1906 год готовился смениться своим преемником.
В Петербурге все еще слышались отголоски народных волнений, далеких и близких. Княжеский дом Лучининых ограждал себя от всего нарушающего привычный уклад.
Дом жил маленьким Вадимом Платоновичем Акинфиным, похожим на отца и мать. Глаза и волосы папины, личико мамино, и характер Платона, а изящество Цецилии.
Мальчик так рассудителен и любознателен, что приходится искусственно замедлять его развитие. Раннее повзросление ребенка губительно сказывается на его юности.
Лето Цецилия проводила в Шальве. Зимой почти не бывала там. Платон же часто приезжал в Петербург. Супруги жили и вместе и порознь, в своих сферах. Вадимик скреплял их соединение, не заставив, однако, ни того, ни другого изменить свои взгляды и суждения.
Цецилия по-прежнему утверждала свою невиновность в том, что она рождена и воспитана аристократкой и не может предпочесть «шальвинский черный дым» свету цивилизации.
Платон так же прямо называл аристократическое бесцельное безделие жены худшим дымом, отравляющим тысячи светлых умов, которые могли служить великому делу сословного равновесия.
Отец Лии, Лев Алексеевич Лучинин, полностью разделяя взгляды милейшего и любимейшего Платоши, не мог зачеркнуть суждений дочери и ее образа жизни: это бы значило зачеркнуть себя. Ведь он жил в неизбежном для него безделии и отравлялся тем же дымом, что и Лия, что и все люди из его круга.
Прожитое им тоже было бездельной, бесцельной суетой сует, кроме разве отличных коллекций картин, скульптур, фарфора и уникальных предметов разных веков. Собранное, несомненно, оставит след. Пусть оно будет не таким, как у виднейшего московского собирателя картин Третьякова, но все же будет. А в остальном его жизнь — это преходящая пестрота, и больше ничего.
Наиболее интересные сведения из биографии Льва Алексеевича Лучинина оставил живший в этом доме все тот же Вениамин Викторович Строганов. Воспользуемся снова написанным им и приведем его в избранном и откорректированном виде, со своими домыслами.
Лев Алексеевич Лучинин, побочный сын князя Алексея Алексеевича Лучинина, был его единственным наследником. Ему перешло все принадлежащее князю, кроме титула, получения которого Лев Алексеевич не желает теперь.
Владея богатейшими наследственными имениями, он мог жить независимым и знатным барином без чинов и званий. Зимой — в наследственном особняке с княжеским гербом, а летом — в одном из имений.
Так он и жил, богатым наследником, в окружении людей светских, высокопоставленных, конечно, богатых. Менее богатых, чем он. А отсюда и превосходство Льва Алексеевича. Ему было доступно так много, что и лишенные зависти его именитые друзья чувствовали себя двойственно. Превосходя его «титулярно», в остальном они уступали ему. А уступать не всегда и не всем бывает легко. И кто-то из тех, кому это было делать трудно, сочувственнейше и сердечнейше жалил его в самое больное. А самым больным, как можно догадаться, у Лучинина была его «побочность».
Кто-то из обладающих языком тоньше осиного жала заметил о несоответствии герба на доме князя Лучинина с владеющим ныне этим домом Львом Алексеевичем. А кто-то другой посоветовал устранить это несоответствие одним из двух способов. Либо под видом обновления фасада дома избавиться от герба и тем самым покончить с кривотолками в свете, либо испросить высочайшего дозволения вместе с унаследованной фамилией отца унаследовать и право именоваться князем.
Благоразумие не позволило бы Льву Алексеевичу ценой унижения добиваться милостивого возвышения. Лев Алексеевич хотя и не был цареотступником, но и не мог назвать себя преданным ему.
Всякий знает, как много значит жена. Значит тем более, если она любимая. Жена Лучинина, Любовь Павловна Строганова, находясь в аналогичном положении относительно своей фамилии, хотела быть княгиней. Она выглядела всего лишь однофамилицей вельможных графов Строгановых.
Не всякий знает, что фамилия Строгановых, ветвясь с давних времен, проникала во все слои населения, от крестьянских и до купеческих. Ответвлений и отпочкований потомков Строгановых насчитывалось около двухсот семей. Не все из них были удачливы. Одни, наиболее предприимчивые, занимались солью, лесом. Другие прасольничали, кустарничали, а третьи деревянной сохой пахали северную пермскую землю.
Судебные архивы, как утверждает Вениамин Викторович, хранят дело о разделе строгановских богатств между истцами-наследниками графов Строгановых, число которых приближалось к двумстам. В этих двух сотнях претендентов значился и Вениамин Викторович Строганов.
Любовь Павловна Лучинина не претендовала на свою долю наследницы. Ей бы едва ли досталось больше, чем она владела. Но она готова была участвовать в переделе земель и что-то потерять, лишь бы судебно узаконить свое графское происхождение. Теперь же это меньше беспокоило ее. Стать княгиней несравнимо звучнее, и она делала все необходимое, чтобы ее муж, называвшийся князем только в своем кругу да мужиками в имениях, стал им утвержденно и обнародованно.
Течение жизни Льва Алексеевича Лучинина круто изменилось. Ему не так трудно было и не очень дорого стоило ускоренно набрать чины и подняться на высокую ступень в кандидаты генерал-губернатора.
Трижды побывав вице-губернатором, переходя из одной губернии в другую, он не выработал в себе необходимых губернаторских свойств. Был попустительски добр, а то и жалостлив. Чиновников он не держал в положенной строгости и тем самым порождал среди них нерадивость к службе, разрешал панибратство и прочее недозволенное.
Ходил по городу пешим. Позволял себе выслушивать жалобщиков на улице; выслушав, тут же писал на прошении свои вице-губернаторские повеления.
Простота простотой, но как можно не пропускать ни одного базара и уж конечно ярмарок и покупать там имеете со своим поваром рыбу, говядину, овощи, живую птицу, свежую дичь, да еще не требовать сдачи!
Верные уши слыхали, как мужики, знавшие своего покровителя в лицо, толковали с ним о земле и советовали в письмах к нему в таких словах: «Господин князь Лев Алексеевич, батюшка, вразуми ты нашему преславному царю, что не возможно…» И в этом роде случались мужицкие просьбы во всеуслышание.
В Петербурге терялись, читая тайные донесения. Не верилось, что написанное соответствует истине, а если оно соответствует, то выходит, что Лучинин дурак. И тут же, рядом с хулой, воздавалась и хвала.
Неустанно Лев Алексеевич разъезжал по уездам. Умножал школы, больницы, радел за искусства, разбирал дела невинно осужденных, благоустраивал улицы, пекся о трезвости. А самое лестное было то, что Лучинина любили и уважали.
В донесениях писалось, что его превосходительство мог сделать и невозможное длй всякого другого. Он умел внушить, уговорить и самых прижимистых богатых людей, заставить их по своему желанию что-то построить, чему-то помочь, и не по мелочам, а тысячно.
Лучинин надеялся, что ревностное служение на ниве просвещения будет похвально замечено и он обрадует честолюбивую Любовь Павловну долгожданным утверждением его в наследственном титуле. Вместо этого просветителя вознаградили отставкой и всемилостивейшим порицанием.
Описания превратностей жизни Льва Алексеевича составили три рукописные тетради Вениамина Строганова. Приводить их хотя бы в извлечениях значило бы уклониться от главного. Поэтому нам следует ограничится несколькими словами! Лучинин не годился ни в губернаторы, ни в князья.
Река его жизни после нелепых извилин обрела прежнее течение, а княжеский герб, высеченный из белого мрамора, остался на его доме. Не портить же, не придумывать новую облицовку фасаде ради герба. Дом знатный, наследственный и в некотором роде исторический. Зачем в угоду кому-то затмевать прошлое? А самое главное состояло в том, что теперь ему было не до гербов, не до титулов.
Служения по губерниям, поездки в малые города, встречи с простым Людом убеждали Лучинина, что России нужен новый Петр Великий, а не такой плюгавенький, как этот царек или его тяжелозадый отец. Это не цари, а исполняющие обязанность троноблюстителей. И если он, сын князя Алексея, в самом деле дурак, то «мы, Николай Второй…» не может назваться и дураком. Дурак — это человек, сошедший с ума. А для того, чтобы кому-то с него сойти, он должен у него быть.
Вернувшись в самого себя, сын князя Алексея Лучинина, как иногда подписывался он, занялся имениями, пришедшими в упадок, и прикамскими лесами жены. Их нужно было когда-то четко размежевать, не по писаным признакам — от речки такой-то до горы без названия, — а совершенно точно. С приложением карты местности и указанием на ней границ лесов госпожи Лучининой, урожденной Строгановой.
Столько лет собирались произвести размежевание с соседними лесами и не собрались. Теперь же это необходимо, потому что лес назван приданым дочери. Передать же его «в словесных абрисах по ландшафтным приметам» выглядело бы только словесным приданым. Нужны планы, а до этого застолбление, и межи, и все положенное, как в его поместьях. И не будь бы этого проклятого вице-губернаторства, он сам бы побывал с межевыми чиновниками на Каме и попутно увидел бы, так ли хороши эти места, как расписывает их несравненнейшая Любовь.
— А вообще-то говоря, — делился с женой Лев Алексеевич, — твой лес, Любочка, отнял у нас бездну дней.
— Чем же, Левочка?
— Ну как же чем… Приезжают покупщики, выторговывают, советуют, руководствуются благими намерениями, а рубят неизвестно где и незнаемо сколько… А потом еще должают, просят удлинить сроки платежей. Это же все время, утомление слуха, вынуждение обедать с ними да еще благодарить за пошлейшие подношения на манер восковой Венеры с оскорбляющими зрение натуральными подробностями…
— Так ты откажи им всем, имея дело только с тем деликатнейшим купцом, который… Как его?.. Ну, тот, что своей внешностью отдаленно напоминает Ивана Сергеевича Тургенева…
Любовь, как ты можешь прибегать к таким сравнениям! Это же страшнейшее олицетворение ползучего ханжества, прасола в личине просвещенного барина. Он утомителен до головокружения своей предупредительнейшей вежливостью… На такого бы прохвоста да нашего Платошу, а лучше — Родиона Максимовича. Они бы уравновесили его через Штильмейстера до взыскания и того, что он не украл, но мог и хотел украсть.
Не допуская, что этот «как его» может быть нечистоплотен, Любовь Павловна также хотела избавиться от лесных миллионов.
— Как было бы хорошо уговорить Тонни переложить наши камские тяготы на его плечи без межевых хлопот.
— Я припугну его, Любочка, если он и на этот раз не согласится взять приданое Лии… Припугну тем, что ты отдашь безвозмездно свои леса пермским мужикам. Пусть сводят их, пусть распахивают новые земли и рубят себе большие избы…
— Как же это можно, Лев? У меня же внук!
— Да, конечно, Любовь, — сказал легко соглашающийся Лев Алексеевич. — Но когда еще понадобятся внуку все эти леса, имения? Да понадобятся ли? Лучше бы продать все не нужное нам и отягощающее нас. Продать и уехать в свой домик, связанный с именем Теккерея, обличителя держащихся за кажущиеся блага жизни. Уехать бы и прожить в Лондоне до следующего царя. А если и ему вместе с царизмом свернут голову, то так ли уж это плохо, Любочка?
Любовь Павловна погрозила мужу вязальным крючком и отложила законченный ею полосатый детский колпачок.
— Ты наслушался ереси, Лев.
— Ах, Любочка, — отмахнулся Лучинин, — христианство тоже было когда-то ересью по отношению к римскому язычеству. Есть очень порядочные и благожелательные люди среди социалистов. И если в самом деле Россия будет такой, как мне описывал ее не какой-то фабричный социаль-демократ, а дворянин, то можно вернуться из Лондона и получить полезную должность школьного инспектора… или хранителя музея. Тогда можно будет презентовать республиканскому правительству отцовский дом с условием сохранения герба и устройства в нем общедоступного музея изящных произведений. Наш дом уже почти музей. А в Лондоне я бы на вырученные деньги от имений докупил редкости Индии и некоторых других колониальных стран… Может быть, посчастливилось бы достать что-то из древнеегипетского.
— Мумию, что ли? Ее только не хватало нам…
— Ну зачем ты просмешничаешь, Любочка! Мумия при твоих суевериях будет оживать, ходить по комнатам и мешать твоему сну…
Помолчав, пораздумав, Лев Алексеевич снова заговорил о тяготах своих наследственных богатств:
— Хорошо бы, Любочка, продав воронежские, вместе с ними расстаться и с орловскими латифундиями, а часть вырученных денег положить в Кассу Овчарова.
— Зачем же, Левочка?
— Очень заманчивый эксперимент… Отличная больница с бесплатной аптекой. Нравственно разумное отделение женского фабричного труда от мужского, не всегда пристойного поведения в цехах. А этот «терем-теремок» меня положительно трогает до слез…
— Какой терем-теремок, Левочка?
— Детское дневное убежище в Шальве. Матери на фабрике, а дети в теремке. Тепло. Свет. Вкусные завтраки. Сытный обед. Игры и гувернантки для каждых тридцати мальчиков и тридцати девочек детей шальвинских рабочих. Разве тебе не рассказывал об этом Платоша?
— Что-то припоминаю, но я пропустила мимо ушей. Да и что мне до этого, Левочка, когда пора уже думать о гувернантке для внука.
— Да, несомненно, пора. Платоша хочет, чтобы ею был гувернер. Инженер. Похожий на мистера Макфильда.
— Инженер? В эти годы Вадимика? Может быть, еще пригласить магистра Юджина Фолстера, чтобы окончательно забить железом детскую головку. В нее и без того достаточно перейдет наследственного металла. Свинца от Луки Фомича, мозгового чугуна от Калерии Зоиловны и стальной твердости от одержимого отца Вадимика.
Не противореча жене, Лев Алексеевич не мог и не возразить ей хотя бы косвенно:
— Ты права, мой ангел, но даже Клавдий, состоя из олова без других облагораживающих его примесей, понял, что металл — главный материал нашего времени… Хотя, Любочка, я не перевожу в разряд отживших материалов и дерево.
Упомянув слово «дерево», Лев Алексеевич принялся восхищаться, как это он делал много раз, «составными» домами Платона Акинфина.
— Это же чудо, Любовь! За три дня вырастает дом! За два-три месяца возникают нарядные, живописные деревянные городки, новые улицы с электрическим освещением и водоразборными будками через каждые сто сажен. Вот бы построить такую же фабрику «составных» домов в твоих лесах, Любочка! Зимой строй, а летом сплавляй в барках, изготовленных там же на Камских берегах… Для этого не надо никаких руд, никаких плавильных печей…
— Как тебя легко увлечь, Лева! Ты Манилов, Левочка.
— Ты права. Я в чем-то сходен с ним. Но в данном случае во мне говорит трезвый расчет. Ведь я обучен считать до ста. Флегонт Потоскуев, что ведет в Шальве точный счет всему, сказал мне, что каждое наше бревно, сплавленное в Самару, приплывает двумя бревнами, а в Астрахань — тремя и более. Если же бревна превратить в сборные дома, то каждое бревно, став частью дома, уже в Перми удорожится в более чем двадцать раз. В Елабуге оно возрастет приблизительно в двадцать пять раз, а в низовьях Волги свыше тридцати пяти и сорока раз. Это же потрясающая прогрессия превращения бревна в деньги…
Любовь Павловна, утомленная разговором с мужем, раздраженно спросила:
— Что тебе до этой прогрессии, Лев? Зачем она тебе?
— Как зачем? Ты только представь, сколько доподлинных будд, сколько античных сокровищ можно купить на эти деньги!
— О господи… пресвятая мадонна!
— И мадонн, при этом редчайших, можно приобретать, не спрашивая об их цене. Ведь не все же поняли, что такое мадонны кисти художников средних веков. А когда поймут, эти картины так возвысятся в цене, что ни у кого недостанет средств, чтобы владеть одной, всего только одной из них…
Любовь Павловна, не выдержав, уходя, попросила дочь:
— Лия, сегодня у князя Лучинина необыкновенное извержение мыслей и слов. Будь терпеливой слушательницей, иначе твой отец начнет объяснять камердинеру, как превращается бревно в золотую сороку.
Лия заменила мать.
— Я люблю тебя слушать, папа, и никогда не устаю от твоих мечтаний. Люблю мечтать и я…
— Да я, моя пери, кажется, на сегодня вымечтал все, и мне уже нечего сказать, кроме Платошиных дел… А вдруг да, радость моя, в самом деле можно будет взаимно уравновесить сословия… Только почему их ни с того ни сего стали называть классами?.. И вообще появилась какая-то непривычная, ну, что ли, училищная, как бы сказать, лексика… Классы, программы, основополагающие учения… И все такое…
— Наверное, папочка, старые истины выглядит в иной транскрипции новыми.
— Допускаю, моя умница. Называют же скрытое присвоение чужих вещей клептоманией, хотя и то, и другое точнее определяется словом «воровство». Я допускаю, прелесть моя, что фабричное сословие, которое теперь называют рабочим классом, можно умиротворить, дав ему необходимое по его весьма умеренным запросам. Стол. Одежда. Жилище и обеспеченные праздники. Платоша этого достиг. И у него нет того, что приносит огорчения многим другим владельцам фабрик.
— Достиг ли Тонни этого? И можно ли достичь?.. Не прав ли его Лука Фомич, говоря, что пряниками можно «заморить голодок», но нельзя насытить?
— Лука Фомич, моя звездочка, мыслит ограниченными категориями. Про мужика также говорили, что он ненасытен. А как выяснилось, его можно приручить землей. Мужику не нужно ее больше, чем он может вспахать. Я допускаю, что с фабричными труднее. Труднее и легче, ласточка моя. Мужик не понимает слов. На него можно воздействовать только двумя крайними способами — либо кнутом, либо сытым животом. Фабричного же и на голодное брюхо можно убедить. Он чувствительнее, последовательнее и способен к логическому мышлению. Но почему он стал рабочим классом и почему твердят, что за ним будущее? И почему, моя умница, я, не соглашаясь с этим, не могу опровергнуть этой гипотезы, которую уже громче и громче начинают называть наукой о развитии общества?..
Оборвем на этом диалог, в котором разговаривает один, а второй лишь помогает ему излить свои мысли, сомнения и просто слова, за которыми ничего не стоит. Сделав так, мы вернемся в Шалую-Шальву и посмотрим, что произошло за эти годы и что творится там теперь.
Кинематограф, обладая многими исключительными, присущими ему свойствами, обладает и тем, что он может в считанные минуты показать то, что перо может описать лишь в общих чертах.
И если бы на экране показать панораму Шало-Шальвинских заводов, то были бы наглядно видны разительные перемены, преобразившие общую картину и составляющее ее. Объектив киноаппарата это сделал бы очень хорошо, но и у пера есть некоторые преимущества. Оно позволяет довообразить, дорисовать не дописанное им и представить названное в том виде, какому наиболее соответствует в представлении читающего желаемое им. Читающий почти всегда соавторствует с пишущим и всегда досказывает, дорисовывает, а иногда и домысливает то, чего недостает. Недостает по небрежности ли автора, по невозможности ли заниматься всеми деталями или по необходимости что-то сказать завуалированно.
Словом, не будем требовать у пера больше его возможностей и условимся довоображать недостающее, а иногда всего лишь названное.
Ну зачем, в самом деле, описывать арку при въезде в город, коли достаточно сказать, что она появилась и представляет собою громадную подкову, сложенную из гранита, а до этого задуманную художником Сверчковым, который видел в ней символику процветания и оригинальность решения, а кроме этого видел и пятьсот рублей наградных.
Не следует также затруднять перо ради нового здания почты. Есть другие, наиболее привлекательные строения. А почта как почта: два этажа, в верхнем — телеграф, денежные переводы и сортировка писем. В нижнем — собственно почта и большое посылочное отделение. Оно, как и сама почта, стало большим, потому что многие изделия фирмой отправлялись посылками, ценными наложенными платежами. Зачем отдавать перекупщику-оптовику то, что может продать сама фирма, имея дело непосредственно с покупателем? Например, мелкое дорогое художественное литье, те же редкостные замки, различные наборы — столовые, хозяйственные, инструментальные, — мало ли предметов, дающих скорый оборот и значительно большую прибыль!
Нет, почту мы пройдем. Мы лучше посмотрим, как выглядят корпуса фабрики «Женский труд», получившей прозвище «Вдовий улей».
Фабрика сгруппировала около себя на опушке леса все близкое женщинам и необходимое им. Это, во-первых, то, о чем говорил и чем восхищался Лев Алексеевич Лучинин, — «терем-теремок». Расписанный веселыми красками под руководством художника Сверчкова, с множеством декоративных башенок, венчаемых петушками, он смотрелся сказочным, привлекательным, детским. Тут же, почти рядом с ним, примыкая к фабрике, красовался другой теремок, названный «Колыбель». Это дом О двумя отделениями: одно — для грудных младенцев, другое — для детей до двух, двух с половиною лет.
Кормящие матери имели возможность бывать у своих детей столько раз, сколько им это было необходимо. При сдельной работе работница становится хозяйкой своего времени. Овчаров предусмотрел все и даже хлебную лавку. Хлебы обычно в шальвинских домах пеклись в своих печах. Теперь это не (всем стало выгодно. Больше того — тут же появился «трапезный цех». Так почему-то назвали заводскую столовую. Может быть, это монастырское приставное слово возвышало неслыханное для Шальву заведение?
Здесь женщины обедали, предъявляя свой заводский номер. В получку Касса делала всегда точный вычет, позволявший убедиться, что домашний обед стоит не дешевле.
Кроме булочной открыли «общий магазин». В нем было можно купить все необходимое из съестного и мелочей повседневной необходимости.
В эти нововведения не вёрил и сам Александр Филимонович Овчаров, увидев Плоды своих собственных затей, восторгаясь ими, продолжал сомневаться в существующем.
Кинематограф очень бы хорошо показал это в цветном фильме. И особенно обратил бы он внимание на дом с надписью «Новые моды». Французская портниха и русские швеи-девушки. И опять же два, как и в больнице, как й в магазинах, отделения. Одно «номерное», только для работающих в фирме, другое — для всех. В швейной мастерской «Новые моды» могли сшить самое замысловатое, кто его пожелает заказать, но… плати. Отделение для всех мастерской «Новые моды» с лихвой покрывало удешевленную плату для «номерных» заказчиц.
Касса входила во вкус равновесия взаимностей, замахивалась на совсем далекое, невероятное, чем-то неудобное, неприличествующее, а внедрившись, прижившись, оно становилось обычным, нормальным, жизненно необходимым, без которого уже невозможно было представить существование.
Обо всем этом или о части из этого еще будет рассказано. Впереди так много страниц, лиц, встреч, а сейчас мы можем заняться оставленными нами в предыдущих главах.
Опережая всех других, мастер замочных дел Кузьма Завалишин первым просится на перо. Он уже сидит на его кончике и жаждет вписаться в наши строки. У него для этого есть основания.
Завалишин, как мы знаем, предстал пред нами обиженным и несчастным мастером. И все жалели его, а потом радовались вместе с ним успехам, пришедшим к нему. Теперь же и старые дружки-приятели называли Кузьму куражливым индюком, ожадневшим зазнаем болвановичем.
А он глух и нем, сыт и пьян. В голове сквозняк, а в глазах своя фабрика.
Никто в Шалой-Шальве не мог представить, что Кузьма Завалишин, став уважаемым Кузьмой Кондратьевичем, главным мастером нового самостоятельного замочного завода фирмы, примерный семьянин, отец двух хороших детей, заживший в большом «составном» доме, получающий хорошие проценты с замков-болтов, скопивший достаточно для того, чтобы внуки воспользовались накоплениями деда, возьмет и сломает все.
Во имя чего и для кого? Где здравый смысл, где логика? Неужели она подчинилась взбалмошной женщине, сбежавшей из монастыря, цинично пировавшей на пепелище дома и сгоревшего в нем мужа? Пусть плохого, отвратительного, но все же зачем ей, Зинаиде Сидоровне Гранилиной, слывшей страдалицей, понадобилась такая унижающая ее попойка на пепелище?
Что нужно было ей? Деньги? Она уже напрятала их в чулки, а потом из них переотправила через тетку в банк. Она будет обладательницей и замурованных Гранилиным в фундамент дома золотых тысяч. Только она знает, где они. Зачем ей понадобилось совращать сорокалетнего Завалишина? Неужели она может поверить сумасбродной мечте о своем заводе, который сумеет противостоять заводу фирмы Акинфиных?
Пусть так думала она. Пусть! Но как Завалишин, знающий силу Платона, возможности фирмы, ее репутацию на рынке, понявший механику сбыта, как он мог поверить мечте стать миллионером?
Жил бы и жил Завалишин теми нормами и по тем законам, как и другие подобные ему.
Жила бы и жила блудливая Зинаида Гранилина, приблизив к себе тихого младшего приказчика Сеню, которого она совратила в первый год своего замужества. Сеня был бы покорен ей. Он так мало хотел. Быть сытым, одетым и помогать матери и своей младшей сестре. Зинаида могла ввести его в дом. Женить на себе. И была бы та жизнь, которую она никогда не найдет и ей никто ее не создаст.
Все началось с того, что Завалишин пришел к Платону и заявил:
— Желательно, Лукич, покумекать с тобой насчет того, что ты с Родькой Скуратовым обзамочил меня так, что по первости я этого и не уразумел.
— Извольте, Кузьма Кондратьевич, я буду рад выслушать вас, но для этого вам прежде необходимо выйти за дверь, снять там ваш картуз, застегнуть требующее этого, спросить дежурного техника, когда я могу быть к вашим услугам, или спросить об этом меня по телефону и до прихода ко мне постараться освободиться от стойких запахов перегара, войдя же, сказать «здравствуйте» и, дождавшись, когда я вас любезнейше усажу в кресло, начать «кумекать об обзамочивании».
— Х-хо! Видал миндал! С каких днёв ты заегопревосходительствовался, зашульжинел?..
— С детства. Так было всегда, еы просто забыли, Кузьма Кондратьевич, о взаимности уважения. Идите же и всегда закрывайте за собою дверь, если она до этого была закрыта…
Кузьма оробел, ушел и появился на другой день. Появился в светлой нарядной тройке, в брюках «на улицу», с намазанными репейным маслом волосами, при золотых часах и при трости с позолоченным набалдашником, какие штамповали теперь по предложению гравера Уланова. Войдя, он сказал:
— Гутенбайте, Лукич.
Платон не мог не улыбнуться и ответил:
— Айдуюдуйте, Кузьма Кондратьевич. Пожалуйста, садитесь. Мне известно, зачем вы пришли.
— Откуль?
— Об этом знают и шальвинские шавки. Одна из них подробно налаяла о ваших намерениях. Поэтому рекомендую по старой дружбе: прежде чем сделать глупость, еще раз подумайте.
— Глупость, ты говоришь?
— Не «ты», а «вы» говорите, — поправил Платон. — Собирающемуся стать фабрикантом необходимо научиться хотя бы немного умению разговаривать с себе равными.
— Пущай за меня мои новые замки разговаривают. Они и по-загранишному, как ты знаешь, могут баять. А моя воля твердая. Это что же? Пять копеек с замка? Неужто это стоящая цена?
— Нет, Кузьма Кондратьевич, не стоящая. Замок усовершенствован кнопками. Ему придана беззвучность при наборе дисков. Без нее он бы не мог заслужить такое повсеместное признание и у нас, и за границей. Так что вашего в замке остается только его внешность в виде болта.
— А номерные шайбы чьи?
— Диски с номерами и буквами начали применяться до вашего появления на свет во многих странах. Поэтому за ваше изобретение удобной формы замка в виде болта отчисление по копейке с болта будет более чем высоким…
Завалишин вскочил и замахал руками:
— Я Кузьма, да не Кузьма Гранилин… Отбираю все свои замки. Я буду прызводить их сам. Я сам за три года миллионщиком стану!
— Прызводите, Кузьма Кондратьевич. Я буду рад видеть вас миллионером.
— А вам не дам прызводить…
— Это ваше право, Кузьма Кондратьевич. Мы же воспользуемся своими нотариально закрепленными правами. Гуд бай, Кузьма Кондратьевич. «Гуд бай», говорят англичане не при встрече, а при расставании. Запомните это. Мы с вами расстаемся. Все остальное завершите с Овчаровым. Гуд бай! — повторил Платон. — Меня ждут женщины на новой фабрике. У них сегодня в обеденный час празднуются именины первой в Шальве женщины-работницы, положившей начало их фабрике, Марфы Ивановны Логиновой. Могли бы поздравить и вы ее с днем ангела и что-то подарить…
— За что?
— Хотя бы за то, что она помогла избавиться Зинаиде Сидоровне от монашества и ее деспота мужа Кузьмы. Какое совпадение… Кузьмы Тарасовича Гранилина… Прощайте… Если вы когда-то будете нуждаться в куске хлеба и работе, я прикажу принять вас на должность слесаря…
Кузьма Завалишин получил положенное по нотариальным договорам и проценты за свои замки. Все расчеты теперь велись через Кассу. По договору Кузьма должен был освободить и передать Кассе свой двухэтажный четырехкомнатный «составной» дом, какие продавались е обязательной рассрочкой на десять — двенадцать лет.
Десятник-обмерщик и оценщик установил степень износа дома. Установил добросовестно и так же добросовестно оценил возведенные Завалишиным надворные постройки и выплату за них. И когда это было сделано, к Овчарову прибежала жена Кузьмы, миловидная русоволосая, умеренно полная женщина, выглядевшая лет под тридцать. Она заголосила:
— Куда ж мы теперь?.. Он кинул меня с двумя ребятами, а сам сбёг к Зинке Гранилиной… Ёсть ли крест на тебе, Ляксандр Филимонович?
— Есть, Ольга Федоровна, и тяжелей крест — распутывать плутни неблагодарных мужевей и заботиться о вдовах и сиротах при живых отцах… Страховые деньги ему не выдадут. Будут выдавать тебе как «пензион», а ты, когда придешь в себя, поступишь на «Женский труд».
— Да кем же, когда я никем не рабливала…
— Все не рабливали, потом больше мужиков стали зарабатывать. Вступишь в Кассу, получишь в рассрочку новый дом. Поменьше. Куда тебе такая махина о двух этажах…
— Это так, Ляксандр Филимонович. Только то прими во внимание: куды мой Кузька денется, когда его Зинка до ниточки оберет и коленком под стульное место на мороз?.. У нее же постоянный молодой приказчик есть. На кой ей Кузьма в свои-то сорок два. Для замков только и нужен… А когда он ей раззамочит все замки, она свой бесключный замок напрочно, наглухо замкнет для него.
Ольга Федоровна Завалишина поднаторела в едкой ругани. Ее очень подробно записал Вениамин Викторович Строганов в особой клеенчатой общей тетради, озаглавленной «Шальвинская женская брань». Она также представляет филологический интерес, но не в наших главах.
Приведенные сцены уже поросли двумя покровами весенних трав. Теперь Кузьма Кондратьевич заводчик, значащийся на вывеске:
ПАРОВАЯ ФАБРИКА
ПАТЕНТОВАННЫХ ЗАМКОВ
ЗИНАИДЫ ГРАНИЛИНОЙ
И КУЗЬМЫ ЗАВАЛИШИНА
Построил Кузьма на старом фундаменте новый дом лучше прежнего. Подновил старые мастерские, назвал их цехами. Раздобыл станки. Учредил свою Кассу взаимного кредита. Объявил свое равновесие. Раздобыл в Екатеринбурге гравера и мастера штампов. Там же попросил нарисовать фабричный знак: коромысло и два ведра, а на ведрах по букве — «Г» и «3». Знай наших. Мужик сер, да волка съел. Жди «трубы», зазнай, своим замкам, такого, как у Кузьмы Кондратьевича, никто не придумает. И «пакент запакетован» нотариусом с печатью на чертеже. Сами теперь с усами.
У Завалишина появился новый замок — «хитрый болт». Он с виду был очень прост, проще того, что изготовлялся в Шальве многими тысячами ШТУК. Это тот же болт, но вместо запорной головки обычная шестигранная гайка. В каждой грани гайки ввернуты по шесть винтов с плоскими головками. Секрет заключался в том, что владелец замка должен повернуть головки шесть из тридцати шести винтов в нужные стороны и на указанное число полуоборотов в приложении к замку, запечатанном в конверте под сургучной печатью. И каждый замок открывался по-разному. «И опосля того, как вы все это сделаете, согласно сего наставления свинтите запорную гайку по ходу солнышка, и секретный замок откроется», — так сообщалось покупателю в руководстве. И замок пошел. Кто не падок на новинку, если при этом она стоит дешево.
— Готовь, Зинаида свет Сидоровна, мошну! Огребай бабки! Покупай самоходную карету на резиновых дутиках.
Появился первый автомобиль в Шало-Шальвинской округе. Разговор-у-у-у… Вот тебе и Зинка Гранилина, схимница, пропащая вдова! Не наглядятся люди на самоходную диковину. Говорят, что и сорок верст в час для этого лакового рысака не ах какая курьерскость. Любой поезд обставит, коли б дорога. А дорог нет. Поэтому приходится на нем ездить с парой коней позади да тремя рабочими в коробке. Чуть засел моторный экипаж — кони вытащат, и дальше гони версту или две, до новой спотычки.
Первым делом Гранилина сгоняла в Шальву. По всем шальвинским улицам только пыль столбом. Лошади дыбом, а иные вовсе из оглобель выскакивают. Собаки под колеса норовят. Двух придавили. Кучер лих и молод. Питерский механик. Сто рублей в месяц. И есть за что. Одни брови его этого стоят, под бровями два карих чертеночка, которым нет цены. И тем хороша моторная карета, что при ней кожаная широкая постель. Укачает. Или что… Мало ли чего случается в пути… Скажем, устала, можно и вздремнуть или переночевать на вольном воздухе. Удобный экипаж!
Раз восемь Гранилина проехала подле ворот акинфинского дворца.
Приехав в Шальву, Зинаида Сидоровна также хотела дать понять, как надо ее понимать. И то, что оставила на улице двух мертвых собак, одна из которых до того, как отдать собачьему богу свою душу, истошно визжала и судорожно извивалась, это еще стерпеть можно. Собаки ничьи, господни. За них некому будет заявлять уряднику.
На последний прокат она вздумала с громкой пикалкой проехать мимо бывшего дома Кузьмы, а в это время выбежал маленький Архипчик, сынок Ольги Федоровны Завалишиной, и мальчик едва не попал под колесо. Спасли тормоза и резкий, крутой поворот. Не случись этого, тогда бы самосуд. Тут же, на улице…
Все же без наказания дело не обошлось. Стекла в самоходной карете повыбили. Не все. Только три. И голову кирпичом проломили. Ей. Мотористу фуражку сбили. Тоже кирпичом. После этого кирпича он сказал:
— За тыщу рублей больше сюда я тебя не повезу, — и какие-то слова добавил еще. Видать, питерские, но тоже подходящие.
Так пересказывалось в молве о первом появлении автомобиля в Шалой-Шальве
Мы оставили у разбитого корыта Антипа Сократовича Потакова. У него за это время также произошли семейные изменения.
Он, потеряв завод, смытый водой, потерял и жену, смытую иной, более сильной волной. Мадам Потакова, получив небольшое, но значительное наследство после смерти бездетной купчихи-тетки, не захотела расстаться с ним ради восстановления завода, в прибыльность которого она не верила.
— Ни один завод, мешающий Акинфину, не принесет пользы, если он не войдет в равновесие фирмы Акинфиных и не будет подвластен ей.
Потаков назвал жену ослицей с куриными мозгами, а она давно ждала повода для разрыва. Ждал его и гувернер. И, дождавшись его, они принялись ждать возможности воспользоваться этим поводом практически.
В один из дней Антип Сократович отправился к Молохову умолять дать деньги под векселя. По возвращении он нашел записку, написанную женой:
«Теперь у тебя не осталось никаких мозгов. Твоя голова отныне пуста, как пуст твой дом».
Антип Сократович остался в обществе шаров из слоновой кости. В отчаянии он принялся играть на бильярде, чтобы не сойти с того, что неверной женой не предполагалось в его голове. Играя с самим собой разными киями, он каждый раз загадывал на чет и нечет. Если выигрываемые партии кем-то из двух, которыми был он сам, будут составлять четное число очков, то провидение покарает его жену. И несмотря на то, что бильярдная ворожба не обнадеживала Антипа Сократовича, скоротечная чахотка оборвала жизнь Потаковой.
Наследство Потаковой перешло ее сыну. А сын вместе с наследством перешел к отцу. Потаков снова стал состоятельным человеком. И даже дважды.
Дальнейшее произошло так же быстро и фатально.
Неожиданно талант игры на бильярде обнаружила Кэт Шульжина. Она, вернувшись из Москвы, где освободилрсь от своей маленькой дочери Алечки при покровительстве полюбившей крошку старой девы, сестры Алисы Щульжиной, поселилась у отца. После десяти уроков, преподанных Антипом Сократовичем, она шар за шаром отправляла в лузу, и как-то нечаянно в одной из них оказался обучавший ее высокому классу игры.
— Следует ли, Кэтти, — так ему казалось звучнее называть свой огнедействующий белокурый вулкан, — следует ли нам дожидаться конца траура?
Поднаторевшая в игре, Кэт, освоившая и сложнейший из ударов, в бильярдном просторечии именуемый «от двух бортов среднюю», именно прибегла к нему.
— Анти, — сказала она ему, — если я эту «однашку» загоню в середку, тогда не надо дожидаться конца траура… Загадали, Анти?
— Да! Пусть ответят нам шары!
— Пусть!
Кэт долго мелила кий, еще дольше целилась. Затем сильный удар ее полных и крепких рук, и шар не попал по назначению. Зато, отскочив от противоположного борта, он точно попал в среднюю лузу по ее сторону.
Потаков побледнел и перекрестился.
— Это, Кэтти, знамение божие.
Он вынул из лузы шар и поцеловал его в черную цифру «I».
— Больше не будем испытывать судьбу и терпение всевышнего.
Бильярд мог бы продолжить эту главу, но зачем нам неудобные подробности, без которых глава сама по себе завершилась логически и стилистически.
Остается лишь дополнить ее маленьким постскриптумом.
Шульжины переехали к дочери и составили одну семью. Теперь для Феофаща Григорьевича были основания вкладывать свои деньги в семейный завод. Деньги никуда не денутся. Начавший лишаться рассудка неизбежно потеряет его, и завод будет дочерин.
Молохову, изнемогающему под бременем металла, нужно было найти ему применение. Не гасить же печи, не закрывать же рудники. И он вошел в пай по воскрешению завода Потаковых — Шульжиных.
Теперь этот завод начал выпускать первые изделия, а Потаков занялся первыми лечениями переутомленной столькими потрясениями головы.
В своих тетрадях Вениамин Викторович чрезмерно скрупулезно рассказывал о заводчиках, об их сторонах жизни, о технике заводов, нововведениях в Шалой-Шальве, о быте рабочих, о потрясении основ старых распорядков, сохраняющихся на Урале не в пример южной промышленности Российской империи. Строганов очень мало, вскользь, касался революционной деятельности тайных кружков, революционных организаций и подполья. Возможно, эта скрытая деятельность была неизвестна ему, но допустимо и другое, о чем он пишет в тоненькой тетрадке «Вне поля зрения» так:
«В самой Шалой-Шальве, в заводах Акинфиных, видимо, не было почвы и условий для возникновения и роста противоборствующих сил. Платон Акинфин и все осуществлявшие его замыслы исключали недовольство нарастающим улучшением благополучий тех, кто работал и служил в фирме Акинфиных. На других же окрестных, ближних и дальних, время от времени давали себя знать уцелевшие после подавления вооруженных вспышек, бунтов и захвата власти в некоторых заводах. Они искусно скрывались, как и маленькая социал-демократическая организация в Шальве. Ее вожаком был Савелий Рождественский, преемник изумительного старика мастера по тонкому и точному литью по прозвищу Молчун».
Платон Акинфин высвободил из-под ареста Рождественского, доказав при помощи Штильмейстера непричастность к революционерам нужнейшего мастера, своего сверстника, учившегося вместе с ним в домашней школе, созданной в свое время Лукой Фомичом Акинфиным.
В Шальве также носились слухи, что и знаменитый гравер, отсидевший за фальшивые пятачки в пермской тюрьме, набрался там революционных идей и потом вошел в контакт с Рождественским. Слышал об этом и Платон Акинфин, не придавая слухам никакого значения и даже, кажется, сочувствуя этому тайному кружку, боровшемуся за свержение ненавистного монархического строя, мешавшего установлению «взаимного сословного и национального равновесия в России».
Строганов, может быть, знал больше, чем написал, боясь, что его тетради могут стать достоянием опасных глаз. По другим, более точным сведениям, в Шальве была нелегальная социал-демократическая группа большевистского направления и ею действительно руководил Савелий Рождественский, прозванный «Саваоф Рождество». В Шальве, как и во многих заводах Урала, давали прозвища, укорачивающие фамилии, а также кратко определяющие тех, кому они давались.
Рождественский и его группа не возникли сами собой. Ее создал видный организатор нелегальных организаций, большевик по партийной кличке «Адриан». Он приехал в Шальву с новым, безупречно изготовленным паспортом на фамилию Молоканова Якова Самсоновича. Он назначил встречу Рождественскому на станции, куда Савелий частенько наведывался к брату, служившему там телеграфистом и выполняющему обязанности связного. Кого с кем — он не интересовался. Его дело было принять, молчать и передать Савелию полученное.
Идя короткой зимней дорогой, Адриан и Савелий могли разговаривать, не опасаясь стать опознанными. Полиция теперь работала тоньше и хитрее. Но что ей могло прийти в голову, если бы кто-то из ее «маскерадчиков» встретил неизвестного человека в пенсне и с хорошей двустволочкой за плечами? В эти места, богатые боровой дичью, наезжали частенько любители до нее из разных мест. И что же в том, что и отсидевший свое Савка Рождественский идет с этим интеллигентом с чеховским пенсне на его барском носу с горбинкой? Ведь на плече Савки висит тоже такая же двуствольная «бельгиечка». Кому может прийти в голову, что эти ружья были опознавательными знаками для того и другого, а их номера — подтверждением этого секретного опознавания.
Полиция тонка, а подпольщики еще тоньше. Все обоснованно. Встретились охотник с охотником, разговорились и пошли искать «счастливое боровое перо» по безлюдной, топкой летом, дровяной зимней дороге, где теперь не счесть оперившейся лакомой снеди.
Все обстоятельно, и все на виду, и никакой конспирации в этом заподозрить нельзя и самому дотошному сыскнику. Пока Адриан и Рождественский шли болотистым редколесьем, разговор не переступал пределов красот природы, богатств уральской земли, необходимости проложить ветку, соединяющую Шальву с большой железнодорожной магистралью.
— Начинают уже, — сообщил Савелий Рождественский. — Платон Лукич скупил пустопородные отвалы и доменный шлак у Молохова. Он чуть левее. Покажу.
Темный человек. Рад-радешенек получить лишний рубль за бросовый рудный пустяк, не понимая того, что продал отличней баласт для насыпей и выручил за это смерть.
— То есть?
— Ну как же, господин Молоканов, — продолжал таиться Рождественский. — Железнодорожная ветка откроет путь дешевому и хорошему тагильскому и гороблагодатскому чугуну и закроет дорогу молоховской аховой чугунине.
— А разве этот самый Молохов не будет пользоваться веткой? — спросил Адриан.
— Вернее, что нет. А если и будет, то по какой цене? Не вскочит ли ему железная дорога вдвое дороже гужевой? Акинфин на десять лет вперед видит. Ветка-то ведь будет его. Такая же собственная, как круговая шальвинская узкоколейка. Увидите, какова наша Шальва стала теперь…
Рождественский умолк, услышав голоса. Это были геодезисты-изыскатели. Их вел самым коротким путем Микитов. Тот самый «Зовут-зовутка», который подсказал Платону первую узкоколейку, и теперь, став любимцем хозяина, Микитов, подучившись, подначитавшись, назначен доверенным лицом по дорожному строительству.
До этого работавший землекопом на железной дороге, Микитов, от природы глазастый и ушастый человек, познал азы прокладки дорог.
— Вот, — указывал он изыскателям, — не виляйте от озера, оно заливное, мелкое. Мы его спустим в речку через трубу и прокоп. Ставьте вешки прямо в воду. Всякое вилянье, — пояснял он, — скажется дорогой потерей на объездах.
Махнув Рождественскому еловой веткой и попутно отмахнувшись ей от комаров, Микитов крикнул:
— Здорово живем… Ни пуха ни пера! — и занялся своим делом.
Дорога пошла сосняком. Голоногие высокие сосны позволяли далеко видеть меж их стволов. Шли уже не по зимнику, а по засечкам, заменившим изыскателям вешки нового укороченного пути будущей ветки.
— Теперь можно говорить о чем угодно, товарищ Адриан.
И разговор начался.
— Что же вы думаете дальше? — спросил Молоканов.
— А что думать? Думай не думай, товарищ Адриан, а они свое дело делают…
— Нужно разоблачать.
— Кого?
— И Овчарова, и молодого Акинфина.
— А как?
— Неужели вам не ясно, что Акинфин своей «заботой» о рабочих прикрывает усиление эксплуатации и наживы?
— Я так же думаю, а доказать этого не могу.
— Ну как же не можешь? Разве они, давая крохи, умиляя ими доверчивых людей, не выжимают из них под прикрытием своей «доброты» огромные прибыли? Акинфин вынужден притворяться добрячком.
— Может быть. Но не Овчаров. Он гроша ломаного не получает, кроме маленького жалованья. У него это все от этого, ну, что ли, как говорят, от святости души.
— Допустим, — Адриан поправил сползающее пенсне, — допустим, что это правда. Такие бывают и есть… Но на кого работает их святость? На капитализм. В данном случае — на Акинфина.
— Не спорю. Это так и есть. Но у них козыри, а у нас что? У них — дела, у нас — слова. Скажете, что больница на капитализм работает! Работает в конечном счете, но ведь там лечат рабочих. И хорошо лечат. Тронь больницу — тебя самого в нее упекут в покалеченном виде. Доктора на дом ездят — тоже «блезир», но они ездят и лечат. Лечат, вылечивают. У меня перелом руки был. Два месяца — и как новенькая рука.
— А сколько безвозвратно переломанных рук и ног!
— Тысячи, но не на наших заводах. На наших заводах и сто агитаторов их не пересилят. А нас семеро. И, того гляди, будет шестеро.
— А куда же девается седьмой?.
— Куда? В акинфинское «равновесие» уйдет. В гармонию единства взаимностей. Теперь он ее по-новому как-то называет…
— Как бы он ни называл свою гармонию, она лжива, буржуазна, антинародна. Это самооборонительная капиталистическая сладкая теория приукрашенного порабощения…
— Я думаю так же, товарищ Адриан, в других словах, но так же… Я думаю, а он делает — дома в рассрочку строит.
— Не дома, а приманочные кандалы, которые добровольно надевают ослепленные труженики. Это тонкие, но крепкие цепи, привязывающие рабочего к заводу. И это нужно неторопливо, ненавязчиво разъяснять…
— Пробовал — и сам в рассрочку дом купил.
— Купили? Зачем?
— В перестроенной старой бане жить стало холодно. У меня двое детей, товарищ Адриан. Сколько могу, поживу, хоть год, да мой. Все же в тепле. И собираться будет где. То на именины, то просто так, в карты поиграть… Мало ли что придумать можно…
— Вы правы, я не осуждаю вас.
— А как мне осудить других? Сказать — кандалы. Цепь! Могут и не поверить! Да и не поверят. Вдвое больший акинфинский «составной» дом стоит — вдвое дешевле самодельного! И в рассрочку… Десять — пятнадцать процентов в месяц из заработка. Я, хорошо зарабатывающий, плачу семь-восемь рублей в месяц.
— Но вы привязаны этим на многие годы к его заводам.
— Я-то, скажем нет… А другие не боятся этого. Хотят даже такой привязки. Такого, извините за слово, «равновесия взаимностей». Держатся за работу и рвутся к нему. Касса дает пенсию. Оплачивает гулевые дни по болезни. Дешевый печеный хлеб… Рассроченная корова… Даровой покос… Удешевленный билет в цирк по заводскому номеру всей семье… Дармовая плата за шитье. И при швейной мастерской «Новые моды» опять же номерной магазин одежи, обужи и всякой женской снасти. Так в Шальве называют это все. А главное — большой сдельный рубль. Открой ворота пришлым рабочим, давно бы на соседних заводах пусто было. А он не берет. Нравственная причина для Платона Акинфина первый нравственный закон.
— Да бог с вами, товарищ Рождественский, какие же могут быть у них нравственные законы?
— А у Акинфина, выходит, они есть. Неуволенного не берет, будь он черта съевшим в своем деле.
— Не увлекайтесь, друг мой… Давайте присядем. У меня сердце и легкие. Вот тут. — Адриан уселся на пень и пригласил Савелия на другой. — Хитрая это все, сахарная и паточная, обманная, показная нравственность.
— Разве я спорю? Только, товарищ Адриан, мы не должны закрывать глаза, он — сила! Сахарная, или паточная, или какая-то еще, но — сила. И мы это должны не просто принять во внимание, а понять. Глубоко понять. Он далеко, товарищ Адриан, заглядывает. Не простой это капиталист, товарищ Адриан, а идейно-политический капиталист. Думаете, он революции боится? Нет!
— А откуда вы знаете?
— Я-то знаю. И знаю не заочно, как, скажем, вы, а лично. И, можно сказать, запросто. Мы же вместе росли. Он ничего не таит. Может, делает вид, а вида-то этого не видно.
— И что же он говорит? О чем?
— Ну, например, он говорит, что революционеров преследовать не только бессмысленно, а и вредно. «Это их, говорит, ожесточает и вызывает к ним сочувствие других. Пусть себе живут и открыто говорят обо всем. Мне лично, — говорит Акинфин, — они не вредят, а помогают. Дают как бы хорошие советы».
— Каким образом?
— Самым простым. Листовка как-то появилась. Не иначе, что екатеринбургская. О бесправии женщин. Он сам тогда мне показывал ее. И читал. И хвалил.
— Хвалил?!
— Хвалил и говорил, как несправедливо в самом деле лишают женщину и тех немногих прав, которые предоставляются мужчине. «Женщина, — говорит он, — у нас раба. И даже в высших сословиях раба. Особенно она раба в низших кругах. Раба мужа, детей, и даже в оплате тех работ, которые ей разрешены обстоятельствами, тоже получает по-рабьи вдвое и втрое меньше мужчины». Это все он, а не я, товарищ Адриан. «Проходная завода закрыта Для нее. Она заперта накрепко дурацким предрассудком, бытующим в рабочей среде. У нас не принято замужней женщине становиться к станку. А она могла бы…» — «А дети с кем?» — спросил я тогда его. «А дети, — отвечает он, — могут день проводить с какой-то из матёрей…» — «Где?» — спрашиваю я. А он: «Разве трудно, говорит, построить большой дом, где дети будут в те часы, когда мать на работе?»
— Это те же сахарные слова. Это заигрывание.
— Я так и подумал, товарищ Адриан. Так бы и теперь думал, если бы он не построил «терем-теремок».
— Какой «терем-теремок»?
— Ребячий. И плата грош с полушкой. Вот вам и прокламация о бесправии женщин! Это только лишь один вывод, который он сделал.
— Рассказывайте, рассказывайте…
— Есть и второй. Он спросил меня: отпустил ли бы я свою жену при таком «тереме-теремке» в цех?
— И что же вы?
— Ответил так, как есть. «Пустил бы, говорю, да оскорбительного мужичьего озорства боюсь, начиная с матерщины…» А он мне: «И я бы на твоем месте, боялся этого… — И тут же спросил: — А что, если бы кто-то, скажем, я, задумал открыть женский завод легких работ?»
— Интересно! И что же вы?
— Опять тогда я то, что думал, то и сказал: «В таком случае, говорю, желающих работать за половину цены нашлось бы хоть отбавляй». А он мне: «Этого-то я и боюсь. Поэтому на женский завод нужно будет принимать черед нашу Кассу, через Александра Филимоновича. В первую очередь вдов. В первую! — говорит. И палец так же, как я, поднял. — Во вторую — не вышедших замуж…, — Два пальца поднял. — То есть, значит, старых дев. Й, в-третьих, тех, кто хочет, кто должен разойтись со своим мужем и не может, боится бедности, нищеты, Вот три первых категории женщин, которые должны были приниматься в первую очередь… А что касается оплаты, — сказал он, — почему же работающая сдельно женщина за такую же деталь должна получать меньше мужчины? Почему?» Словом, сходил всеми четырьмя тузами — и все козырные.
— И он, вы полагаете, построит такой завод для женщин?
— Построит? Да разве я вам не докладывал? Завод «Женский труд» давно дымит! И не дымит! Он же без труб, а на электричестве.
Адриан поднялся с пня. Протер пенсне и сказал:
— Это страшный человек!
— Мефистофель рядом с ним, товарищ Адриан, опера оперой. Вам бы лично с ним встретиться и поговорить, тогда понятнее было, как нам дальше свою работу вести.
— Для меня это невозможно.
— Почему?
— Нужна причина и убедительная причина для встречи.
— Причин я вам, товарищ Адриан, не сходя с места, дюжину придумаю. От газеты приехали — первая. Мало ли газет… Хотите попробовать себя агентом по продаже хоть тех же замков… Хотите продать новый способ золочения деталей… У меня он есть. Поймете и, как свой, продадите… Он на всякого человека падок. Лишь бы польза от этого человека была. Школу можете предложить создать ему или в учителя напроситься. Он спит и видит новую школу в духе того же «гармонического примирения непримиримостей». Это тоже те же штаны, только покрой другой.
— А в самом деле, почему бы и не попробовать… — сказал Адриан и задумался.
Золотая подкова, подаренная Родионом Скуратовым Платону после его возвращения из Лондона, пролежав несколько лет на письменном столе, неожиданно выстрелила золотым фейерверком.
Первый ее триумф был, когда она превратилась в гранитную символическую арку при въезде в город.
Вторая, не менее триумфальная метаморфоза была превращением ее в гору золотых рублей. Началось это превращение с визита в Шальву губернатора, пожелавшего посмотреть плоды сказочного равновесия и заодно повидаться с Лучининым. Они гостили в то лето у Акинфиных.
Разглядывая подкову на письменном столе, губернатор, любуясь ею, сказал:
— Хорошо, если бы их было четыре. Я бы подковал свою выездную лошадь золотыми подковами, и пермские богачи посходили бы с ума от зависти.
Платон подумал тогда, что губернатор хочет получить золотые подковы не для коня, а для себя. Для подковывания своего расточительства. Губернатор разгадал подозрения Акинфина.
— Милейший Платон Лукич, напрасно вашу голову посетили недостойные подозрения. Золотые подношения я принимаю только от золотопромышленников. С вас же надо получать стальные подарки…
— Бог мой! Ваше превосходительство, — перебил губернатора Платон, — вы подарили мне золотую идею, за которую и сто подков из чистого золота будут мизерным гонораром изобретателю. И вам, ваше превосходительство, будут презентованы первые десять скатов стальных позолоченных подков. Вы подкуете коней всей губернаторской конюшни, а я не поспею выполнять заказы от пермских и других завистливых богачей.
С этого и началась новая статья шальных доходов.
Подковы давно уже перешли с наковальни на пресс. Их штамповали в горячем виде, в три приема, десяти размеров. И для битюгов. И для рабочих коней. Для рысаков. Для мелких лошадок. Кому что…
На четвертой странице газеты «Шалая-Шальва» подробно описывались и назывались по номерам подковы. Составитель рекламы доказательно утверждал, как невыгодно кузнецам изготовлять самим подковы и как разумно пользоваться готовыми, красивыми, долго не изнашиваемыми подковами высокой прочности фирмы «Акинфин и сыновья».
Убедительное, доказательное и выгодное просветляет и темные души тысяч кузнецов-одиночек, подковывающих миллионы лошадей империи. И самый заскорузлый и жадный из них понимал, что своя подкова обходится дорого. Не дешевле обходилась и покупная подкова, которую так же делали в больших кузницах, теми же простыми способами, что и в малых. И делали случайных размеров, а тут в прейскуранте фирмы Акинфиных на каждом листке мерные подковы были представлены в их точную величину, каждая под своим номером.
Чудо! Смотри, читай и понимай, если не дурак. Прямой расчет. Прямая выгода! А плата за ковку коня та же. Даже можно брать дороже, так как подковы игрушки игрушками.
Подковы Акинфиных, дав тысячи и тысячи рублей, переходили в новую, золотую фазу. Платон и неразлучный с ним Скуратов призвали граверов и мастеров, изготовляющих штампы, решили посоветоваться, как можно добиться наибольшего блеска подковы без дополнительной обработки ее.
Такой способ нашелся. Мастера вскоре стали пробовать так называемый «зеркальный обжим» видимых, внешних сторон подковы. И это им удалось. После незначительной дошлифовки на станке подкова сверкала. Такую подкову легко было позолотить.
Первые скаты рекламных комплектов отправлены посылками вместе с подробным руководством и пятой подковой, «примерочной».
Золотые подковы руководство запрещало нагревать, что вызвало бы их потемнение. Пятая же, такая же, как первые четыре, прикладываясь к копыту лошади в раскаленном виде, выжигала в нем точное место для прикрепления на гвозди золотых подков.
Ура! Дело в шляпе. Мастерам новые наградные, а фирме… Кто знает, сколько фирма получит золота за позолоченные подковы? Об этом знал только Флегонт Борисович Потоскуев, ставший теперь модником, хлебосольным хозяином, представительным господином, ездящим в своей карете и достраивающим свой дом в верховьях Шалой с видом на реку и с маленькой гаванью для быстроходного мотобота.
В тот час, когда на основе больших чисел статистической теории вероятностей Потоскуев строил предположения прибылей, которые пойдут на строительство железнодорожной ветки и под которые можно смело брать деньги под векселя, Платону Лукичу доложил дежурный техник:
— К вам журналист из Санкт-Петербурга.
В конторку, служившую кабинетом Платона, вошел черноволосый, с маленькой бородкой, хорошо и скромно одетый господин в пенще.
Он отрекомендовался свободным журналистом столичной печати и назвался Яковом Самсоновичем Молокановым.
— Извините, пожалуйста, Платон Лукич, — сказал вошедший. — Я проездом. Притом инкогнито. Не поймите дурно. Мне хочется оградить себя в моих кругах от возможного обвинения меня в активном либерализме, переходящем в недозволенное…
— Пожалуйста, пожалуйста. Как вам угодно и кем вам угодно, тем я и посчитаю вас. Я всегда и всем рад служить, чем могу.
Платон оживленно поздоровался, предложил стул. Он в самом деле был рад новому человеку, тем более что хорошие перспективы золотых подков вызвали отличное настроение. И что немаловажно — отрекомендовавшийся журналистом, может быть, в самом деле журналист. А всякая новая публикация — новая слава фирмы и новая популярность идеи социального равновесия.
— Заранее благодарю вас. Я намереваюсь выступить еще не знаю где и в каком журнале, может быть, в немецком… Я владею этим языком. Но не владею умением взять быка за рога…
— Это трудно, тем более если он безрогий! — Платон весело расхохотался. — Оказывается, и я пытаюсь острить… Вы проще, а не по-профессорски. Не Оксфорд же, а Шальва.
— Как вы умеете располагать к себе…
— Меня этому обучали с детства и завершили курс умения располагать к себе в Англии.
— Вы там учились, Платон Лукич?
— И учился, и учусь. Есть чему… Так, пожалуйста, пожалуйста! Я перебил вас…
— Это была очень хорошая и приятная перебивка, Я хочу, я смею надеяться написать о социально-экономических и технических преобразованиях на Шало-Шальвинских заводах. Спрашиваю прямо — это возможно?
— А почему же нет? Разве что-то от кого-то скрывается? Все и всё на виду, кроме разве меня.
— Вас? Вы, как я слышал и как я вижу, такой открытый человек.
— Я тоже слыхал об этом, Яков Самсонович, и некоторое время и считал себя таким. Но вскоре убедился, что я иногда сам не понимаю себя и не всегда знаю, каков я. Так что мне трудно поверить, что люди знают меня лучше меня. А себя не знаю не потому, что не хочу этого, а не могу. И как возможно, когда я в беспрестанном поиске?
— Чего, Платон Лукич?
— Да черт его знает чего… Лучшего. Нового. А оно всегда находится с ищущим в состоянии конфликта. Внутри себя. Я, кажется, очень плохо выражаю свои мысли?
— Прекрасно, Платон Лукич.
— Со мной не нужно быть вежливым. Вежливость для меня всегда выглядит обидным этикетом. Спрашивайте, и, пожалуйста, прямее.
— Ваши преобразования не существуют и не могут существовать вне идей и, в частности, лаконичнейше сформулированной теории «гармонического примирения непримиримостей».
— Да, я ее называл так. Потом решил уточнить. Заменил «гармоническим единством взаимностей». То есть гармонией взаимополезности людей. Тоже неточно. Нашел более точное выражение: «единство полярностей». Хотелось назвать «двуединство противоположностей». Но это где-то было… А потом «двуединство» какое-то библейское, старомодное слово.
— Разве в названии дело, Платон Лукич?
— Разумеется, нет, Яков Самсонович. Но я инженер, поэтому всегда хочу точных формулировок. Кратчайших. А их трудно найти. Помогите — я буду благодарен.
— Может быть, и помогу. Скажите, Платон Лукич, эта ваша теория монопольна?
— Какая, к черту, монополия! В нашей стране ее нет и на водку. В тридцати верстах отсюда работает преотличный винокуренный завод на колесах. И, доложу вам, поставляют такую водку, что от казенной не отличит и сама казна. Всё — и печать, и этикетка. Зарабатывают огромные деньги. Разумеется, по их масштабам. По масштабам этих мазуриков. Я не запечатываю свое «вино» без постоянной этикетки. Пожалуйста, «пейте от нея все, сия есть кровь моя нового завета, еже за вы и за многие проливаемая». — Акинфин снова громко захохотал.
— Вы как священник, Платон Лукич.
— Я и есть в какой-то своей части поп. Новейшего завета. Он еще не наступил. Нужна еще одна встряска, после которой непримиримые стороны поймут, что им необходимо искать и переходить к взаимному гармоническому единству непримиримостей. Видите, как плохо, когда нет точной формулы. Но вы, надеюсь, понимаете меня…
— Всецело! Но мне нужно понять: как достичь этой гармонии? Вам не приходило в голову, что лучший способ примирения непримиримостей — это уничтожение того, что порождает эту непримиримость?
Платон Лукич насторожился. А вдруг перед ним тщательно притворившийся провокатор? И он решил попридержать язык и продолжить разговор нейтральнее и неуязвимее. Губернатор уже дважды предупреждал его об этом.
— Видите ли, Яков Самсонович, есть незыблемые законы. Уничтожая одно, мы уничтожаем другое. Все существует в противоположности взаимностей. От насекомых до высших животных и величайшего из них — человека. Люди взаимно нужны друг другу, и особенно в труде. Так было всегда. И особенно стало так, когда дочеловек стал человеком. Точнее — сознательной машиной.
— Машиной? Человек? Это очень смелое и оригинальное суждение, Платон Лукич. Человек породил машину и заставил работать ее на себя.
— Да, да, породил, но по своему образу и подобию. Как бог. Я вижу, разговор у нас затягивается… Прошу вас сюда. Здесь уютнее и тише. У нас может состояться интересный спор. А всякий спор всегда взаимно обогащает или разоружает. В этом тоже своя гармония.
Платон Лукич вызвал звонком дежурного техника и попросил его накрыть в кухмистерской полный завтрак на две персоны.
Обменявшись десятком «фраз для фраз», они перешли в облагороженное наследие Шульжина, где будто сказочная скатерть-самобранка, разостлавшись на столе, расставила на себе и мясное, и рыбное, и овощное, не позабыв умеренно налить в графин необходимое для делового завтрака.
Они прежде немножечко закусили, а потом продолжили диалог.
Две рюмки коньяку, выпитые Платоном, оживили его язык, и он почувствовал себя магистром Юджином Фолстером, читающим лекцию.
— Вы, конечно, знаете, Яков Самсонович… Допейте рюмочку… О классическом триединстве машины…
— Знаю, но не слышал, Платон Лукич, этого термина — триединство.
— Он в данном случае не столько евангеличен, сколько техничен. Так вот… Извините, если я повторю известное вам. Триединство машины делится на три единые, неделимые, условно говоря, составные части. Первая из них сила. Пар. Мускулы. Электричество. Вторая часть, передающая эту силу, — назовите ее передаточным механизмом, трансмиссией, это не имеет значения… И, наконец, третья — исполнительный, исполняющий или производящий нужную работу механизм. Токарный… Фрезерный… Мукомольный, — я имею в виду жернова. Такое триединство и есть машина. Вы согласны с этим?
— Очень интересно!
— Когда я об этом узнал, то был вне себя. Теперь уточним. Триединство человека как машины наиболее гармонично. Мускулы человека разве не есть его сила? То есть первый компонент машины. Рука человека разве не передаточный механизм его силы? Это второй компонент. И, наконец, палка, которой человек производил первые работы. Копал или ударял ею на охоте зверя… Больше этого — человек был машиной, будучи дочеловеком. У него было все, кроме палки. Но были ногти, зубы, пальцы рук. Разве это не исполнительный, пусть инстинктивно-исполнительный, компонент? И теперь, как говорится в учебниках по окончании изложения теоремы, следует сказать: что и требовалось доказать…
— Вы поражаете меня, Платон Лукич, своими знаниями. Однако в науке о машине кто-то, — осторожно заметил Молоканов, — кажется, Маркс, машину определяет иначе.
— Наверное. И очень хорошо. Я далек от полемики с ним. Он думает так, я — по-другому. Надеюсь, это мое право и право каждого.
— Несомненно. Но если велосипед уже изобретен…
— Я понял вас… Но изобретенный велосипед может стать, допустим такое слово, велоси-манус-педом. То есть движимым не только ногами, но и руками. А может быть, еще и шеей… Нет ничего открытого, что нельзя дооткрыть. Совершеннее и лучше. Я дурно знаю учение Маркса. Я вообще дилетант в по-затехнических науках, если таковые есть. Но все же кое-что читал в оригинале и в переводе на английский. И я благодарен Марксу за то, что он помог мне многое понять в противовес ему.
— Что же именно, Платон Лукич? Я тоже знакомился и знакомлюсь с Марксом. И мне хочется вооруженнее понять его…
— Не знаю, — сказал Платон, — хотите ли вы вооружиться сами или разоружить меня, мне все разно. Подтверждением этому «все равно» может служить и то, что я не спросил вас, кто вы, «како вы веруете». Для меня это безразлично не потому, что ставлю себя выше других, а потому, что мне на самом деле все равно. И если бы вы, допустим, пришли по поручению наблюдающих государственных властей за умами или для того, чтобы развенчать меня в социал-демократической печати, для меня это также не имеет никакого значения. Бояться кого-то — это прежде всего значит бояться самого себя. Вернемся к Марксу. Больше всего он уделяет внимание так называемому капитализму.
— «Так называемому», Платон Лукич?
— Вы не ослышались, и я повторяю: так на-зы-ва-емо-му. Нет никакого капитализма. Это придуманный, условный термин, как и феодализм.
— А что же есть, Платон Лукич?
— Есть гармоническое, повторяю — гармоническое, последовательное развитие производства, этого позвоночного столба, который, подобно стволу дерева, держит на себе все и определяет без всяких делений остальное. Производство с первых ступеней всегда находилось в состоянии противоречий и непримиримостей двух начал — начала организующего и организуемого. Начала управляющего и управляемого. Начала ведущего и ведомого.
Так началось производство тысячелетия, многие тысячелетия тому назад, так оно продолжалось и продолжится.
Подпольщику очень хотелось возразить Акинфину. Трудно было сдержать себя, но он должен был сдержать. Чего ради ему спорить или задавать наводящие вопросы, коли и без этого личность Акинфина, его сокровенные идеи раскрывались им самим, подсказывая Адриану средства и способы нелегкой борьбы с преуспевающим противником. Платон же, боясь потерять нить, низал на нее новые доводы.
— На первой ступени, — продолжал Акинфин, — появился организующий, управляющий, ведущий… Берите любое из этих слов. Это был самый умелый пастух. Самый умелый охотник. Самый умелый первобытный земледелец… И он, этот организатор, управляющий, ведущий, прошел путь от пещерного человека до Форда и Эдисона. Он прошел тем же по своей природе организатором труда через древний Вавилон. Через Египет. Через периоды возрождения и падения, через все века, когда властвовали фараоны, ханы, цезари, рыцари, через всю историю, какие бы ни были периоды, и кто бы ее ни делил, и как бы ни называли историки… Прошел до наших дней. До современного промышленного Лондона, Петербурга, Орехово-Зуева и Шальвы. До Шальвы. Да! До меня!
Платон налил в бокал холодный черный кофе и выпил его залпом. Выпив, утер губы рукой, расстегнул свой неизменный синий китель-куртку и разгоряченно продолжил, как тогда, в цирке, в самой первой нашей главе первого цикла:
— Капиталист… Предприниматель… Поработитель… Вампир или кто-то еще… Как вы его ни называйте, он был и останется организующим производство, первым началом, ведущим и управляющим, вторым производящим началом. Вот таким я и чувствую себя.
— Я так и понимаю, — вежливо заметил Молоканов.
— И если уж внедрили такой термин, как капитализм, то ведь и он может быть не одинаков.
— Разумеется, Платон Лукич. Он может быть умеренным, хищным, а может быть и ласково-притворным?
— Притворным? Как кто? — спросил Акинфин.
— Ну, мало ли в столицах либеральных меценатов…
— Я не о меценатах, — возразил Акинфин, — а о капитализме, Почему бы ему не быть, скажем, рабочим капитализмом или кооперативным, межсословным, всенародным? Мало ли какие благородные видоизменения можно произвести с капитализмом, если люди хотят искоренить вражду и рознь.
— Несомненно, несомненно, — вынужден был согласиться Молоканов, — может быть, выищется еще какая-то чарующая разновидность капитализма, и такие уже есть.
Платон волнуясь еще более, расхаживая по зальцу, утверждал:
— На протяжении всей истории все взрывы, волнения, перевороты и революции были обязаны нарушению гармонии взаимностей этих двух начал, не существующих порознь. В Шальве нет пока этой гармонии, и, может быть, ее еще долго не будет, но есть реальное, не теоретическое предосуществление ее сверкающего начала. И вы сами можете убедиться, и все скажут, как много это значит, как хорошо отозвалось… Не началось, но наметилось. Пусть очень слабо, но все же проступают черты равновесия непримиримостей. И это стало замечено, хотя мною для этого не сделано никаких особых пропагандистских шагов… И это будет понято всеми. Два начала — организующее и организуемое — либо гармонируют, либо взаимно уничтожают друг друга. И когда они гармонируют, начинается процветание главной движущей силы — производства, а следовательно, общества в самом широком понимании этого слова. Общество и по крайней мере государство тоже машина в своем триединстве — правящей силы, передающей силы и исполняющей ее. Выражаясь символически, успешное «производство гвоздей» построило нашу больницу, нашу знаменитую Кассу, в которой так много сочеталось. Вам полезно встретиться с ее главой и вдохновителем, с господином Овчаровым… «Производство гвоздей» дает рабочим пенсии, пособия по болезни, поможет и уже помогает воспитанию детей. «Производство гвоздей» решает повышение заработка рабочего, создание дешевых ресторанов, цеховых столовых, а следовательно, решит степень примирения непримиримого. Извините, Яков Самсонович, если вас в самом деле так зовут, за мое многословие. Но вы коснулись самого сокровенного. Моего «како веруеши». Я, кажется, сказал все, исключая моей оценки нашего государственного устройства. Вот вам наш гвоздь с отштампованной на его шляпке эмблемой нашей фирмы и одновременно моей идеей, которую я изложил вам, как умел, как мог. А вот вам еще второй памятный сувенир. Я его также дарю всем моим гостям и посетителям. На нем также эмблема, но более крупно и красиво отштампованная. Попробуйте открыть этот замок без ключа. Это так же трудно, как понять меня… Понять не только вам, но и мне самому…
Далее было явно неудобно задавать новые вопросы. Личность Акинфина определилась, а вместе с этим стало очевидным, что Рождественский нуждается в большой и постоянной помощи. И эта помощь будет…
Шалая-Шальва числилась волостным населенным пунктом, называли же ее за последние годы городом. Так хотелось населению, так необходимо было и в рекламных целях фирме. Называть ее селом или поселком выглядело унизительным и несправедливым. Большое население. Появились пригороды, несколько мощеных улиц, новые кирпичные дома, подновлен стараниями отца Никодима собор, расширены старые меблированные комнаты, купленные Кассой, они теперь названы «Гостиница для всех». Для всех она и была. Очень дешевые номера соседствовали с очень дорогими, о двух и о трех комнатах. При гостинице хорошая кухня. В ней так же все двойное: «для простых» и «для денежных». Для первых при гостинице был трактир, для вторых — ресторан. В трактире подавали на стол половые, в ресторане — официанты. Двойные и цены. Рука Александра Филипповича сказывалась и здесь.
Адриан, приехавший под фамилией Молоканова, занял средний по стоимости номер. С ним уже побеседовала представительница полиции, исполнявшая обязанности горничной и при надобности готовая ко всем другим услугам, — например, снести на почту телеграмму или что-то купить по мелочам. Так она и сказала новенькому с черной бородкой:
— Если что-то снадобится, господин Молоканов, так пожалуйста, можете располагать, я нынче и ночью тут буду, и лишняя копейка меня не обескуражит.
Сквозь смазливое личико назвавшейся Дусей проглядывали знакомые черты тех сотен агентов, каких довелось видеть профессиональному революционеру. Они разнились одеждами, профессиями, манерами разговора, и всем им были присущи любезная услужливость, взволнованная искренность и необыкновенная наивность. И Дуся. торопливо роняла все это вместе взятое.
— Вы так внимательны ко мне, Дуся, что я готов отблагодарить вас, если вы скажете мне, как возможно и в какое время встретиться с господином Овчаровым. Говорят, он строг, и нелюдим, и скрытен… А я, Дуся, пишу для газет, и мне хочется знать больше…
— Так и узнаете, господин Молоканов. Александр Филимонович только кажется застегнутым на все пуговки, душа его нараспашку, до последней петельки. А касаемо как и где его встретить, так он же в своей Кассе, как черень в метле, день и ночь. Одиночный человек.
— Не женат?
— Не женат, а полы мыть ходят к нему разные… Надежные, благонравные молодайки. И платит отменно, если полная прибирка в его дому, с перетряской половиков, постелей, обтиркой от пыли мебелей и книжек.
— У него много книг, Дуся?.. Вот вам рубль за интересный рассказ.
— Мерси-с… Я тогда еще на полтинник дорасскажу. Меня ведь и держат здесь для рассказов, а не для горничества…
— И кому же, Дуся, вы рассказываете?
— Кто больше даст, тому и говорю. Одеваться-то надо. Я хоть и номерная, а даром в «Новых модах» тоже мне не шьют. А когда ты не обшитая, так и расстегивать, снимать с себя нечего.
— Я не понял вас, Дуся…
— Туги, значит, вы на ухо, господин Яков Самсонович, так ведь вас, кажется, кличут…
— Так! — ответил Молоканов, окончательно не сомневаясь, кто такая Дуся. — Вы тоже моете пол у Овчарова?
— Велят!
— Кто же вам может велеть? Вы, надеюсь, самостоятельная и свободная девушка…
— Все мы у себя дома свободные, а стоит выйти на улицу — и ты, как мушка, в тенетах. Они везде! Вы ведь тоже не без них, господин Молоканов…
— Наверно, Дуся. У всех есть обязанности, необходимости зарабатывать…
— На Овчарове не заработаете, он сам обдерет. За то, что я горничаю здесь, он с меня добавочный процент в Кассу скащивает, не как со всех, а втрое.
— За что, Дуся?
— «У тебя, говорит, чаевой доход есть…» Допустим, что есть. Так я не в убыток Кассе этот доход дохожу, а своими горящими изумрудинками, — Дуся сверкнула зеленью глаз, — своей беломраморной молодостью.
— Кто вас довел до этого, несчастная жертва бедности? Неужели все тот же Овчаров?
— Нет, господин Молоканов. Зря не буду клепать на него… Я сама довелась. Люблю показываться! С меня художник Сверчков картину в семь кистей пишет. Платон Лукич для меня мраморного высекателя нанял… И я буду и после того, как одрябну, четырехаршинной стоять на гранитной глыбине в нашем шальвинском гулевом саду в Игрище.
Дуся неожиданно повернулась и направилась к двери. Остановившись у дверей, деловито сообщила:
— Насчет Овчарова… Снимите с крючка трубочку и скажете в нее: «Центральная, присоедините Овчарова…» Его по всем телефонам сыщут. Царь же всего богоугодного царства и всех его топких, омутливых волостей.
Наутро Молоканов пришел обогатиться новыми сведениями о шало-шальвинском острове «равновесия взаимностей». Он должен не через третьи руки, а непосредственно сам узнать и понять механику популярности идей Акинфина в тысячах душ. И ему теперь борьба с умным и сильным врагом казалась трудной, неравной, но не безнадежной, как утверждал Савелий Рождественский. Овчаров неизбежно многое приоткроет. А если он, как и Акинфин, хвастлив, то им будет дорисована картина подслащенного порабощения.
Вот и дом Кассы. Он чем-то похож на сейф и тюрьму. Меж рам окон литые фигурные решетки. У входа полосатая полицейская будка.
Деньги же… Денежные документы.
Молоканова встретила девушка, чем-то напоминающая гостиничную Дусю. Она провела Молоканова в большой кабинет Овчарова, совсем не похожий на маленькую конторку Платона Акинфина. И это, пожалуй, понятно. Платону Акинфину не нужно, чтобы стены помогали ему и украшали его. Овчарову это необходимо.
— Уважаемый Александр Филимонович, мне Платон Лукич рекомендовал для полноты картины преуспевающих Шало-Шальвинских заводов познакомиться с вами. Имею честь… Молоканов, свободный журналист.
— Очень приятно. Я знаю. Мне говорил о вас Платон Лукич. Вы, наверно, как все, начнете с нашей знаменитой больницы?
— Нет, я не как все, Александр Филимонович, начну с вас. Я хотел сказать с Кассы, но ведь Касса — это вы.
— Когда-то был ею я, а теперь ею стали многие.
— Кто состоит в ней, Александр Филимонович?
— Те, кто являются ее душой.
— Как бы мог я кратко определить для других вашу Кассу?
Овчаров махнул рукой:
— Это нелегко сделать. Она влила в себя очень много. И заботу о материальном обеспечении, и посредничество между заводом, и защиту прав работающих на заводе. Она и маленький банк, где хранятся вклады состоящих в ней. Она отчасти и профессиональный союз…
— Какого направления, Александр Филимонович?
— Направление общее: улучшать жизнь.
— Улучшение жизни очень широкое понятие, Александр Филимонович.
— Так мы и не хотим, чтобы оно было узким, но делать можем по возможностям и стараемся, чтобы этих возможностей было больше. Появилась возможность — строим дом для малолетних заводских ребят. Советую посмотреть. Думаем, что появится возможность позаботиться о безмужних матерях.
— Дать им работу?
— Не только, но и репутацию. Без нее они на совсем другой подкладке. Ну вот взять одну тут… Вы не знаете ее. По имени Кэт. Ее поделом прозвали унизительным словцом «Кэтка». Тоже была безмужней матерью. А на золотой подкладке она вышла в фабрикантши. Мало ли оступившихся в пору ранней жаркой весны… Так что же, за это переходить им без лета, без осени в вековечную стужу зимы?
— Разумеется, разумеется, Александр Филимонович, необходимо какое-то равновесие в этом вопросе, — сказал Молоканов, испытующе посмотрев в глубоко сидящие, острые глаза Овчарова.
— Тоже, конечно, надо соблюдать равновесие с умом. Вот, скажем, взять Марфу Логинову. Вывели ее в начальницы штамповочного отделения фабрики «Женский труд», а она, обзавевшись своим долговым домом, свой ночной доходный женский труд образовала из безмужних, бездетных, безжениховых, засидевшихся в девичестве и теряющих его семь раз на дню. Я не виню за это Марфу Ивановну, но зачем же такой доход помимо Кассы и без отчисления в нее? Всему есть своя цена и свой порядок…
— Несомненно, несомненно, Александр Филимонович…
— Да уж куда несомненнее, господин Молоканов! Не ровен час подпоят, разденут, оберут какого-нибудь из благородного сословия человека, — на кого, спрашивается, падет тень? На фирму. А для чего это нужно нам? Все должно быть в своей строке, в своей линеечке. Не мы жизнь конструктируем, а сама она конструктируется. Всякому деянию свое воздаяние. Весы!
— Везде ли они, глубокоуважаемый Александр Филимонович, точны?
— Точного ничего нет, господин журналист. Аршин и тот врет. Сколько аршинов, столько и мер. Хоть на бумажную тонину, да врет всякий аршин.
Мимо дома Кассы прошел Савелий Рождественский. Сегодня воскресенье. Он в праздничной паре. Касса работает полдня и в праздники. Они удобнее для членов Кассы. Кому получить, кому внести деньги. Зашел сюда и Савелий. Он беспокоился за Адриана. Смеловато действует. Хотел в тот же день уехать, а задержался на ночь в опасной «Гостинице для всех». Неподалеку в лесу лошадь в упряжке. И если что, то трое самых верных начеку. Они смелы и вооружены. А опасения напрасны. Овчаров охотно беседует с приятным, доброжелательным гостем. Гость правильно говорит:
— Бумажная тонина пустяк, а вот когда в аршине сажени на две происходит обмер, тогда хуже. Вы не задумывались на этим, Александр Филимонович?
— Я над всем задумываюсь, господин Молоканов, да не все подсудно моим весам. Где могу, там урываю. И Марфино ночное заведение думаю в свою кассовую строчку ввести. Коли на это развлечение находится постоянный спрос, так почему бы Кассе не открыть загородный ресторан под названием «Веселый лужок»?
— Так, так… — сказал было осуждающе Молоканов, но, спохватившись, поправился: — В самом деле, почему бы… зачем прибыли отдавать конкурентам?
— Уразумеваете, стало быть? Два входа и две обслуги — номерная и всеобщая. Такой же и женский пристольный штат. Тоже двойной.
— А удобно ли так?
— Кому неудобно, пусть не ходит. А членам Кассы будет удобно в смысле дешево. А дешево можно кормить и все прочее за счет чего-то…
— За счет безномерных посетителей?
— Да.
— А если они не будут приходить?
— Будут. Про больницу тоже говорили, что в дорогие палаты не будут ложиться. Ложатся! Да еще приплачивают в знак благодарности. Так же будет и в «Веселом лужке» для денежных людей. Кушанья выдумают, каких нет и какие, к слову сказать, не нужны. Кому-то, кто заелся, подадут разные тру-ля-ля, и не поймешь, под каким перефуфырным соусом. Жалко, что ли? Пусть они платят за это перефуфырство и кормят тех, кому еда нужна как еда. Все можно, если с умом, уравновесить.
— А как оценена будет эта некоторая несправедливость? Не осудят ли вас?
— За что осудят? Мы же не осуждаем заводчика, когда он и половины рабочему не платит против других. Пользуется тем, что деться некуда.
— Напрасно не осуждаете…
— А кому от нашего осуждения польза? Ушам — и только. А вот не на словах, а на деле уравновесить иных жирных сазанов совсем другое дело. Когда вас потчует пристольная молодайка из простых, это одно дело, одна цена, а когда выписная «гризель», вся как ликерная рюмочка, это уже другое обоняние. В Питере такие «гризели» с голосами, с тонехоньким горлышком из кулька в рогожку перебиваются, так, что диву даешься. У нас бы такой пятьсот кругленьких можно дать… Шесть тысяч в год! Два инженерских жалованья! А она нам десять раз по стольку в Кассу положит.
Молоканов слушал и вздыхал. Боясь, что разговорившийся Овчаров прервет свои откровения, спросил, что пришло в голову:
— А как же вести учет, бухгалтерию?
— Простее простого. Купил талон с номером стола и с именем пристольницы — и ублажайся. Как в больнице. Купил талон — и лечись себе на доброе здоровье… Э-э, да что там… Слова — дым, уши слепы, а глаза — полный баланс. Провезу я вас в наше зеленое Игрище. Нынче два праздника в один день. Теперь там вся Шальва ликует…
Саженый смешанный лес десятин в двадцать, огороженный тыном, приветливо зеленел на увале. Огибавшая его речка Шалька, приток Шальвы, образовала как бы второе ограждение полуострова. Воротами служило бревенчатое, окрашенное золотистой охрой, с башней строение под русскую старину. Над башней развевался трехцветный флаг. Сегодня царский день. Чье-то тезоименитство. То ли царицы-матери, то ли царицы-жены. Здесь под башней живут сторож, он же комендант Игрища, садовник и конюх «прокатных» маленьких, смирных сибирских лошадок и также «прокатных» двух оленей и двугорбого верблюда.
— Детей прокатывают, — пояснил Овчаров Молоканову. — С номерных ребят две копейки за три круга, с чужих — по пятаку. Вам тоже за вход, господин Молоканов, пришлось бы платить пятак, если бы вы не были гостем. А мне — одну копеечку. Я же нумерованный человек, — Овчаров показал свой нарядный заводский номер.
— Ровно сотый?
— Да. Такая цифра выпала, выдавали не по чинам, а по долголетию работы в фирме. В ней я давно. С тринадцати лет… Надо бы нам, господин Молоканов, прежде в цирк завернуть. Там с утра сыграли тридцать партий в лото, а теперь идут петушиные бои. Гривенник вход и опять же игра. На петухов ставят. Азартные и по четвертному билету ставят. А нам хоть по сотне. Чем больше, тем лучше. Десятый рубль Кассе.
— Нигде не упускаете, Александр Филимонович.
— Нигде! Вот, изволите ли видеть, это вертушка. Выписал было дополнительную рулетку. Не пошло дело. Недоверие. Пришлось переконструкцировать на русский лад.
Овчаров провел гостя под большой круглый навес, похожий на цирковой приплюснутый купол. Под навесом большой вогнутый отполированный круг. В кругу мелкие лунки с тремя металлическими столбиками по их окружности.
— Пли! — слышится голос «конового», или руководителя игры.
После «пли» раздается хлопок, и из жерла деревянной, расписанной цветками и ягодками пушки вылетает красное, с детский кулачок величиной, круглое блестящее ядро. Оно стремительно мчится по краю круга, окаймленному бортами, и, теряя скорость, скатывается к центру, натыкаясь на металлические столбики лунок, иногда падая в них и снова выскакивая, вызывая крики, возгласы обступивших круг игроков.
— Честная, благородная игра, — поясняет Овчаров. — ? Как и лото, никакого мошенничества. В чей номер закатился шаричек, тот и забирает кон. Просто и хорошо. Вот бы всем страховым кассам и профессиональным союзам завести такие вертушки, можно было бы и не бастовать, не выканючивать у фабрикантов деньги, а брать их с кона каждым десятым рублем. Не хотите ли поставить, господин Молоканов?
— Спасибо, господин Овчаров, я не член профессионального союза…
— И не вступайте в него, господин журналист. Одна говорня. Надо обштопывать их молчком да тишком… Гляньте, сколько их, ненумерованных, выиграть тщатся, а выигрываю я… то есть Касса. Сегодня они нашей Кассе провертушат не одну и не две рабочие пенсии… Дайте я вам, как гостю, для угощения куплю три лунки на счастье.
Сказав, Овчаров попросил три рублевых билета: третий, девятый и двадцать седьмой..
Послышался громкий голос.
— Кон закрыт. Талоны проданы. Прошу внимания, господа, — объявил коновой, и после его «пли» снова из пушки вылетел, как угорелый, шарик, и снова в него вперились горящие азартом глаза, и снова: «Ах ты!», «Зачем же туда?», «Проскочил, подлец, мимо!», «Ура! Гони деньги, закатился в девятую».
— Поздравляю, господин милостивый государь, — протянул Овчаров руку. — Этих денег вам до Питера не прогулять.
Выигрыш оказался большим. Талонов с девятым номером было куплено только три. Кассирша подсчитала по сорока семи рублей и тридцати одной копейке на талон. Овчаров получил деньги. Молоканов категорически отказался их взять. А тот настаивал:
— Не бросать же мне их в Шальку.
— Хорошо, — согласился он, — бросьте их в другую речку, только прежде удержите из них ваши три рубля, а остальные отдайте гостиничной горничной Дусе.
— Вот тебе и на, господин журналист… Заполонила, видать…
— Нет еще, — послышался игривый голосок, — сегодня заполоню.
Это была Дуся. Она не захотела дослушивать овчаровские слова, незаметно мигнула Молоканову и сказала, громко смеясь:
— Полиция карманника Адриашку ищет, а он тут, — и еще раз глазами и кивком головы показала в глубину леса и, смеясь, крикнула: — Савка Рождество Христово вчера дюжину рябчиков настрелял, нынче опять на зимняк с двумя ружьями подался… Видно, из обоих будет пулять, — сказала Дуся и приказательно снова кивнула Молоканову.
Овчаров тем временем взял из выигранных денег свои три рубля и остальные подал Дусе.
— Кассе — кассово, Дуньке — Дунькино…
— Спасибо, Александр Филимонович, с этих-то, поди, не вычтешь… Иди-ка, я тебе что-то шепну на ушко.
Она отвела его и снова подала знак Молоканову. Он понял все. Ему легко было затеряться в толпе. В воротах под башней его встретил гравер Уланов.
— Не останавливайтесь, — шепнул он, — идите вдоль речки на перешеек, там Савелий… Я догоню.
Через пятнадцать — двадцать минут Адриан и Рождественский были в лесу, примыкающем к Игрищу. А спустя пять — десять минут Дуся упрекала пристава:
— Что же вы так долгуще не шли? Он тут никуда не денется. Может, по надобностям пошел… Никуда не денется. Овчаров его тоже ищет…
Скрывшимся в лесу возвращаться тем же путем на туже станцию было невозможно. Там наверняка полиция и ее агенты. Пойти на другую, одну из ближних станций тоже рискованно. Эти уловки уже изучены и проверены. Оставалось единственное — ночью пробраться в поселок потаковского завода. Там три надежных дома и кладбище с привидениями. Туда и днем полиция опасается ходить.
Адриан сказал, что у него есть более надежное место, где его укроют, а затем отправят.
— Вы же, товарищ Савелий, возвращайтесь в Шальву. А до этого я еще раз прошу запомнить: всякий, будь он мужчиной или женщиной, кто назовет вас Саваофом, а затем скажет, какой номер вашего ружья, и попросит папироску, будет нашим связным. Запомните: прежде имя Саваоф, затем номер ружья и просьба дать папироску.
— Запомнил, товарищ Адриан.
— Теперь о вашем удачливом капиталисте-аферисте, поверившем в незыблемость своего «гармонического порабощения». Борьба с Акинфиным должна вестись не только вне его, но и в нем самом.
— А как это возможно, товарищ Адриан?
— Нужно найти неотразимые способы поколебать его надежды на устойчивость приручения ублажаемых и ограбляемых им «людей-машин». Необходимо терпеливо, эластично и доказательно настораживать его неизбежностью краха заманчивого, но недолговечного одурманивания. И когда он, мнительный и трусливый «смельчак», дрогнет или хотя бы подвергнет сомнению власть завораживающих идей, тогда неизбежно начнется неостановимый распад его талантливо, но беспочвенно выдуманного, неосуществимого примирения классов-врагов, классов-антагонистов.
— Задача нелегкая, товарищ Адриан…
— Но возможная. Об этом полнее и обстоятельнее расскажет наш связной. А теперь о горничной Дусе. Она мне кажется надежной «посредницей» между вами и полицией. Все же не доверяйте ей больше, чем следует.
— Я так и делаю, хотя она нами сто раз проверена и перепроверена.
— И тем не менее таких «двойников» принимать в организацию категорически нельзя. Теперь руку! Я в эту сторону, вы — в ту…