозможно было прочесть невооруженным глазом.
— Это спасет его! Как он предусмотрителен! — радовался Штильмейстер.
Теперь оставалось добиться разрешения встречи с Улановым в тюрьме и побывать у губернатора. К губернатору оказалось попасть легче, нежели в камеру тюрьмы.
Губернаторская дверь открылась ключом в розовом конверте, если так будет позволено назвать письмо Цецилии Лучининой-Акинфиной, для которой губернатор был папочкиным «сопитейником», «сокартежником», «сопроказником», но называла же она его куда ласковее: «Босая головка».
Эта самая «Босая головка», восседавшая в главном доме губернии на Сибирской улице, приняла Штильмейстера наидемократичнейше. Губернатор покинул свое губернаторское кресло, имевшее быть перед письменным столом и под портретом государя-императора, пригласил Георгия Генриховича на губернаторский диван, присев рядом с ним.
Как оказалось, рассказ он уже читал и ему доложили, о ком рассказывает милейший Венечка-Веничек, господин Строганов.
— Все это написано превосходным слогом, очень сентиментально и очаровательно и заслуживает восхищения, и при всем при этом, господин Шпильмейстер, — переврал губернатор фамилию своего просителя, — он вычеканил поддельную монету, следовательно, он фальшивомонетчик. А коли так, то каторга. Только каторга.
— Но, ваше превосходительство, он же сделал это на пари! На пари, ваше превосходительство…
— Да-а, господин Шипмейстер, — снова переврал губернатор фамилию, — это смягчает и облегчает вид каторги, степень каторжных работ, но не само наказание. Я поговорю с прокурором, он лучше меня знает тонкости статей законов. Мне очень хочется оказать мое покровительство господину Акинфину. Я высоко ценю изготовленный им замок с цифрами… Вся губернская управа открывала эту головоломную… арифметику…
— Кстати, простите, я позволю перебить вас. Цецилия Львовна и ее благоверный просили вручить вам новый замок. Не с арифметикой, а с грамматикой. На его дисках вместо цифр буквы. И если вы, ваше превосходительство, из букв составите имя супруги вашего превосходительства, замок послушно откроется, да еще проиграет пять аккордов из «Славься, славься…».
Губернатор заметно развеселился и тут же открыл замок, и он проиграл объявленные аккорды.
— Это чудо! Только почему он не бел, а желт, как медь?
— Такова прихоть Цецилии Львовны. Металл в самом деле похож на медь, лишь с той разницей, что у него другая проба…
— Так это же фунт другой пробы…
— Не могу знать-с, ваше превосходительство!
— Нечего сказать, презент… Как я могу его принять?
— Клерк, ваше превосходительство, не должен знать и тем более советовать тем, чью волю он исполняет…
Губернатор уложил замок в резной футляр, выстланный золотистым атласом, и спросил:
— На кой черт этот фальшивомонетчик Акинфиным?
— Чтобы делать, ваше превосходительство, штампы и формы для изделий из простых металлов, которые будут цениться дороже, нежели этот замок из этого притворившегося медью металла… Рукам Уланова, ваше превосходительство, нет цены. Их кощунственно назвать даже золотыми. Об этом вы можете судить по своему юбилейному брелоку, преподнесенному вам подчиненными и выгравированному Иваном Лазаревичем Улановым…
— Однако ваш язык, господин Штильмейстер, — произнес он правильно его фамилию, — так же кощунственно назвать золотым… И я начинаю думать, что присяжные найдут исключение. А что касается меня, то пусть мне распрекрасная Цецилия пришлет еще сто таких замков, я не сумею усомниться в букве закона. Ни на волосок. Пусть это сделают другие…
— Благодарю вас, ваше превосходительство, за честь приема и прошу оказать еще одну честь — разрешите мне переснять фотографическим способом ваш брелок, увеличить его отпечаток и этим показать суду, как высоко мастерство Уланова.
— С величайшим. — Губернатор отцепил брелок. — Вернете через моего чиновника…
После исполнения всех процедурных формальностей арестованного подсудимого мещанина города Екатеринбурга Уланова Ивана Лазаревича, тридцати двух лет от роду, попросили рассказать суду, как возникло и что заставило его чеканить фальшивые монеты.
Штильмейстер, видевшийся с Улановым в тюрьме, нашел его посвежевшим. В его глазах уже не было отчаяния затравленного, обреченного на позор изгнанника. Там он выглядел уже отбывающим каторгу, здесь он представал безвинно наказанным и всем своим существом чувствующим свою правоту.
Уланов поверил своему защитнику. Это значило много. Защитника вдохновлял обвиняемый своим видом открытого, честного человека. Это значило еще больше.
Уланов начал рассказывать суду так, как будто пред ним были не решающие его судьбу должностные лица, а свой брат по ремеслу.
— Я, — начал он, — считал себя лучшим гравером в губернии. И это правда. Никто не мог на картошине скорее и красивее меня вырезать печать, или какую-то эмблему, или просто цветок, а потом тиснуть его на лист бумаги. Все ахали да охали, превозносили меня до седьмого неба. Мне это нравилось. А кому не нравится, когда его хвалят и называют первым мастером? Но не все любуются красотой, некоторые завидуют ей. Нашлись такие и у меня и подсидели, как дурака. В пивной это было подле Черного рынка, на нашей же Торговой улице.
«Можешь ли ты, Иван, — подзудили меня дружки, — вычеканить пятак?»
А я им говорю:
«Какая такая хитрость пятак? Орла только канительно выгравировать, а решку можно, закрывши глаза…»
В зале послышался шумок оживления. Звонок призвал к тишине.
Уланов, не обращая внимания ни на звонок, ни на публику, рассказывал свое:
— «Не сможешь, Ванька, не сможешь, — начал подсиживать меня Витька Пустовалов, тоже гравер из первых, но второй. — Давай на спор!».
Тут другой гравер встрял. Не из первых, но с художественным штихельком. Тоже Витька. Тоже почти Пустовалов. Кособродов его фамилия.
«Двадцать пять рублей закладываю…»
«И я двадцать пять», — разъяряет меня Пустовалов.
А мне деньги эти как овсяное зернышко коню. Мне по четвертному билету плачивали за монограммки на яшмовых купеческих печатях. И по сто плачивали за экслибрисы на пальмовом дереве. Я в трехкопеечном кружке картины целые вгравировывал… Зачем мне ихние полста, господа? Зачем? Когда у меня в казначействе чистоганом двести сорок рублей лежит на свое художественное граверное заведение. У хозяина это что? Факсимильки завитковые, подносительные надписешки да иной редкий раз тонкий вензель… А пиво, господа, не зря двойным столовым прозывается. Задвоило у меня в глазах. И не столько деньги, сколько мастеровая честь, и я слово дал выиграть… Руки розняли. Я уже докладывал господину следователю, его благородию, кто руки разымал. Ну, а потом за пятак взялся… Думал, что недели с три понадобится, а я этот пятак за десять дней вычеканил. Вычеканил и принес спорщикам два пятака — один мой, другой Монетным двором чеканенный. «Угадайте», — говорю.
А они туды…
Послышался звонок. Уланов махнул на него рукой и повторил начатую фразу:
— А они туды-сюды — и говорят:
«Оба пятака не фальшивые, на Монетном дворе чеканенные… В другом месте, Ванька, дураков ищи».
Тогда я им доказательство. Увеличительное стекло. И показал через него мое имя, Иван, и мое отчество, вчеканенное в гербе. А они опять подлым ходом:
«Эка невидаль… В любой монете, даже в маленьком пятирублевике, свою фамилию вгравировать можно. Пусть казначейство проверит, что твой пятак самодельный, тогда получай по четвертному с обоих».
И я, господа прокуроры, господа судьи, господа ваши благородия и ваши степенства присяжные, дурак дураком, дуб дубом, в трезвом виде, охмеленный любовью к творению своих рук, сам полез в петлю, сам принес вместе с обоими витками свой пятак в казначейство, и там удостоверили, что он фальшивый… Тоже промеж себя спорили. Взвешивали, пробовали на кислоту, а потом кусачками в виде ножниц надрезали, вернули его мне и сказали при обоих Витьках:
«Фальшивый!»
И я получил… Получил только не пятьдесят рублей от моих дружков, а пять… И не рублей, а гривен. Тут я их бросил им в лицо и плюнул в их бестыжие хари полными харчками.
«Больше вы мне никто… Знать не знаю вас и помнить не хочу…»
А потом… Через неделю, а может быть, и через шесть дней… Обыск. Арест. Я все отдал, и штамп, и еще два пятака… Четвертый куда-то делся, — может, полицейские куда закатили. И тюрьма. Я фальшивомонетчик… В чем и признаюсь… Только какой?.. Искусственный. Искусство мне мое было дорого. Дорого мне было, что я все могу… Господа прокуроры, и все вы, ваши благородия, если вы можете допустить, что мне были нужны двадцать копеек по четыре пятака, так судите меня. А если нет, так снимите с меня этот позорный арестантский армяк и присудите мне с Виктора Пустовалова и с другого Кособродова сорок девять рублей пятьдесят копеек по свидетельским доказательствам. Не деньги мне нужны, а справедливость суда. И еще требую им высидку за подсиживание…
Он рухнул на скамью подсудимых. Его отпаивали, дали какие-то капли, а зал не умолкал и требовал оправдать. Требовал так громко, что не было слышно и пронзительного колокольчика.
Судебное заседание было перенесено на следующий день, затем еще на два дня и наконец на следующую неделю. У здания суда с утра собирались толпы. Номера «Шалой-Шальвы» продавались по цене «кто сколько даст, сколько возьмет». Предприимчивые фотографы сумели переснять домашний портрет Уланова. Они торговали его фотографиями. Переснятый и увеличенный брелок губернатора также стал предметом продажи. На снимке был маленький брелочек в натуральную величину и тут же его увеличение, по которому легко читалось выгравированное.
Всех волновало, почему откладывается дело и какой будет приговор. Мелкие судейские чиновники коротко объясняли, что идет доследствие. Всезнающий Штильмейстер так же терялся в догадках. В Шальве у него ворох дел, но Платон Лукич явился сам в Пермь и сказал:
— Уланов нам дороже всех ваших дел, Георгий Генрихович.
— Я предчувствую, Платон Лукич, что замок откроется хорошо. И предполагаю, что приговор суда проветривается где-то очень высоко…
— Не будем гадать. Если приговор будет плохим, я подам на высочайшее. Уланов — это новый завод…
Слушание наконец не перенеслось и началось. Свидетели подтвердили быстро и точно. Но все это было проформой, как и речь прокурора. Он говорил главным образом «с одной стороны» и «с другой стороны»… А что с обеих сторон — сказал защищающий подсудимого Штильмейстер, а за ним суд.
— Господа присяжные, — начал Штильмейстер, — отсутствие преступления так же очевидно, как и отсутствие обвинения. Господин художник Иван Лазаревич Уланов выгравировал с поразительной точностью скульптурный портрет самой крупной медной монеты нашей великой империи и подписал эту скульптуру открыто своим именем н открыто принес свое произведение в государственное казначейство. Вы сами видите, господа присяжные, по слогу речи господина художника, сколь разнится его талант с его образовательным цензом. Мне больше нечего сказать в защиту подсудимого, защищенного самой правдой. Будучи христианином, я бы просил смилостивиться над подстрекателями, оказавшими плохую услугу своему коллеге, оклеветав его, вдвое смягчить им против уложения наказания и приговорить их не к двум годам, а к одному году тюремного заключения. А теперь, господа присяжные и присутствующие на суде, окажите честь принять как сувенир номер новой газеты «Шалая-Шальва», где опубликован рассказ о гравере Уланове под видоизмененной фамилией. И это фотографическое искусное и точное увеличение юбилейного брелока его превосходительства господина губернатора, просветителя и блюстителя нравственности верноподданных его величества, проживающих в Пермской губернии… Да пребудет с нами вечное взаимное равновесие наказания и преступления, безвинности и очищения от клеветы.
Далее глубокий поклон во все стороны для показа новейшего сюртука, сшитого петербургским портным, высланным в Пермь. Затем продолжительные овации.
Заседание присяжных было единодушным. Нечего было им обсуждать и выяснять и не о чем спорить.
В приговоре, как и в речи, также было несколько раз написано «с одной стороны» и «с другой стороны» и также — «принимая во внимание», а смысл состоял в том, что «прощенный за бескорыстное изготовление четырех монет пятикопеечного достоинства отдается на поруки купцу первой гильдии промышленнику Платону Лукичу Акинфину».
Штильмейстер понял теперь, как могут открываться золотые замки без ключа. Он также понял и почувствовал себя слугой, а не вершителем дел.
За злоумышленное подстрекательство Пустовалов и Кособродов приговаривались к тюремному заключению. Первый — на год и шесть месяцев, второй — на год.
О взыскании сорока девяти рублей и пятидесяти копеек не говорилось, так как они были вручены супруге Уланова. Не говорилось также, где будут отбывать заключение два друга, два гравера, но вскоре выяснилось, что они будут заточены с правом работать в шало-шальвинский полицейский острог.
Всем стало ясно, как наказывается зло и торжествует добродетель. Довольные мудрым приговором суда и зрелищем, побывавшие на нем жители города разошлись, прославляя торжество правды.
— Тонни, дорогой мой! Случалось, что с одного выстрела убивали двух зайцев, но трех не убивали и в охотничьем вранье. Все три здесь. С одним я уже подписал контракт на пять лет и показал ему личную мастерскую с двумя сотнями английских штихелей и двумя гроссами надфилей, точнейшими сверлами и со всем тем, что Уланов не видел никогда. Он трясся, рассматривая свой инструментарий.
— Спасибо, Родик! Уланов достоин большего. Он все вернет сторицей. Забота о мастере вдохновляет его, но все же нельзя и чрезмерно пере… Ты понял меня?
— Я с полбуквы понимаю тебя.
— И я… А как с остальными?
— Пристав получил больше, чем нужно. Я обоих Викторов расквартировал в другом, в инженерском доме. Дал им по комнате. Они говорят, что Уланов их простил, но хотят выпить на мировую и разрешить встретиться с тобой.
— Зови их вечером в шульжинскую кухмистерскую. Единственное, что мы не будем упразднять.
Вечер наступил днем. Короткий день недолго светил. Платон пришел в кухмистерскую к накрытому столу. Там же был и художник Сверчков и Вениамин Строганов. Ведь он тоже сыграл немалую роль в вызволении Уланова.
Ужин, как всегда в таких случаях, начался с разговора «о том о сем». Нащупывали, знакомились. Разговаривали до третьей робко, а на пятой рюмке разговорились. Платон пришел подготовившись.
— У фирмы есть конкурс. Три премии. Первая — тысяча. Вторая — семьсот пятьдесят. И пятьсот рублей — третья. Надоело нам на шляпке гвоздя лицезреть никому ни о чем не говорящую насечку сеточкой. Хочется на ней уместить наш фабричный знак. Нашу марку — весы. В конкурсе на штамп марки участвуют два Виктора и один Иван. Очень интересно знать, за кем будет виктория. Срок пять дней.
— Это для нас не дело, хозяин, а полдела, — сказал, смеясь, Пустовалов, — нам бы такое, чем людей удивить…
— Тогда это же самое потом, помимо конкурса. Кто-то пусть сделает марку для булавочной головки. Зачем миллионам булавок беспаспортно по белому свету гулять? Люди должны знать, кем и где рождена эта маленькая человеческая слуга. Теперь главное в нашей жизни — штамп!
Недолго пробыли в кухмистерской Платон и Родион. Они твердо усвоили выражение Макфильда: заслуживающему уважение человеку нужно оказать внимание и честь, но не перечествовать его до такой степени, чтобы он показался себе больше, чем он есть.
Обогатив фирму ювелирными мастерами, Платон не беспокоился теперь за главного своего технологического конька — за штампование. Эти трое сделают все необходимое для самого скорого и самого дешевого изготовления мелких ходовых изделий, не требующих большого завоза материала и облегчающих вывоз сделанного из него компактного, легкого товара. Не уйти им от изготовления комплектов металлической оснастки веялок.
Возчик Иван Лукич Балакирев, превратившись в посредника между фирмой и мелкими производителями, не отягощал хлопотливыми перевозками на станцию и погрузками на железную дорогу. То же происходило с остальным товаром средней громоздкости. Улучшившись по внешнему виду и по всей остальной его добротности, он брался оптовиками упакованным большими партиями в ящики. Без проверки и счета.
С этим было налажено так, что и можно забыть об идущем само собой. И прибыли также были таковы, что любой окрестный заводчик радовался бы и благодарил вседержителя. А неусыпный финансовый дирижер Флегонт Потоскуев, почувствовавший себя осевым валом фирмы, в очередном недельном докладе предупредил Платона и Скуратова:
— В грубом округлении товар средней громоздкости дает нам на копейку затрат чистую копейку прибыли. Этого я не ожидал. Не ожидал также я, анализируя калькуляцию металлической мелочи, что она дает на каждую копейку затрат от трех копеек до двадцати семи чистой, гарантированной прибыли.
— До двадцати семи копеек на копейку? — переспросил Родион. — Что же это? Иголки?
— Нет, Родион Максимович, крестики. Иголки дают сам-одиннадцать. А вот чертежные кнопки и ученические перья, штампуемые из отходов, дают примерно двадцатипятикратную прибыль… Но вы сами понимаете, господа, что кнопки, перья и крестики ограничены в спросе. У них головокружителен процентаж прибылей, но невелик «пудаж», — пошутил Потоскуев. — Пудом крестиков можно окрестить младенцев средней губернии. Это же можно сказать и об остальной мелочи, кроме гвоздей…
Гвозди по-прежнему давали самый большой доход. Их спрос не ограничен. Не ограничена и возможность производства их. Изготовляющие гвозди станки требовали только наблюдения да смены мотков проволоки и заправки ее в станок. Это могли делать и подростки, и женщины, хотя их с трудом пускали мужья на завод при всей выгоде хорошей оплаты.
Удвоились с приходом литейщика-чеха Карела Младека прибыли от «кухонного литья». Спрос на него так же не ограничен, как и на гвозди, но так же, как и на них, ограничены сырьевые возможности. И если на литье можно было пускать молоховский чугун, облагороженный чехом, то на гвозди требовалась проволока точного качества. Она не должна быть чрезмерно сталистой, а также излишне мягкой. Хорошую во всех отношениях проволоку волочили в придоменном цехе. После введения Улановым новых алмазных фильеров она была зеркально блестящая, и от этого гвоздь выглядел привлекательным и дорогим изделием. Но своей проволоки давно уже не хватало. Приходилось возить ее за тридцать семь верст, от мелкокалиберного заводчика Мамаева, присягнувшего на верность Акинфину. У него был превосходный плавильщик железа для проволочного волочения, а само волочение было никуда. С ласинами. Без соблюдения точных диаметров. Луке до этого было мало дела. Лука рассуждал так:
— Зачем блеск гвоздю, когда ему сидеть в темноте дерева? И толщина проволоки тоже десятое дело.
Далеко не десятым делом были технические тонкости для Родиона Скуратова, являясь поэзией его инженерного труда. А он одно из главных действующих лиц романа. Повествуя о нем, невозможно раскрыть его душу без ее «металлического» наполнения и производственных исканий.
Технологические обоснования, бухгалтерские выкладки радуют тех, для кого они стали атмосферой их жизни. Без таких описаний нам не обойтись. Однако же все эти коммерческие изощрения, цеховые подробности нередко замедляют действие повествования, а иногда и снижают интерес к нему. Это так же плохо, как и отсутствие показа производственных новшеств. Ведь именно им обязаны все акинфинские преобразования, на которые так много возлагается надежд. И все же техника остается техникой, а люди людьми…
Просим поверить Вениамину Строганову, что появление на заводах Ивана Уланова было событием не только производственным.
«Иван Уланов сразу же стал близок, дорог, понятен сосланному художнику Николаю Андреевичу Сверчкову. Иначе и не могло быть. Оба они не по своей воле оказались жителями Шальвы. У того и у другого было одинаково трудное детство в затравленных нуждой рабочих семьях.
Уланов мечтал стать мастером художественных гравюр, а оказался в хищных лапах оборотистого штемпельщика.
Сверчков хотел посвятить свою кисть обличению потогонного фабричного труда. После первых же гневных полотен он был наказан полицией изгнанием. Теперь Сверчков стал рисовальщиком замков, сковородок, утюгов, пряжек, бляшек и всего рекламируемого фирмой.
Их щедро поощряют, высоко оплачивают, им предоставлены хорошие квартиры, но оба они кабальные без кабалы, кандальные без кандалов…»
Так пишет Вениамин Строганов в своей тетради, озаглавленной «Раскрепощенные крепостные». Отличная тетрадь! И так жаль, что нам она послужила всего лишь одним из множества мазков для фона некоторых шало-шальвинских событий — драм, трагедий, фарсов, описаний фабрик, интимных сцен, любовных похождений. Все они, теснясь в пределах нашего романа, нетерпеливо требуют своего выхода на страницы.
Вот и сейчас мы вынуждены из цехов направиться туда, где ветреная, вероломная влюбленность завяжет новые нелепые узлы и размежует казавшееся накрепко соединенным…
Цецилия Львовна уехала с отцом и матерью в Петербург. Родители не могли оставить единственную дочь на попечение притворявшейся акушеркой Лукерьи, Болотной вещерицы.
Проводив нелюбимую сноху, трехжальную змею, Калерия Зоиловна все же была довольна, что эта сухопарая курица снесется пусть и не полняком кровной княжеской, все-таки полукровной внучкой или внуком. И этим улучшит акинфинский род.
Молоховы, как и Лучинины, также нашли благоразумным взять Агнию к себе до масленой недели. Начнутся тряски-пляски, тонцы-звонцы, налижется не чающий, когда начнется широкая гульба, Клавдий. И от него нужно поберечь дочь.
Дважды уже капало с крыш. Чувствовалась масленица. К веселому шальвинскому празднику загодя готовился дворец Акинфиных. Здесь она будет шире распростертых, добропожаловательных крыльев дворца. И маскированные, и блины на сто персон с двадцатью официантами в одежде староцарских стольничих и с мажордомом в одеянии боярина Морозова… Конечно же, тройки с разбросом пряников, и в каждом сотом прянике будет запечен либо золотой пятирублевик, либо серебряный рубль. А если кому попадет полтинник или двугривенный, и то хорошо. Дарового коня не спрашивают, какова ему цена.
Готовился к масленице и пока еще не уравновешенный Платоном простой люд. Цирк будет давать ежедневные представления. Утром лото. Днем — для мелкоты, вечером — для всех. Члены Кассы по пятаку тянут из урны билеты. Какой кому на какое место попадет. Коли уж равновесие, так равновесие. А тех, у кого нет заводских номеров, милости просим приобретать билеты по дорогой цене. Для важных господ особые места и особые цены. Дорого — не приходи, не приезжай. Своим будет тесно в эти масленичные цирковые дни, а если хочешь веселья до упаду, плати. Содержать цирк Кассе денежек стоит. Касса должна не только окупать его, но и выручать на нем. Это же не какой-то шапитовый цирк с брезентовым верхом, с продувными тесовыми стенками, а настоящий, капитальный театр, только круглый.
О цирке в Шальве говорилось и писалось так много, что пожелавший собрать половину рассказов о нем написал бы вдвое-втрое объемистее книгу, чем «Поминальный численник».
В Шалой-Шальве и окрестных заводских поселках жили не одни любители цирка, но и поклонники музыки, хорошего пения — всего того, что появлялось на сценах столицы и губернских городов. В Шальве концерты и драматические представления затруднялись тем, что — единственное зрелищное помещение — цирк не был приспособлен для них. Одержимый переустройствами Платон Лукич трансформировал арену в сцену. У входных и выездных ворот арены цирка воздвигались сценические подмостки, огораживались кулисами, позволяя этим давать концерты и спектакли. Правда, при этом пропадала часть мест при круглом зрительном зале цирка. Но те места, с которых ничего не было видно, можно было продавать «галерочной» публике по копеечной цене или пускать по даровым контрамаркам.
Масленичная цирковая неделя началась концертом, гвоздем которого была вокально-музыкально-танцевальная пара, анонсируемая крупно: «Гризель и Гризет».
И далее помельче: «Проездом из Иркутска через Москву и Санкт-Петербург в Париж».
Цветная афиша величиной с дверь, с которой улыбались танцующая донельзя декольтированная Гризель и танцующий Гризет во фраке с хризантемой, в цилиндре, привлекла всех. Овчаров приказал кассиру цирка удвоить цены на билеты и попридержать полсотни мест на случай приезда из Екатеринбурга и Перми знатных любителей таких «музык».
Настал вечер концерта. Цирк залит добавочным электрическим светом. В гостевой ложе страусовые веера и сверкание бриллиантов. Длинные сюртуки и фраки новейших покроев. В одном из них Клавдий Акинфин. Он с лорнетом, мешающим, а не помогающим видеть его глазам. Но это же настоящий черепаховый лорнет, инкрустированный перламутром, и такого нет ни у кого.
Появился конферансье в ослепительно золотом фраке из незнаемой парчи. Он объявил соло на арфе. Знатоки впервые увидели за арфой мужчину. Они еще не знали, что Гризет играет на всех инструментах мира, вплоть до гибкой пилы, которая то глухо страдала виолончелью, то визгливой скрипкой жаловалась и умоляла. Гризет, несомненно, был виртуозом, а Гризель превзошла соловья. Так никто не исполнял Алябьева. Такого диапазона голоса Клавдий не встречал ни в одном из театров Европы.
Гризель исполняла и классические романсы, и серенады на итальянском языке, и легкие песенки шантанного репертуара.
Она и он стремительно и бесконечно переодевались. Смена костюмов была «отработана» до секунд. Конферансье в золотом фраке был мастером циркового жанра трансформации, а попутно жонглером и фокусником. Он, давая передышку Гризель, выпускал голубей из рукава и находил е карманах зрителей белых мышек, исчезнувшие золотые часы Потакова, колье его жены… Невероятные манипуляции, жонглирование серебряными черепами, превращающимися и пазах почтеннейшей публики в кроликов и вновь становящимися черепами, производили неизгладимое впечатление на тех, кто сидел на боковых дешевых и даровые метах.
Венчаемые овациями, подношением букетов коленкоровых и восковых цветов с ложением в них кредитных билетов и с таким же вложением нарядных коробок, артисты раскланивались, прижимали руки к груди, делая реверансы, а конферансье ьтом числе кульбиты, были счастливы.
Заключительным сюрпризом вечера было появление Клавдия с букетом белых, как февральский шальвинский снег, роз. Такое мог позволить только он. Только у Акинфиных могли цвести розы зимой.
В букет было вложено пригласительное письмо.
После концерта артисты впервые узнали, какими могут быть ужины во дворе фирмы «Акинфин и сыновья».
Давней мечтой и вожделенным призванием Клавдия была сцена в том виде и канве, какая представала в этот первый день шальвинсюй масленицы. И в снах, и яви Клавдий видел себя в испанском плаще, с гавайской гитарой в руках, завораживающим зал своим почти итальянским тенором. И он сегодня, благо не было ни жены, ни ядовитой Цецилии, пел под свою гитару фривольные серенады, и Гризель восхищалась им, а затем вызвалась петь дуэтом. Он и она почувствовали созвучие голосов и душ.
На десятом или пятнадцатом дуэте Гризет и его собрат по гастролям нашли правильным дать возможность Клавдию допеть перспективно начавшиеся дуэты и удалиться в гостевой Дом.
И они пели вдвоем и порознь до утра. Именно об этом и сообщали отрывочно доносящиеся и возмущавшие Платона строки романса, исполняемого Гризель:
Я пела доутра,
в слезах изнемогая,
Что я твоя любовь
И нет любви иной.
Она переиначивала слова романса. Переиначивал их и он, отвечая ее признанно:
Я угасаю с каждым днем
И не виню тебя ни в чем…
А она, не давая ему «угаснуть», ответила новым многообещающим романсом.
Эта откровенная переделка слов явного приглашения изменить Агнии, ожидающей ребенка, заставила Платона накинуть халат и появиться в музыкальной комнате.
— Клавдий, — не церемонясь сказал Платон, — ты запел мадемуазель Гризель до изнеможения и слез, и мне кажется, нужно пожалеть ожидающего кучера…
— Да-да, — спохватилась Гризель, — мы еще допоем завтра, мосье Акинфин…
— Нет-нет, — сказала, вбежав, Жюли, — как можно! Кучера я уже отпустила спать, а Гризель проведет ночь в моей спальне.
— Да-да! — крикнул возбужденный Клавдий и подтвердил это «да» громким аккордом на рояле.
— Если бы здесь, Клавдий, была Цецилия, — сказал очень внятно Платон, — она бы запечатлела это безнравственное «да» на твоей щеке так громко, что было бы слышно Агнии…
— Надеюсь, этого не сделаете вы, Тонни, — сказала Жюли, став между братьями. — Не будем нарушать платонической музыки шекспировской жестикуляцией. Я, надеюсь, заслуживаю доверия, Тонни…
— О, несомненно, Жюли! Вы же соединили узами святого таинства брака Клавдия и Агнию. Кто, как не вы, тайно обвенчал их в церкви, название которой все еще покрыто тайной неизвестности…
Платон ушел. Пение прекратилось. Утром старая верная горничная шепнула Платону:
— Они у нее заперлись вместе с ней и сейчас почивают там.
Прощальный концерт артисты давали днем в последнее воскресенье масленицы, прозываемое в народе прощеным воскресеньем.
Клавдий, выступавший и до этого концерта с Гризель в соседних заводских поселках, где находились помещения, увлеченно пел под свою гитару и под ксилофон Гризета серенады, шуточные песенки, своим маленьким, очень приятным, камерным голосом. Зрители восторгались неожиданным открытием. Платон старался не поддерживать разговоры о брате с теми, кто на самом деле восхищался его пением и кто делал вид, что ему нравится пение Клавдия.
Родиону сказал Платон прямо:
— Он пропал, Родик. И хорошо, если пропал не в прямом смысле… Мне стыдно за него и жаль его. Он чужд мне как человек, но все же он мой брат и каким-то краем сердца я люблю его, ненавидя другим.
В прощеное воскресенье, в канун Великого пасхального поста, Клавдий, испросив и получив от отца с матерью легкое, шутливое прощение, должен был отправиться по обычаю за этим же к тестю и заодно навестить Агнию.
Смутные предчувствия заставляли его кого-то взять с собой. О Платоне нечего и думать, а Родион мог бы… И он попросил его.
— По пути, Родиоша, уладишь железные дела. Он простит недоразумения, и к тебе потечет железная река.
— Я подожду, Клавдий, когда она выйдет из берегов и затопит нарушившего ее долголетнее плавное течение. Езжай с приставом.
— Ас ним зачем?
— Он же лучше оборонит тебя, чем я…
Жюли также отказалась поехать с Клавдием.
— И у меня плохие предчувствия. — А затем добавила по-французски: — Я, как вторая мать моего мальчика, не советую ему рисковать.
— Я не поеду, папа… Напишу Агнии, что простудил горло, и пошлю с кучером.
— Так, пожалуй что, будет надежнее, — поддержала сына Калерия. — Ляжь в постельку, ты всамделе допелся до хрипоты. И головка горячая. Ляжь! А в чистый понедельник какие же прощения! Пост!
Клавдий принялся сочинять письмо, а оно не получалось. Он рвал лист за листом. Он не мог найти даже первых слов. Что-то сопротивлялось в нем и мешало назвать ее «милой», «родной» и даже «дорогой».
— Я потом, Жюли, напишу ей или лучше скажу на словах…
— Лучше на словах, мой мальчик, — одобрила Жюли. — А может быть, не понадобятся и слова.
Жюли как будто что-то знала, что-то было предрешено для нее. Она захлопнула бювар с почтовой бумагой и конвертами. В ее глазах прочитал Клавдий, что все будет хорошо, и успокоился…
И все было хорошо, но не так, как этого хотелось бы Клавдию.
Вечером от Молоховых вернулся Вениамин Викторович Строганов. Он все эти дни бывал там. Возвращался обычно молчаливым, на этот раз он заговорил первым:
— Агния Васильевна родила мальчика.
Это известие переменило все. Лука Фомич сказал:
— Теперь ты, Клавка, не можешь не поехать туда.
Это же подтвердила Жюли:
— Добреет и лев, когда в пещере появляется львенок.
— Тогда я завтра, Жюли, или через день, когда лев еще больше подобреет… Я так взволнован, господа, — обратился Клавдий ко всем. — Ведь мне же предстоит стать отцом…
— Не предстоит, Клавдий Лукич, — сказал и повторил Строганов: — Не предстоит.
— Что не предстоит?
— Не предстоит стать отцом!
Клавдий вспыхнул и готов был сказать дерзость, оборвать Строганова, но вместо этого он спросил:
— А почему вы думаете, что не предстоит? Почему? Кто вам об этом сказал? Кто?
— Мне об этом сказали и дед, и бабушка, и мать ребенка.
— И Агния?
— И Агния Васильевна Молохова, — отчетливее повторил Вениамин Васильевич.
— Вот тебе и на! — развел руками Лука Фомич. — Вот тебе и прощеное воскресенье!
— Не прощеное, Лука Фомич, а прощальное, — Строганов подал письмо. — Я его ношу при себе несколько дней, а теперь вручу.
Клавдий торопливо разорвал конверт и прочел. В письме было всего только три слова: «Вон, и навсегда!»
Письмо перечитали все, и последним прочел его Лука Фомич.
— Как же это изволите понимать, милостивый государь Вениамин Викторович?
— Писал не я. Но думаю, что нужно понимать, как написано.
— А святое таинство брака? — спросил неуверенно Лука Фомич.
Строганов как никогда держался твердо и строго, будто это говорил не он, а Василий Молохов:
— О святом таинстве брака я бы на вашем месте, Лука Фомич, не вспоминал. И не вспоминал бы об отце внука Василия Митрофановича. Так просил он передать вам всем и пообещал, что если эта просьба не будет исполнена, то им будут найдены, как сказал Василий Митрофанович, способы вразумления.
— Мы лучше думали о вас, дорогой гостенек Вениамин Викторович, — припряглась к разговору Калерия Зоиловна.
— Думайте хуже… Я обязан передать все, что было сказано. И передам все. Все просьбы Василия Митрофановича.
— И много их, господин посол?
— Еще одна, Лука Фомич. Довольно неприятная, но я полагаю — справедливая и разумная для всех.
— Какая же, господин Строганов?
— Я позволю, Лука Фомич, передать ее в смягченных выражениях.
— Как вам будет удобнее, Вениамин Викторович. Мы не из пугливых…
— Василий Митрофанович Молохов требует, чтобы Клавдий Лукич в течение трех лет не появлялся в Шальве и не находился ближе чем на тысячу верст от нее…
— Да как он…
— Погоди, отец, — попросил Платон, — нужно выслушать до конца. Говорите, Веничек, все.
— Покинуть Шальву требует Василий Митрофанович не позднее первой недели Великого поста.
— Да кто он такой?! — сжал кулаки Лука Фомич. — Кто он такой, чтобы требовать?!
Строганов ответил, так же не шевельнув бровью, тем же ровным голосом:
— Василий Митрофанович, как бы и кто бы к нему ни относился, дважды оскорбленный отец. Я г: ри всех особых отношениях к нему нахожу, что он прав.
— Вот как, господин Строганов? Значит, он прав? А я плюю на его правоту. Плюю… Вот так, — показал Лука Фомич. — Плюю и растираю.
— Напрасно, па, — предупредил Платон. — Ты забыл, как он на дуэли… У него очень твердая рука…
Клавдий принялся разыгрывать истерику:
— Он погубит меня… Он убьет меня… Я не жилец в моей Шальве!
Говоря так, златокудрый комедиант был рад, что все так счастливо развязывается для него.
На другой день утром сложившие обстоятельства были оценены трезвее. Воинственные негодования стариков Акинфиных сменились опасением и трусостью.
Жюли не посоветовала Клавдию дожидаться определенного ему Молоховым срока отъезда. Боязно было задерживаться в Шальве. Страшновато стало отправляться и через ближнюю станцию. Мало ли какие жестокие проводы мог придумать ему этот дьявол…
Так говорила не только Калерия Зоиловна, но и Лука Фомич. Он также торопил отъезд.
Все обошлось хорошо. Выехали тайно после полуночи на далекую станцию. Утром Урал уже был позади. А на третий день Жюли и ее питомец распивали благодарственные бокалы и распевали: «Париж, Париж, ты счастье нам сулишь…»
Платон тоже благодарил судьбу. И не про себя. Не молча. Он отправился к Молоховым. Поздравил с новорожденным. И тут же, трижды поклонившись Молохову, сказал:
— По поклону за каждый год, — а затем, протянув ему руку, добавил: — Я благодарен вам, Василий Митрофанович, за счастливую разлуку с тем, чье имя навсегда презренно и забыто в этом доме.
Лука Фомич Акинфин долго пребывал в раздумьях о том, зачем поднадобилось Ваське Молохову называть новорожденного внука Платоном. Это же явный кинжальный подковыр. И все же… Ставя себя на место Василия Митрофановича, можно было понять его старые и новые обиды. А посему Лука решил лично и откровенно повиниться перед Молоховым.
Так он и сделал, сказав, что в этой непростимой марьяжной заварухе и опутывании чарами злодейственной любви виновны бабы.
— Соседи мы, — ответил Молохов, — нам от этого и деться некуда.
— Мудрее и не скажешь, Вася…
Смягчившись, Василий Митрофанович все же не показал младенца и попросил Луку не называться дедом маленького сына Агнии.
— По крови он — да, а по всему другому этого не получается.
— Я понял, Вася, понял, — согласился, смахнув слезу, Лука и решил не объявлять, что у него в Питере родился внук. Законный внук Вадимик.
Пусть об этом Васька узнает от других.
Встреча закончилась не столь сердечно, зато выгодно для молоховских домен и акинфинских заводов.
Вскоре из Петербурга вернулся Платон Лукич.
— Как же ты так скоро, Тонни! — удивился встретивший его Скуратов. — Почему же ты и двух недель не побыл со своим Вадимиком?
— Вадимику теперь нужнее мать. Мне же полезнее быть в Шальве. Да, Родион, полезнее и даже больше…
— Что-то неладное произошло, Платон?
— Произойдет. Мы накануне взрыва, Родион.
— Какого, Тонни?
— Какого — я еще не знаю. Дай бог, если он коснется только одного царя, а не заводчиков и не заводов.
— С чего бы это, Плат?
— Как с чего? Во всем одни провалы. Военные и всякие Другие. А гонор, гонор!.. Гневят народ, глумятся, душат, порют, затыкают рты. И это все вместо того, чтобы ослабить напряжение внутри империи, дать какое-то смягчение рабочим… хотя бы посулить поблажки. Так нет! Жмут, нагнетают недовольство, сажают в тюрьмы, шлют в ссылки… Делают черт знает что, не понимая, что этим озлобляют и тех, кто мирился, молча нес свой крест, снося проклятый каторжный режим…
Скуратов слушал и молчал. Таким впервые видел он Платона. Впервые закрались смутные сомнения. Так ли уж все благополучно в Шальве? До конца ли искренен Платон? Так ли благонамеренны его заботы о рабочих? Не есть ли они наследственное, предупредительное самоохранение миллионера? Лука Фомич тоже был мастером в таких делах. Умел предупреждать подачками бунты…
Подумав так, Скуратов тут же остановил себя. Таких заводчиков нет нигде, каким является Платон. Он прям в своих намерениях. Не суля молочных рек в кисельных берегах, он дает рабочим больше, чем они могли предположить.
Платон, словно подслушав мысли Родиона, сказал ему не прячась, не таясь:
— Родька! Здесь в конторе мы вдвоем. С глазу на глаз. Между нами нет третьих лиц. Их не должно быть вообще. Штильмейстеру и Потоскуеву я верю, но они при нас, а мы с тобой единое одно. Я понимаю, у тебя и у меня есть что-то недоговоренное. Всего никто не говорит. И муж с женой, отец и сын тоже не откровенны до предела. Таково устройство душ.
— Допустим, Тонни, таково…
— Так вот, душа моя, нам нужно не когда-то, а теперь, сегодня-завтра, в три-четыре дня, решительно и круто улучшить жизнь работающих на заводах нашей фирмы. Решительно и щедро противопоставить нагайкам, штрафам, изнурительности труда — доброту, внимание, льготы и… И все, что возможно, даже если это не в наших силах…
— На это, Платон, нужны, во-первых, деньги, деньги, во-вторых, и в-третьих, тоже они.
— Ив тридцать третьих — деньги. Ну и что? Лучше попуститься прибылями, даже понести убытки. Заложить что-то или продать… Занять… Украсть… Пойти на все, но доказать, что примирение непримиримого возможно! Не будем, Родик, выяснять и спорить. Россия накануне опасных потрясений. Пробудится и наш замордованный край. Так пусть же потрясается тот, кто заслужил этого, а не мы!
Тут же был вызван Флегонт Потоскуев. С ним разговор происходил в ином разрезе.
— Флегонт, — начал Родион, — мы накануне огромных прибылей. Нам нужно эти прибыли не только получить, но и закрепить…
— Не только закрепить, — перебив, продолжил Платон, — но и сделать устойчивым наращиваемое нами. Поэтому…
Далее была изложена программа и затем объявлена приказом по цехам. Это был очень впечатляющий приказ.
В приказе говорилось, что главное управление заводами остается верным провозглашенному фирмой закону равновесия взаимностей. Преследуя заботы о всех и каждом, главное управление находило справедливым поделиться полученными прибылями, половина из коих предназначалась на облегчение условий труда и на приобретение первоклассного оснащения цехов и всего способствующего взаимному благополучию рабочих. В том числе называлось особое внимание к женскому труду. Обеспечение ухода за детьми работающих матерей, расширение лечебного дела. Внедрение первой очереди электрического освещения в домах. Удешевление оплаты за поставку дров и всего касающегося упрочения жизни, всех имеющих отношение к преуспеванию Шало-Шальвинских заводов.
Вторую половину прибылей минувшего и текущего, 1904 года главное управление приказывало употребить на увеличение оплаты сдельных, поденных и всех других видов заработков.
Далее назывались проценты увеличения прибавок, устанавливалась выдача бесплатной рабочей одежды. Приказывалось пробное введение удешевленных обедов в цехах и также пробное введение заводских лавок, торгующих по сниженным ценам…
Просторный приказ лишает нас возможности привести его полностью. Это сделала газета «Шалая-Шальва», отдав весь номер подробностям, примечаниям и дополнениям.
Нетрудно предположить, как такая щедрость фирмы была встречена в рабочих семьях. Платона чуть ли не причисляли к лику святых. Нашлись и такие, что потребовали у отца Никодима отслужить большой молебен и произнести похвальную проповедь.
Молебен был отслужен и проповедь произнесена, в которой Никодим не преминул заметить, что имя Платон произошло от древнегреческого слова «широкий».
— Таков и есть раб божий, принявший это имя, Платон, сын Лукин.
Для всех шальвинцев и для самого Платона сказанное Никодимом стало неожиданным открытием. Многое было неожиданным в эти дни, в том числе волнения на окрестных заводах, угрожающие письма без подписи и широко распространенная, отлично нарисованная и четко напечатанная открытка.
На открытке был изображен херувим с когтистыми лапами вместо рук и ног. Всякий знающий Платона Акинфина легко узнавал его в светлом лике ангела с когтями.
Открытка больно кольнула Родиона Скуратова. Его снова посетили колебания. Этому настойчиво способствовал задиристый литейщик Савелий Рождественский, друг детства Родиона и Платона.
Савелий, по школьной кличке «Саваоф», сказал, придя домой к Родиону Максимовичу:
— Эта карточка — плохая гиря на Платоновых весах.
— Плохая, — подтвердил Родион, — но хуже ее злое зубоскальство.
— Притом оно облыжное, конечно? Не так ли, Родион?
— Савелий, не глумись. В открытке есть доля правды. Но — доля. Всякий заводчик не без когтей. Но не у всякого заводчика есть крылья.
— Понял, Родик. Понял! И я ценю высокое парение Платона.
— Он не парит, Савелий! — ответил, раздражаясь, Родион. — Твой новый дом, полученный в рассрочку, не парение. Твоя полуторная прибавка к заработку тоже не порхание в небесах. И если все это тебе унизительно получать из рук когтистого Платона, кто тебе мешает плюнуть лживому архангелу в глаза и перейти к другому, праведному заводчику? Только найдется ли такой? Найдется ли такой заводчик?
— Молчу, молчу… И таких не надо нам искать, а лучше потерять… При этом навсегда и безвозвратно. Бывай здоров, главный управляющий!..
После ухода Рождественского, оставшись один, Родион вел разговор и продолжал спор с самим собой.
В самом деле, кто мешает Савке и ему, Родиону Скуратову, встать и уйти, коли он признает, что в открытке есть доля правды? Но доля, только доля. Нелепо же хотеть, чтобы миллионер отказался от своей казны, отдал свои заводы рабочим и потерял над ними власть.
Такое может быть. Об этом уже пишется в листовках и в брошюрах. Но это же пока только листовки и брошюры. То есть стремление. А всякое стремление — только слова и мысли. А «равновесие взаимностей» Платона живет и действует уже сегодня. Действует и облегчает жизнь. Пусть только в Шальве. Но кто знает, может быть, Шальва вынудит и других заводчиков предпочесть малые прибыли большим потерям…
Рассуждая так, Скуратов признается, что ему не по уму решать большое, заглядывая в грядущие годы. Поэтому, не зарясь на далеких журавлей, он должен отдавать себя служению тем, благополучие которых зависит от успехов фирмы и намерений Платона и впредь улучшать жизнь своих рабочих.
Возможно ли уравновесить жизнь или нет? Родион так же прямо признается сам себе: «Я этого не знаю, но буду стремиться верить в лучшее и осуществлять его на деле».
И опять сомнения приходят в голову Скуратова.
А что думает Платон? Каково его суждение об этой злой карикатуре? Прошла неделя, а он ни словом не обмолвился о ней.
Может быть, Платон ее не видел? Может быть! Однако такое маловероятно. Впрочем, почему же? Кто мог осмелиться вручить хозяину эту открытку, коли сам Родион не сделал этого?
Все выяснилось на другой день в конторе. Платон, разговаривая об изыскании прибылей, сказал, как следует держаться после «убыточного приказа»:
— Родик, самое главное для нас теперь, во-первых, не терять чувство юмора. Во-вторых, не замечать нападки, пасквили, наскоки, какими бы оскорбительными они ни оказались. И, в-третьих, мы обязаны оставаться ангелами и только ангелами, платящими за зло добром. Только добром!
— Я понял тебя, Тонни. Скажи мне, должен ли я удвоить или, может быть, утроить, а то и архангельски учетверить жалованье высланному под надзор художнику Сверчкову?
— Родик! Как ты прямолинеен! Николай Андреевич Сверчков обиженный талантливый художник, а мы его замучили этикетками, наклейками и прочей рекламной чепухой. Вспомни его портрет Агаши Молоховой, через который Венечка Строганов влюбился в нее.
— Так что же следует из этого, Платон?
— Ничего особенного. То, что должно следовать. Должны мы увековечить на холсте наши заводы, наших рабочих, наши новые составные дома? Нашу Шальву? Должны! Вот я и заказал ему кое-что из этого и дал задаток десять тысяч…
— И он был благодарен?
— Больше! Он был бледен. У него дрожали руки, даже, кажется, подкашивались ноги… Ну, бог с ним. Он несчастный человек. Вернемся к разговору о том, как возместить убытки после нашего архангельского приказа. Есть один верный, но очень трудный ход — с «безделушечным литьем» Савки Рождественского.
— Да это же грошовая тысячная прибыль…
— Это верно, Родик, если счет вести по абсолютным цифрам. Есть и другой счет. Счет Флегоши Потоскуева. Он с карандашом в руках мне доказал, что каждый золотник Савкиного литья дает втрое больше, чем фунт отличного литья Карела Младека.
— Положим так, но это тоже крохи.
— Все состоит из крох и капель. Савелий одарен, но не обучен. А если бы ему придать в наставники такого виртуоза, как Уланов, то из крох может вырасти пусть не гора, но золотой пригорочек наверняка. Тут я, как суеверный человек, остановлюсь и утаю, мой милый братик, как я хочу пуститься на поимку «курочки рябы», которая снесет нам… Тьфу-тьфу! Плюнь через левое плечо и пожелай удачи. Я уезжаю и хочу вернуться с «Улановым» по тонкому литью…
Дневники, записи Вениамина Строганова и хроника газеты «Шалая-Шальва», будь бы они опубликованы в их первозданном и разрозненном виде, могли бы стать занимательным чтением. Строганов рассказал о поездке Платона Акинфина в Каслинский завод достойное нашего внимания.
Выбирая из рукописных кип нужное нам и вплетая его в этот цикл, следует предварить о давних намерениях Платона, а до-этого — Луки, перехватить секреты каслинского «украсительного литья». Об этом уже говорилось вскользь, а теперь скажем подробнее.
Впервые, еще в юности, с каслинским литьем Платона познакомил утюг, обрамленный тонко отлитым, причудливым орнаментом. Утверждали, что его отлили в Каслях. Лука Фомич хотел повторить отливку. Литейщики не могли добиться и близкой копии. Вместо листьев, бутонов и цветов получалось бугристое нагромождение, «не разбери — поймешь». Затею Пришлось оставить.
После утюга произошла другая встреча с каслинскими художественными поделками в Лондоне. Там в ювелирных магазинах рекламировали оригинальные украшения из русского чугуна. Платон зашел в магазин и попросил показать ему эти украшения. И он увидел маленькие чудеса тончайшего литья. Это были кольца, перстни, браслеты, серьги, подобия камей, цепи для часов, кружевные коробочки, з абонированные изнутри смёкалистыми торговцами светлой блестящей подкладкой. Она эффектно подчеркивала черноту чугунного кружева и делала шкатулочку пригодной для хранения драгоценностей состоятельных леди.
Не верилось, что все это отлито из чугуна.
— В этом и шарм, — сказал продающий, не предполагая, что молодой человек может что-то купить.
Ювелирные «шармы» стоили дорого. Чугунная табакерка превышала по цене такую же по весу серебряную. На донышке табакерки значилось знакомое слово: «Касли».
Платон купил кольца, серьги. Вернувшись домой, он прежде проверил, чугун ли это. Оказался чугун.
Он вспомнил, что это литье видел у себя в Шальве, не обращая на него внимания.
Уцелевший утюг поверг Платона в размышления.
После разговора с Потоскуевым возникло неодолимое желание отправиться в Каслинский завод и всеми способами разыскать, озолотить и привезти в Шальву «Уланова волшебного литья».
И вот Платон в Каслях.
Завод и его мастера поразили Платона, и особенно один из них. Он познакомился с ним. Его звали Артамон Моргунов. Ему было лет сорок.
Не зная, как выразить свое восхищение, Платон подарил ему завалишинский замок, открывающийся при наборе дисками слова «касли».
О наборных замках были наслышаны многие, но не многие видели их.
— Мастачная штуковинка, — похвалил Артамон Моргунов, то и дело открывая и закрывая замок. — Прошу ко мне, молодой господин, для отдарка на тетеревиные пельмешечки.
Этого-то и хотел Платон, ища возможности поговорить с мастеровым наедине.
После тетеревиных пельменей с брусничным уксусом Артамон преподнес Платону черную розу в таком же исполнении, что и шкатулочка, виденная в Лондоне. Живые лепестки розы, тончайшие шипы в Лондоне оценились бы десятками фунтов стерлингов. Отдарок показался слишком щедрым. Платон спросил:
— Сколько же может стоить такая роза?
— В том-то и суть, что никто не знает, какова ей цена. Завод не стал пускать ее в отливку. Дескать, не товар, а только погляд. И так не первый раз меня били по рукам за то, что я хотел штучных, а не базарских отливок, которые купит и наш брат. Мне нет на заводе ни входа, ни выхода. Не понимают, что такие диковинки продают царям, королям, кунсткамерам. Это тебе не табакерки, не брошки-сережки, которые из чугуна льешь, а серебром остужаешь. Такой чугунный розан золотым из формы вынается.
Рассказывая о себе, Моргунов не хвалился, а гордился своей работой. И ему горько было, что его не только не ценят, но и называют «ушибленным».
— А я и есть ушибленный, ибо тяпины-ляпины никогда не любил. Из простой рябины непростые тросточки для понимающих людей одушествлял. Ни дней, ни узоров не жалел, и для меня ничего за них не жалели. Мать корову на тросточки купила и Тросточкой ее назвала. Уйду с завода. Домаюсь сколько-то, а весной пойду понимающего хозяина искать.
— А есть ли такие?
— Есть. Найдутся. Кому не фартово чужими руками жар загребать.
— Таких много, но захотят ли они вводить себя в расходы на новое дело?
— Расходы невелики, — сказал Моргунов. — А если надо, я сам в них введусь. Свои руки денег не просят. Был бы угол в цехе. А потом все углы отдадут. Для меня и кузни для первых разов хватит.
Выслушав Моргунова, Платон сказал:
— А не побывать ли вам на наших заводах?
— На ваших? А разве, это самое? А я вас за барича принял из тех, кто по свету ищут то, что они не потеряли.
Платон назвался. Услышав его фамилию, Артамон обрадованно сказал, что цели л побывать и в Шальве, где у него родня.
А дальше все сложилось лучше лучшего.
Чтобы не затягивать рассказа, укоротим его страниц на десять и скажем, что в Шальве Моргунова прозвали «Молчуном» за то, что он не раскрывал своих секретов. А Савка «Саваоф» Артамону пришелся по сердцу. Ему в нем было дорого то, что он переимчив и толков. А главным в Савелии для Артамона были его прочные суждения о перемене жизни, с ее основания и до верхушки.
Приглянулся Артамону Моргунову и другой рукастый мастер. Гравер Виктор Кособродов. Он предложил замену неспорых одноразовых земляных форм постоянными каменными.
Молчун опасался, что каменная форма треснет от раскаленного металла.
Нет, Кособродов опроверг это на деле, принеся большую кусковую форму. Он сказал:
— Стрекозочка мною выгравирована в этой форме. Большой камень и ахнуть не успеет, как остудит эту крохотульку, в которой весу чуть больше, чем в настоящей стрекозе.
Проба подтвердила сказанное.
Так гравер, соединясь с литейщиком, удивил и самого Карела Младека, Стрекоза была так точно отлита, что на крылышках виднелись их тоненькие перепоночки.
Теперь скорость художественного литья почти не отставала от штамповки. «Курочка ряба» неслась едва ли не ежеминутно. Чугунные, тончайшие диковинки можно было изготовлять в незнаемом числе для иноземных городов и для своих столиц.
Как водится, реклама, образцы, преподношения… А вслед за ними перекупщики, заказчики, сделки на поставку и… деньги.
На исходе убыточного года ювелирное волшебное литье молниеносно обернулось сказочными прибылями.
Сказочные прибыли позволили Платону встретить грозный 1905 год в надежной обороне улучшений труда и жизни шальвинских рабочих. Снова поднялась оплата. Снова награды и надбавки за хорошую работу. Опять особая забота о женщинах и детях. Вновь газета «Шалая-Шальва» дотютельно перечисляла, кому, и что, и как, и сколько… Мало этого — сам Овчаров в газете заявляет, что будет дано членам его Кассы в ближайшие два года. И все назывательно, подробно, понятно даже для ребенка.
Грамотные неграмотным читают газету по два, три раза. Слушающих прошибает пот. Поверить трудно этому посулу, а не поверить вовсе невмоготу.
Обещанное прежде не только выполнялось, но и с лихвой перекрывало заботы Платона о рабочих. Отрубить бы по локоть руку тому, кто рисовал его с когтями. Черту бы в когти этого мазилу!
Были и другие разговоры, но Вениамин Строганов их или не слышал, или не пожелал запечатлеть в своих записках. У всякого свои уши и своя способность слышать. Он очень мало оставил нам строк о волнениях, забастовках и бунтах. Но мы-то с вами знаем, каким был этот год первой революции в России.
Нам известно, что дело доходило до схваток на площадях, до уличных боев. Бывало, что рабочие своих хозяев выдворяли за ограду заводов, обували в лапти иных начальников и наряжали в рваные зипуны. Бывало всякое, о чем достаточно подробно писалось и широко читалось. Наша задача уже и локальнее. Мы описываем Шалую-Шальву и связанное с нею, не ставя своей целью нарисовать большое полотно. В чем прямо и откровенно признаемся. Оговорившись так, скажем, что в Шалой-Шальве в этот величественный революционный год было предательски спокойно. Состоялись всего лишь две тихие, немноголюдные демонстрации, требовавшие свержения царя, обуздывания заводчиков, но не Платона Лукича.
Такие, как Молохов, Потаков и мельче, сидели взаперти или скрывались на заимках, прятались в надежные места. Платон же с тросточкой, нарядный, разгуливал по заводам, мягко упрекая в цехах своих рабочих, что в них нет сочувствия к бастующим на соседних заводах. Не без его подсказки появились подписные листы для вспомоществования женам, детям рабочих, лишившихся работы на усмиренных полицией заводах.
И все же Шальва не обошлась без порок и арестов. Ночью был обыскан и взят полицией Савелий Рождественский.
Через неделю арестованный был оправдан за большие подношения тем, кто допрашивает, обвиняет и ссылает. Тем, кто может при желании найти улики необоснованными, доносы ложными, а затем освободить арестованного, да еще, прощаясь с ним, пожимая его руку, принести свои извинения за досадное недоразумение.
— Только заботой и добром наша фирма платит и тем, кто по недомыслию подымает на нее свою бессовестно неблагодарную руку. — Так сказал Георгий Генрихович Штильмейстер, возвращая Рождественского в своем экипаже его семье.
Жена и дети Савелия плакали от счастья. Он же, стиснув зубы, не проронил ни слова.
Задетый этим Штильмейстер заметил вызволенному Рождественскому:
— Если бы я обыскивал вас, почтеннейший революционер, то я бы нашел тягчайшие улики, хранимые под этой половицей. Сожгите их или перепрячьте умнее и надежней. А теперь благодарю вас, сударь, за удовольствие, доставленное мне ходатайством о вашем счастливом освобождении. Мне это приятно…
— И мне приятно, — ответил Рождественский, — что я хоть чем-то оказал услугу вам и фирме.
Штильмейстер не рассказал об этом Платону Лукичу. Видимо, были особые причины. Для себя же он сделал вывод, что Рождественский не одинок. Не исключал этого и Платон Лукич, настаивая все же на своем:
— Только забота, внимание и добро могут умиротворить любого из «савок», будь их даже два или три миллиона. Революции не пресекаются саблями, не усмиряются штыками, тюрьмами, нагайками и всякими другими насильственными мерами. Юджин Фолстер учил разоружать души революционеров. Работающий должен быть сыт, одет, обут и… Если это не будет понятно и после того, что происходит, тогда… Вы, Георгий Генрихович, и без меня знаете, что следует после «тогда».
Убежденный на опыте умиротворенной Шальвы в правоте идеи равновесия взаимностей, Платон решил об этом заявить публично. И, как мы знаем, он это сделал в цирке Шалой-Шальвы. Мы также знаем, чем кончилось это выступление Платона Лукича.
Теперь у нас есть полная возможность, не повторяя случившегося в первых главах нашего романа, продолжить повествование, перейдя в его шестой цикл таких же пестрых и перенаселенных глав…