ЦИКЛ ПЕРВЫЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Милостивые государи и милостивые государыни, господа рабочие и госпожи работницы! Досточтимые мастера, мастерицы, наставники и пусковики! Прославленные искусники почтенных и преклонных лет! Неутомимые и верные наращиванию нашего общего процветания зауряд-техники и техники, зауряд-инженеры и инженеры, начальники цехов и управляющие Шало-Шальвинских заводов, мастерских и рудников! Любезнейшие господа гости, ваши благородия и ваши высокоблагородия, олицетворяющие власть и закон! Уважаемые коллеги заводчики, фабриканты, владельцы рудников, приисков, лесных угодий и всего, чем знатна и неисповедимо богата наша кровная уральская земля! Мы собрались здесь, чтобы откровенно поговорить и постараться выяснить, как нам жить и работать дальше. Поводов для разговора и размышлений в этом беспокойном году как никогда много… Главный из них состоит в том, что на Шало-Шальвинских заводах нет волнений, нет стрельбы и не льется кровь… Словом, изумляюще нет ничего похожего, что происходит на некоторых других фабриках, рудниках и приисках Урала… Главным виновником нашей тишины и нашего ошеломительного процветания в оскорбительных выражениях называют меня. Называют и угрожают мне в письмах без подписей и с подписями. Если бы я обвинялся в умении перехитрить, прикормить, отуманить рабочих, то это было бы понятно. Когда же меня называют их лакеем, — называют фабриканты, лесопромышленники, пароходчики, владельцы золотых приисков, то есть буржуазия, к которой я принадлежу, мне следует ответить на это во всеуслышание. Что и будет сделано сегодня в этом самом большом здании Шальвы, куда я пригласил всех желающих задать мне любые вопросы или упрекнуть в чем-то меня… Мне, да и вам, нечего скрывать. Откровенность и спор — лучшие из способов в наши бурные дни для выяснения истины…

Так начал свою речь Платон Лукич, глава фирмы «Акинфин и сыновья».

Он, стоя в центре арены цирка, как всегда, был в легких козловых сапогах, в темно-синей рабочей куртке, сшитой из плотной бумажной английской ткани. Его русоватые волосы слегка вились. В иссиня-серых глазах читалась уверенность. Звонкий голос легко доносил все оттенки каждого сказанного им слова вплоть до галерки, где густо толпился рабочий молодняк.

На скамьях верхних ярусов сидели «Платоновы однокашники». Так называли рабочих — сверстников молодого хозяина, которым не было тридцати.

Передние ряды и кресла у самого барьера арены были заняты рабочей знатью — мастерами цехов, наставниками производственных переделов — и стариками, вышедшими на «пензион», но продолжающими работать по мере сил в свои полусмены, чтобы не давать состариться душе и рукам.

Все они были в очень справной одежде, какую не часто носили рабочие других заводов, смежных с шало-шальвинской горнопромышленной вотчиной Акинфиных.

Пока Платон Лукич Акинфин отпивает из хрустального стакана маленькие глотки сельтерской воды, посмотрим, что представляла из себя цирковая арена в тот вечер необычной сходки, имевшей быть 30 декабря 1905 года.

Не уместившиеся на положенных для публики местам цирка перевалили за барьер арены и устроились кто на чем. На гимнастических коврах. На принесенных домотканых лоскутных полосатых половиках. Иные присели «на кукорки», а то и запросто возлежали на свежих кремовых сосновых опилках арены.

За круглым позолоченным столиком, которым обычно пользовались иллюзионисты и фокусники, сидели двое: бессменный председатель и создатель «Кассы взаимного трудового кредита», сухопарый, хорошо и просто одетый вдовец Александр Филимонович Овчаров и второй — из «Платоновых однокашников» — главный управляющий Шало-Шальвинскими заводами Родион Скуратов.

Отпив сельтерской воды и взвесив тем временем, что нужно сказать дальше, Платон Лукич Акинфин снова ступил на круглый «орленый» коврик и дал волю своему молодому голосу:

— Я был и буду тем, кем я есть, пока меня физически не лишат возможности быть самим собой. Я останусь верен унаследованному мною месту в жизни и своим убеждениям. Мне уже много раз приходилось говорить, что люди испокон веков состоят в трудовых отношениях: одни предоставляют и организуют работу, другие выполняют ее. Предоставляющие и организующие работу пусть не всегда, но чаще всего находились и находятся в лучшем положении, чем те, кто выполняет ее. Поэтому находящиеся в лучшем положении нередко нарушают обязательный закон, который я называю для себя «равновесием взаимностей», и чем больше нарушается это равновесие, тем серьезнее возникают конфликты и распри. Они с особой силой сказались вооруженными восстаниями в Харькове, Сормове, Новороссийске… В нашем сибирском соседе — городе Красноярске — и на близком к нам пушечном Мотовилихинском заводе. Восстания наиболее беспощадны там, где заводчики, где управляющие казенными заводами заботились больше о себе и меньше о тех, кто создает и производит все богатства нашей земли — от дюймового гвоздя до паровых котлов и машин…

Сначала на галерке, потом в средних рядах зашелестели рукоплескания. Когда же они уверенно были поддержаны первыми рядами и двойным кольцом кресел, где восседали старики, оживились все ряды, от красноплюшевых до полосатой тесовой галерки, круто взбежавшей под купол цирка.

Отозвалась сдержанными аплодисментами и гостевая ложа. Ее в этот декабрьский вечер заполнили приехавшие дальние и ближние заводчики. Там же находились чиновник особых поручений при губернаторе и жандармские чины в форме и без нее.

Озираючись на ложу, похлопали для всякого случая полицейские, сидевшие ноги калачиком, образуя внутреннее охранительное кольцо арены.

Теперь всем нужно было думать с оглядкой на прошлое и с проглядом в будущее. Так поговаривали в Шалой-Шальве многие, и в том числе нижние чины полиции. Уж коли сам государь-император понужден с Государственной думой править, то при таком положении всего можно ждать. Никто не знает, куда повернется жизнь. Кто мог подумать, что Платона Акинфина выкликнут в Думу. Кто поручится, что такие, как он, из молодых, да ранние, не перевернут престол и, севши на золотой фокусный столик, не объявят себя кандидатами в президенты новой республики. Чем он не президент на круглом коврике с двуглавым орлом? Чем? Послушайте, посмотрите, сколько силы в нем и еще больше за ним и вокруг него.

— Мы в Шальве еще не сумели добиться желаемых успехов в гармоническом равновесии взаимностей. Но то немногое, что сделано, избавило наши заводы от печальных столкновений сторон, от выяснения отношений, которые нельзя назвать мирными. Но это не значит, что нам нечего выяснять…

— Да, конечно, Платон Лукич, — подтвердил председательствующий Овчаров. — Для этого мы и собрались. — И тут же спросил: — А какой будет длина рабочего дня? На всех заводах, Платон Лукич, требуют восьмичасовой рабочий день.

Платон Акинфин ответил на этот, видимо, подготовленный вопрос:

— Я всегда говорил и говорю, что продолжительность рабочего дня будет такой, какую назовете вы или любой гз вас потребует для себя. Шесть. Четыре и даже два часа. Продолжительность рабочего дня при сдельной работе безразлична.

— А плата? — спросил Овчаров.

— Плата? Если вы пожелаете, также может быть определена вами. И эта возможность вам будет предоставлена. И вы убедитесь, что гвоздь, или гайка, или любое изделие не может обходиться дороже, чем способны они быть купленными. Если производимое нами будет продаваться с убытком, то наши заводы неизбежно съедят самих себя и лишат вас возможности порабощаться, а меня — порабощать. Будем все называемое называть называемым…

— Зачем же ты так, Платон Лукич? — остановил его кузнец с первого в Шальве большого парового молота. — Мы, рабочие, хотим знать, останутся ли наши заработки теми же.

Акинфин едва заметно улыбнулся, потом нахмурился.

— Не вам бы, Максим Иванович, задавать этот вопрос. Вам больше чем кому-либо известно, что с первого месяца моей эксплуататорской деятельности оплата за труд на заводах росла. Не круто, но безостановочно. Все, от продающих фирме свои женские и детские рабочие руки до отдающих свой ум и знания инженеров, начальников цехов, получали прибавки в соответствии с прибылями без требований, забастовок и манифестаций. Или я лгу? Отвечайте!

Ответил гул одобрения собравшихся.

— Нами, — Акинфин перевел глаза на управляющего заводами Родиона Скуратова, — повторяю, еще мало сделано, и все же никто из вас не назовет фабрики, завода, рудника в окружности ста или двухсот верст, где бы рабочий, мастер, техник, инженер получал больше, чем такой же по специальности на заводах хищных акул Акинфиных…

— Ну зачем же опять? — остановил тот же старик Скуратов.

— Так напечатано в листовке…

В ответ крикнули:

— Ее писали не мы, Платон Лукич!

— Но кто-то же писал ее. Не я же, ваш угнетатель. Не мой же отец, «старый кровосос». Не моя же благоверная, урожденная княжна Лучинина, по матери наследница графов Строгановых… Кто-то же напечатал ее в нашей фирменной хромолитографии и приляпал на ржаной клейстер к моим воротам!

— За всех мы не в ответе, — возразил чей-то голос.

— И я тем более, господа рабочие, мастера, техники, инженеры и начальники Шало-Шальвинских заводов. Но… Но мои глаза не залепить никаким клейстером, никаким листком, будь он оттиснут на коже буйвола. Я остаюсь верен себе и в эти опасные месяцы ожесточенной борьбы… Кого и с кем — вы знаете лучше меня… Следуя закону взаимного уважения порабощенных и поработителей, я поступлю в этом месяце наперекор трусливой тактике иных заводчиков и фабрикантов. Они, спасая свое благополучие, повышают заработки рабочим. Это разумная, но коротконогая игра. А я не игрок и тем более не разумник. У меня все на виду. Прямоту называют опасной, а я никого не боюсь, кроме истины. В этом месяце впервые за все эти годы вам будет понижен заработок…

— За что? — послышался громкий выкрик, за ним свист и снова выкрик:

— За что?

И вновь свист, другой и третий…

Не обращая на это внимания, Платон Лукич, так же владея собой, не возвышая голоса, ответил:

— За злостный убыток, причиненный не только Шальвинскому заводу. Не только ему, но и всем нам. Я не хочу знать, кто вывел из строя пять самых нужных винторезных станков. Это очень большой убыток… Дело не в стоимости самих станков. За них возьмут умеющие брать англичане не так много фунтов стерлингов. Но скоро ли доставит их транспортная улита?.. Дело в потере огромного количества болтов, которые не произведут эти насмерть искалеченные быстроходные станки. А болты нужны вот так, — Акинфин «отрезал» концами пальцев правой руки свое горло. — Нужны почти всем цехам наших заводов, рабочие которых, ваши братья по классу, будут недополучать все эти месяцы, потому что без болтов и винтов они не могут выполнить порученные им заказы. Кому, скажите, нанес ножевой удар умертвивший станки? Только ли фирме? Он ударил по престижу рабочего класса. Он преступник по всем статьям и разрезам. Так не борются добросовестные революционеры, социал-демократы, считающие себя наследниками всех заводов и предприятий. Наследники не портят, не уничтожают своего наследства, если оно, по их словам, в самом деле будет им преподнесено самой историей…

Тут Акинфин снова прибегнул к своим глоткам, предоставляя паузу для размышлений слушающим его. Минута молчания, медленно минуя, готовила развязку:

— Управляющему заводами не так трудно разыскать террористов, чинящих расправу с безвинными машинами. Еще легче администрации отчислить с завода нарушителей, отобрать у них, согласно уставу и договору с Кассой, купленные в рассрочку жилые дома. Это легко! Легче ли от этого будет тем, кто не выполнит заказы и по получит за них? Вот и решите сами, как поступить, чтобы возместить рабочим и фирме недополученное. Это не один десяток тысяч рублей.

— Это далеко за двести тысяч, — подсказал управляющий заводами.

— Ну вот, видите, — с сожалением и вздохом продолжил свою речь Акинфин. — Ваше право — опротестовать иск фирмы. Право фирмы — уволить всех отвечающих за доверенные им материальные ценности. Что горше, что больнее, что бессердечнее, решите сами, если для вас не безразлична…

Речь прервал пропитой голос с галерки:

— Хватит балаганного представления!!!

Тут же раздался выстрел.

Акинфин вздрогнул и умолк…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Стрелявшему молниеносно скрутили руки. Обыскали его и отобрали три пистолета.

У стрелявшего не надо было спрашивать фамилии, узнавать о его партийной принадлежности. Стрелял член тайного черносотенного «Союза Михаила-архангела» Василий Зюзиков, личный приказчик обанкротившегося заводчика Кузьмы Гранилина.

Не одни политические озлобления руководили Гранилиным и его верным слугой Зюзиковым, но и месть «перевертышу» Платошке Акинфину за конкуренцию.

Все было как на ладошке. Полиция не могла отбить пьяного, плачущего Зюзикова. Он рвался к приставу, умоляя арестовать его и высвободить из рук шало-шальвинских лиходеев.

— Отпустите его, — приказал пристав, — он теперь так и так не жилец в вашей округе.

— Этот выживет…

— И пусть его, — миролюбиво махнула рукой зареченская старуха Мирониха на уводимого полицейским Зюзикова и прошамкала: — Виновата ли плеть да и руки виновны ли, секущие ею…

— А если бы он убил Акинфина? Как бы мы тогда? — спросила штамповщица Марфа Логинова с недавно пущенной Платоном фабрики «Женский труд». — Гранилин все равно прикончит нашего благодетеля. Если не зюзинскими руками, так другими… У банкрота еще есть для подкупов золотишко в подпечье… Сжечь тирана!

— В своем ты?

— В своем! Волнений у нас нет! Смертей нет… Так будут! Сжечь Гранилина за старое, за новое, за три года вперед… Что рты-то, бабы, поразинули? За мной, парни! За мной, сударики!

Парни и работницы с «Женского труда», перегретые событиями последних месяцев, пошли за Марфой. До того как Марфа сожжет Гранилина, мы не должны упускать происходящего в цирке. Там шумно радовался счастливый толстячок полицейский, сидевший в первом кольце охранения:

— Жив я, жив, братушки-ребятушки! Он только в руку меня, в руку! В левую…

Полицейского положили на цирковые носилки.

Платон сочувственно проводил глазами уносимого раненого, ничем не выдавая своего волнения. Гувернер ему еще в детстве преподал основы английского спокойствия, умения выглядеть в критические минуты человеком, не разлучающимся с юмором. Он снова отпил немножечко сельтерской и, перейдя на круглый коврик, обратился к замершим рядам:

— Могу ли я, господа, продолжить балаганное представление и надеяться, что меня не будут прерывать на полуслове выстрелами?

Снова засвистели. Засвистели громче и дружнее. И тут же из-под купола посыпались листовки, послышались негодующие крики.

Перешагнув барьер арены цирка, старый кузнец Максим Иванович Скуратов громко предупредил:

— Не рискуй, Платон! Неужели ты не видишь, что творится? Требую от имени всех, кто за тебя, уйти. Теперь мы не можем поручиться… Не ручаемся, Платон!

— Не ручаемся! — многоголосо подтвердили «галерка», «Платоновы сверстники» и «рабочая знать». — Не ручаемся!

Перезакаливший свое хладнокровие за три студенческих года, проведенных в Лондоне, Платон Лукич помнил и наставление старого профессора: «Не испытывайте судьбу там, где она предупреждает вас опасностью». И он с достоинством согласился:

— Что ж, если вы не уверены в себе, то как же я могу надеяться на вас… Сожалею, что нам в этот день по удалось выяснить наши дальнейшие взаимоотношения. Мы это сделаем при более благоприятной обстановке. Вез свиста, выкриков и террористических представителей.

Сказав так, Акинфин раскланялся и ушел.

У выхода из цирка жандармы и полиция обыскивали каждого. Они воспользовались выстрелом Зюзикова как поводом для разоружения.

Теперь разоружали всех и всюду.

Дворец заводчиков Акинфиных был оцеплен двойной охраной. Полиция охраняла семью миллионера от его собратьев, ненавидевших Платона за конкуренцию, за быстрое и первоклассное оснащение своих заводов. Рабочие же охраняли Акинфина от полиции. Среди нее мог найтись не один такой же «зюзиков», которому стоило рискнуть и получить пятьдесят тысяч складчинных рублей за голову опасного искусителя новой иноземной модой, ублажения рабочих коротким днем, длинным рублем и всяческими идеями «равновесия взаимностей». Зачем они заводчикам, коли плеть на Урале достигала скорых прибылей, а нужда и безработица богаче кормила фабрикантов самым дешевым в Российской империи уральским каторжным трудом…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Резной, расписной, узорчато обшитый фигурным тесом, отороченный деревянным кружевом дом злополучного Кузьмы Гранилина нельзя уже было уберечь ни от огня, ни от людей, ни от буйного приступа хмельника ополоумевшего хозяина.

— До крайней крайности он дошел, — объявил толпе ночной сторож. — До разгона дошел всей домовой челяди…

После того как опрометью последней выбежала Мохнатка и, осатанело воя, поджав хвост, исчезла в ночи, Марфа Логинова рассудительно сказала:

— Кажись, самое время поджигать…

Дом запылал, как говорили потом, сам собой. Случилось так, что и пожелавший назвать поджигателей не сумел бы этого сделать.

Неистово яркий, солнечный огонь осветил разрумяненные рождественским морозом женские лица. Потеплело так, что хоть сбрасывай шубейки, платки, треухи.

Кошки одна за другой вынырнули откуда-то из-под пламени. И не две, а три. Рядом с ними удирали жирные крысы. Штук пять. Видимо, вся семья. Несчастье заставило их не страшиться своих самых лютых врагов. И врагам с опаленными мордами было не до охоты.

— Горе что каторга — роднит князей опальных и холопов кандальных, — изрекла начитавшаяся того-сего старая греховодница, чертознаева племянница Мирониха.

Но теперь дважды разгоряченной толпе было не до суесловий Миронихи. Взволнованные голоса спрашивали самих себя и всех:

— Где же он сам? Неужели ускользнул через наши четыре кольца?..

— Может, сбёг кровавый подсылатель через подземный лаз?

— Да нет, бабоньки! Откуль, какой лаз? — неуверенно разубеждал изработавшийся до костылей обезбородевший сторож. — Не иначе — в голбце отсиживается… Ежели он дымом на небо не взлетел.

Голос старика заглушил грохот рухнувшего потолка и просевшего внутрь дома мезонина. Громада искр и черного дыма взметнулась в порозовевшую небесную высь. Окруживших дом обдало жаром. Зашипел, превращаясь в пар, просевший вместе с крышей снег.

В это время невесть откуда с всклокоченной бородой, в розоватых исподниках заметался между толпой, окружающей дом, и вновь разгорающимся пламенем очумевший пьяный Кузьма Гранилин.

— Ах ты мать-прематушка, святая, пречистая богородица, Неопалимая Купина! Сжалься, смилостивься…

Мирониха входила в роль. Ее морщинистое, красивое и в эти годы лицо, испаханное вдоль и поперек острыми лемехами старости, было озарено зловеще-торжествующей ухмылкой и, подсвеченное играющим на нем пламенем, пугало и молодых.

Все смолкли, перестал шипеть и огонь. Мирониха вершила суд.

— Пресвятая! Владычица! — подняла она к небесам свои руки, ставшие еще длиннее. — Призри своим очистительным пламенем окаянного раба твоего Кузьму и водвори его, самосожженного, во славу твою, в кущи райские…

Подоспевший становой урядник с двумя стражниками нашел благоразумным отдать Гранилина на самосуд. Его, буйного, озверелого, и впятером не свяжешь и не доставишь на следствие по показаниям Зюзикова.

Суд вершила Мирониха:

— Не мечись, издеватель! Опомнись! Не угоднее ли твоей душе предстать пред господом в целости, нежли помятой, растоптанной в гневе людском…

Одержимый приступом белой горячки, Гранилин с разбегу бросился в прогал стены, выжженной пламенем.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Догорал огонь и в камине будуара Цецилии Львовны, жены Платона Акинфина. И этому красновато-золотистому прирученному пламени также не было дела до людей. Что ему до другого, внутреннего огня молодой женщины, кутающейся в большой горностаевый палантин?

Она уже пришла в себя после выстрела в цирке и теперь, собравшись с мыслями и чувствами, объяснялась с мужем, сидевшим поодаль на резной прикаминной скамеечке:

— Тонни, мы давно говорим, не открывая рта, но далее так стало нельзя. Я вышла замуж за идеал, нарисованный мною, которым был ты. Мы верили, что нас венчает любовь, и все остальное слило нас в одно… Я знала, что ты принадлежишь не только мне, и не придавала этому значения, надеясь, что время и здравый смысл образумят тебя. Так не случилось. Ты, Тонни, увлекся другой. Ты весь в ее власти… Ты пожизненно будешь принадлежать ей. И если бы какая-то сила, какой, я думаю, нет, разлучила вас, ты бы оказался человеком куда более несчастным, чем могу предположить я, знающая тебя больше всех других и лучше, чем ты сам.

Она остановилась. Ее большие дымчато-серые глаза предупредительно спросили: «Следует ли продолжать?»

— Говори, говори, Лия, — попросил Платон, — мне это так необходимо…

Высокий, чистый, хорошо поставленный голос Цецилии Акинфиной снова зазвучал в освещенной луной тишине комнаты:

— Я долго искала имя твоей госпоже и не нашла. Одержимость? Страсть? Мания? Болезнь?.. Неточные и чем-то унижающие тебя слова. Хотя все они и производные от них назывались теми, кто искал ключи к тайникам твоей души.

— Глупо это, Лия!

— А умно ли уравновешивать свет и тьму, огонь и воду?

— Опять банально. Зачем ты оглупляешь меня, Лия?

— Напротив, Тонни. Твоя душа сложна и нераскрываема, как завалишинский замок, который ты чуть ли не боготворишь.

— Это же миллион чистой прибыли…

— Зачем он тебе или мне?

— А фирме?

— Фирме? — Цецилия насмешливо обрадовалась: — Наконец-то нашлось лежавшее на поверхности слово! Фирма! Как, оказывается, просто открывается патентованный замок! Не утомляю ли я тебя, Тонни?

— Пока нет. Если ты не затянешь свои замочные аллегории до полуночи.

— Нет, нет, не затяну. Но я скажу все, чтобы потом снова молчать. Молчать до нового покушения на самое дорогое, что у меня есть. Я жена и мать… И что-то, надеюсь, еще…

— Фехтуй, фехтуй! Я не буду обороняться. Кажется, выстрел Зюзикова отлично наточил твою рапиру.

— Мы не в театре, Тонни, и тем более не в цирке. Мы в нашей, и только в нашей, с тобой жизни, единственной и конечной. Ни у кого не найдется таких миллионов, чтобы прикупить к ней хотя бы одну минуту… Зачем нам все это?

— Что, Лия, «все» и что «это»?

— Это — сорок два градуса за окном… Это — побледневшая луна и съежившаяся от лютой стужи… Это — воющие волки за дальним краем ограды нашего парка. Воющие от повальной шало-шальвинской тоски.

Будто по сговору, послышался глухой, заунывный вой.

Платон подошел к окну, а за ним в звездной рождественской синеве, услужливо иллюстрируя сказанное Лией, далекий, маленький лик луны выражал отчаяние и безысходность.

— Какая-то дурацкая мистификация!

Платон вернулся на прикаминную скамеечку, и негодующий голос жены опять зазвучал тонкой скрипичной струной:

— Я вовсе не утверждаю, что за первой пулей последует вторая, хотя можно предположить не только выстрелы, но и взрывы. Что стоит поднять на воздух наш дом, двери которого так неразборчиво гостеприимны! Мы обречены!

Волчий вой снова отозвался глухим далеким отзвуком сказанного Лией.

— Так что же, бежать отсюда?

— Зачем же, Тонни, бежать? Вернуться!

— Куда?

— В цивилизацию. В свою стихию.

— Лия, мы русские!

— Демидовы тоже не иностранцы, но предпочитают жить не в Тагиле, а в благодатных местах…

Платон перебил:

— Это не Демидовы, а демидыши!

— Кем бы они ни были, Тонни, им ничто не мешает владеть и повелевать из своих далеких резиденций заводами.

— Им только кажется, что они владеют и повелевают. Царю тоже кажется, что он царь, а не коронованный какаду. Заводам, как и государствам, нужны не повелители, а дирижеры, любящие свою музыку и влюбляющие в нее свой оркестр, умеющие слышать его в созвучии всех играющих и каждого порознь, будь им подпискивающий пикколист или подзвякивающий на одной ноте неизвестно кто. Допустим, молотобоец. Он тоже музыкант. Первые скрипки украшают оркестр и делают музыку, а барабан может испортить ее.

— Твой Скуратов отличный дирижер. Он вдумчив, честен и одарен. В этом смысле он музыкален не менее тебя, Тонни.

— Может быть, и более, чем я… Но Родик не пишет партитур.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Цецилию не убеждали, да и не могли убедить доводы Платона. Она не понимала, да и не могла понять мужа. Ее природе было чуждо все заводское, шумное, дымное, отравляющее, калечащее. И странным, надуманным и чем-то оскорбительным показалось ей сравнение несравнимого. Как мог Тонни, тонко чувствующий музыку, обожающий Чайковского, употреблять высокие слова применительно к чаду кузниц, к грохоту молотов и заводской обыденщине?.. Но до способов ли выражений мыслей ей теперь. Партитура так партитура. Пусть! Подумав так, она сказала:

— Партитуру, Тонни, можно писать и в Неаполе, и во Флоренции, а музицировать по ней в Шалой-Шальве.

— Черта с два! — вскочил Платон и бросил прикаминную скамеечку в огонь. — Музыканты этого рода превращались в жалких шарманщиков и тому подобных гранилиных…

Цецилия, видя, что разговор перешел с «пиано» на «фортиссимо», не захотела далее продолжать его в том же ключе, обрадовано воскликнула:

— Как мило с твоей стороны, Тонни, твоя маленькая скамеечка дала такой большой свет! В полумраке все видится темнее. Завтра наступит последний день этого страшного года. А потом будет видно, кому и в кого стрелять…

— Ты, да и азы все будете стрелять только в меня. А я непробиваем, Лия. Непробиваем! На мне панцирь моих идей, и за мной люди, верящие мне и убедившиеся в силе моего равновесия взаимностей…

— И прелестно…

Она приникла к нему, а затем кивнула маленькой головкой на дверь спальни:

— Уложи меня. Я боюсь волков…

Платон исполнил прихоть своей неуступчивой противоположности. При всех различиях с ним она для него была опорой и в размолвках. Споря с женой, Платон проверял задумываемое. И всегда либо начисто разубеждался в нем, либо вдохновлялся им.

…Скамейка ярко и быстро сгорела в мраморном камине, а дом Гранилина догорел только к утру. Мастеровые и сезонно работавшие кустари «замочно-скобяного механического заведения» забросали снегом головни, чтобы не дать сгореть дотла окорокам и полопаться бутылям в при домовом погребе, решили артельно воспользоваться питьем и едой.

— Наш пот и труд в его погребке, — сказал старик сторож. — Грех чужое брать, а свое вернуть сам бог велит.

— Пускай он же велит и простить нам гулевые поминки по надругателю нашему и тирану, — поддержал сторожа истощавший молотобоец. — Кто как умеет, тот так и воздает свою хулу за долгое истязание. Кому как надо, тот так пусть и судит о нас. Разбирайте забор, стелите помост. Всю вину беру на себя, если найдется такой судья, который опорочит нас за это святое отмщение!

— Святое! — повторил сторож. — Ибо есть непростимые прегрешения, за которые не сыскать возмездия, и всякая кара за них будет мала…

Сказанное нашло неожиданный отклик. Вдруг вспомнилось и то, что. забылось. Битье. Увечия. Надбавки рабочих часов. Убавки заработанных рублей. Девичья повинность перед венчанием. Дармовой ребячий труд. Высидка в заводской тюрьме ни за что ни про что. Глянул не таки в сырой каземат. Пытки жаждой и голодом. Порки с присыпкой соли. Обязательные подношения к праздникам. Травля собаками…

Вспомнилось столько всего, рассказывалось про такие глумления, что и не пожелавшие участвовать в непотребном пиршестве не расходились по домам.

Теперь уже говорилось не о выстреле в цирке, не о подкупленном Зюзикове, а о зверствах Гранилина. Не все и не всё знали. Иным легче было носить в себе свою боль и молчать. Боялись хозяина до последнего дня. На отшибе, в глухом лесу, прятался рабочий поселок гранилинского замочного заведения. Грамотных на десятерых один. Люди привыкли жить в ярме. Застращивания Гранилина каторгой, виселицей держали в страхе мастеровых. А теперь…

Теперь больше нет страшного пугала. Нет и распроклятого дома, куда приводили на расправу к хозяину. Нет и главного живодера Зюзикова. Нет! И…

И сами собой развязались языки. Сама собой хлынула горечь злых обид за укороченные жизни, за искалеченные судьбы. И как удержать теперь в себе проклятия, как не предать им ставшее пеплом и золой?..

До погребка дорылись легко. Еще легче забор превратили в настил. Оставалось дождаться Кузьму Завалишина. Он у Гранилина выстрадал больше всех. А теперь Кузьма главный замочник Акинфиных. Туз бубен. Не иначе, тысячник. Свой дом о четырех горницах. Две лошади. Одна просто так, другая для выезда. Приедет ли? Что-то долго за ним посыльные бегают.

— Приедет! Как не приехать! Он же насквозь наш, тутошний, родной! — убеждал сторож.

Приехал! Прикатил гусевой на обеих-двух! В жеребковой дохе, в каракульчатом треухе, а сам все такой же…

— Здорово, браты-брательники-братки! Как ночевалось, как спалось? Видать, жаркие были сны?

Ответили приветливо. Повели на помост.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Позднее предновогоднее солнце, переваливши в лето на воробьиный скок, осветило на помосте до крайности забитый, темный люд. Не верится, что все это происходило в год великих потрясений, в год первой народной революции в России.

Пройдет немного лет, и эти люди спросят у самих себя: было ли такое?

Было!

Вот же они, вот гранилинские доведенные до нищеты мастеровые. Всмотритесь в их испитые лица. Потерявшие надежды люди молчат и ждут, что скажет, как повернет их жизни разбогатевший удачник Завалишин. А он, куражась, уже забыл, что так недавно был таким же, как и остальные, сидящие вокруг него.

— На морозе водка хуже берет, — делится с дружками Завалишин. — Пью-пью — и ни синь-пороха! Неужели она жижнет от холода? Ну, да шут с ней! О деле поговорим…

А дело заключалось в том, переходить ли гранилинским рабочим в Шальву или перестраивать свое заведение и остаться при своих домах.

— К нам-то бы лучше вам, браты, — сказал Завалишин. — Сразу плата большим рублем… А этот заводишко, пока еще в нашенский вид приведут, на хрене да редьке вас повытомит.

— Зато здесь мы дома, — сказал свое слово старик на костылях. — И речка, и пруд, и огороды свои. А как пустят его в новом обличии, и коровенки будут свои, а то и лошади. У нас же раздолье, не то что в шало-шальвинской густоте.

Свой завод был сподручнее для всех, но до того, как старые мастерские перелопатят на Платонов лад, их нужно было купить. А купит ли его строптивый Платон Акинфин?

— Он не купит — я куплю, — топнул о помост Завалишин. — Подумаешь, деньги! Во что можно оценить две завозни да пять развалюх?

— А кто продаст? Наследница-то в монастыре. Вдруг да монастырь и заберет монахинево наследство? Опять закавыка.

Но закавык в этот пьяный день не было. Опять встрял старик сторож на костылях. Он про Гранилиных знал и то, что они не знали про себя.

— Оно так! Гранилин заставил битьем свою Зинаиду Сидоровну доброй волей пойти в монастырь. А как постриг ее подоспел, бунты начались, сходки, гам и равноправие. Тут-то раба божия Зинаида, которой прочили быть сестрой Зиновией в монашестве, восхотела повременить. А вдруг да воля для всех выйдет? Как она тогда размонашится? И настоятельница монастыря тоже поприжала свою старую плоть к зашатавшейся под ней скамье. Так что купить-продать теперь — раз-два-три. Она же полновластная наследница.

Как на сцене, появилась на помосте в черном одеянии Зинаида Сидоровна. И, как в театре, кто-то подкинул ходовую реплику:

— Легка на помине, наследница… Как нам теперь — вон?

— Зачем лее вон? Разве кто слышал такое от меня?

— Так неловко, поди, Зинаида Сидоровна, этак-то разгульно поминать?

Гранилина сразу нашлась и сказала готовые слова:

— По покойнику и поминки, по поминкам и обряд. Налейте и мне, мужики, заупокойную. Трезвой-то я постесняюсь сказать ядреные поминальные слова моему суженому-ряженому, самым-самим безрогим пьяным чертом даденному.

Сказала так она и села рядышком с Завалишиным на откинутую полу его жеребковой дохи на кенгуровом меху. Выпила стаканчик и, не закусывая, другой. А он ей, как ровня:

— Да как же ты, Зинушка-голубушка, в такие ярые годы — ив монастырь?

— А как же ты, мастер, с такой золотой головой столько лет у него в шавках был?

Слово за слово, рюмка за рюмкой, стакан за стаканом и белое, и красное, ветчину топором нарубают, откуда-то и колбасная снедь выискалась. Ее тоже топором да в рот. И дальше все так же, как по писаным ролям на представлении.

— Я все слышала про покупку завода, — первой начала Зинаида Гранилина. — На ловца и зверь бежит. Я с превеликим. Только не на скорбном пепелище такие дела делаются. А позвать мне тебя, господин богатей, теперь некуда, — сказала она, подмигнув Завалишину. — Я полностью погорелая вдова. Ни обуть, ни одеть, ни голову приклонить…

— Так дуй ко мне, Зинаида Сидоровна! — пригласил Завалишин. — В моем дому и хороводу не тесно будет.

Языки начали, глаза договорили. Пересела повеселевшая Гранилина с завалишинской полы в его ковровую кошевку — и хлысть по обеим-двум да махом-бегом в Шалую-Шальву.

«Так начался и не кончился этот долгий сказ», — говаривал в старые годы «Бабай-Краснобай», и мы тем же складом этот пересказ прервем и доскажем в свой срок, когда этой нитке надо будет воткаться в наш пестрый холст. Теперь же нам необходимо не воткать, а ввернуть тонкий и острый шуруп о винтовых станках.

Платон Акинфин знал, зачем и что нужно было сказать о пяти искалеченных станках. Сказанное отозвалось громче, нежели можно было предположить. Оно коснулось сотен рабочих, и не только тех, кто производил изделия, так или иначе зависящие от винторезных станков.

Овчаров Александр Филимонович подозревал, что слесарь-механик Сергей Миронов, принятый пусковиком в механический цех, подослан заводчиком Потаковым, чтобы выведывать новинки главного шальвинского завода. Для этого были основания. У Потакова на небольшом его заводе, сопернике по роду изделий с Шальвой, сразу появлялось многое из того нового, что придумывалось, изобреталось ценой немалых усилий и затрат фирмы Акинфиных.

Прежде не было до этого дела, теперь же, когда заработок рабочих стал зависеть от сбыта предприятия, стало многое небезразлично. Овчаров не мог уличить Сергея Миронова в порче винторезных станков, а намеки давал. Не сомневалась в этом и старуха Мирониха, которой Сергей Миронов доводился внучатым племянником, и старухе хотелось его спасти. Она отлично понимала, что Платон и пальцем не пошевельнет, если будет доказано, что станки порушил Сергей. Рабочие сами его пускай не прикончат, но житья не дадут. Изведут. Затравят. Выживут. Такое бывало уже в Шальве.

Время не ждало. Запас болтов и винтов малых диаметров на исходе. Припереть Сергея Миронова легко. Но какая польза? Накажут, ко этим станки не вернешь.

Нашелся выход, при котором, не уличая Миронова, Овчаров вернет станки. Он пришел к Миронову утром в предновогодний день и сказал:

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Як тебе, Сергей Прохорович.

А тот:

— Не угодно ли, Александр Филимонович, с наступающим рюмочку шустовского пятирублевого? Мигом раскупорю.

— Это успеется, Сергей Прохорович. До шустовского пятирублевого хочу попросить тебя раскупорить дорогую двухсоттысячную потаковскую бутыль с зело ядовитым питием.

Миронов переменился в лице, и это было замечено Овчаровым.

— Как понимать ваши слова, Александр Филимонович?

— Прямо. И только так, как я говорю, напрямки и один на один. Я знаю, кого подкупил Антип Сократович Потаков. Знаю, кто и зачем погубил пять станков. Мне жаль погубителя. И я прошу тебя помочь мне спасти его. Спасешь — и этого разговора не было. От Кассы награда, от фирмы — другая.

— А как и что я сделать могу?

— Ты же не ссорился с Потаковым, уходя от него. Полюбовно разошлись. Он мало платил, ты же хотел больше получать. На что ему сердиться на тебя…

— Так-то оно так, но как я ему скажу? Не пойманный не вор.

— А ты его и не лови, а просто любезнехонько попроси дать нам на два месяца, пока идет заказ, три своих таких же станка, которые он купил, точь-в-точь как наши и вслед за нашими…

— Александр Филимонович, — едва не плача сказал Миронов, — да разве он даст свои станки…

— Попросишь по-свойски — даст. Неужели он не пощадит человека, подосланного им совершить это злое преступление?.. Не отвечай, — предупредил Овчаров. — Взвесь свои возможности. Разве тебе не хочется обелить жестоко обманутого?

Овчаров как пришел, так и ушел, ввернув тонкий и острый шуруп в душу Миронова.

Переживать ему было некогда. Лошадь долго искать не пришлось. Двадцать верст не сто. К полудню Сергей был у Потакова. Он встретил своего лазутчика в беличьем халате.

Выслушав Миронова, Антип Сократович побледнел куда более, чем Сергей, слушая Овчарова несколько часов тому назад.

Скоро думающий и решающий Потаков понял, что у него есть один-единственный ход: прогнать провалившегося шпиона, отказаться от всего и, «сочувствуя» Акинфину, выполнить его заказ на винты и болты.

Однако же не из тех пугливых рябчиков был Сергей Прохорович Миронов. Он потребовал недоданную тысячу и предупредил:

— Я ничем не угрожаю вам, Антип Сократович, но за шальвинских слесарьков не ручаюсь. Вы сами понимаете. Меня засудят. Пусть. Но если вас… Подумайте… Есть время по-хорошему…

— Прочь! — закричал, затопал, трясясь и потея, возмущенный Потаков.

Изгнанный, разъяренный Миронов не помнил, как он оказался в Шальве. Дома он разрыдался. Хотел наложить на себя руки. Зачем ждать, когда наложат их на него другие! В пруд головой — и прости-прощай, удачливая жизнь.

— Никто меня теперь не спасет, — жаловался он бабке Анне, той самой Миронихе, которая теперь ходила в опознанных ведьмах.

— Вот что, птенец… Я тихо думаю, да круто решаю. Ныне отдание Рождества Христова и день праведного Иосифа-обручника и царя Давида. Завтра день святого Василия Великого… Помолю-кось я им всем троим, может, какой из них и введет в разум Антипку Потакова. А ты с этого часа будь на людях. На людях… Не то прокляну! И боле со мной ни словечушка!

Засветло вечером пришел в механический полупустой цех Сергей Миронов и сказал:

— Из пяти изувеченных станков хоть два, да соберу. Кто будет помощничать?

Набралось много желающих. Сергей отобрал шестерых.

— Новый год, ребята, встретим, когда пустим…

Это в цехе. Теперь посмотрим, что было дома. Дома Мирониха укладывала в плотный мочальный зимбель пороховой студень. Так она называла динамит, которого на рудниках можно было достать легче легкого. Никому он был не нужен, разве что для глушения рыбы. У запасливой старухи в амбарушках-погребушках берегся на случай и змеиный яд, и вяленая печенка ястреба-стервятника, и флаконное, припечатанное масло из лампады у раки с мощами Симеона праведного. Кому что. Мало ли… И в сухих муравьиных яйцах бывает нужда. И медвежье мясо требуется…

Уложив динамит в новый зимбель, с которым она ходила только на большой ярмарочный базар, Мирониха отправилась по той же дороге, по которой ее внук сегодня сгонял в два конца.

Двадцать верст не сто верст, но для старухи в семьдесят два года это пять часов ходу, а то и шесть, если мороз будет мешать дыханию.

Дойдет! Ноги не доведут — месть доставит. Он сбил внука, он охмурил его подачками — ему и отвечать.

— Ответишь, проклятый, за все ответишь, — истово перекрестилась Мирониха.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Балы! Во всех богатых домах балы! Кто победней, устраивают дома новогодние вечера или идут к своей ровне. А где есть места для сборищ, празднуют встречу там.

«Касса взаимного трудового кредита» дает ночное представление. Настоящих артистов мало, зато много доморощенных. Своих. И борцы, и фокусники. Дрессированные коты, и белые мыши. «Заграманичные кловуны» и «скоморохи с-из позапрошлого века для радости простого человека». Чего только, чего не придумает народ, если он сыт. И в смоле вымажется, и в перьях вываляется, лишь бы посмешить и самому посмеяться. А перед двенадцатью часами всем по сороковке вина и сайка с икрой, хочешь — с копченой колбасой на тот же билет… Мало — буфет рядом. Если и этого недостанет, иди допивать домой.

В этом году Платон не поздравит в цирке. Хватит с него одной стрельбы. А сорокаведерную платоновскую выкатят Скуратов и Овчаров. Без этого нельзя. Солнце может не взойти первого января, в домне может оказаться козел. Пруд обмелеет допрежь марта…

Словом, нельзя!

В белокаменном дворце Акинфиных в ночь под Новый год задолго до рождения Платона бывали «торжища ряженых». Позднее их стали называть балами-маскарадами. В этом году намечался такой же, но тридцатого декабря Цецилия Львовна сказала Акинфину-отцу:

— Не правда ли, па, к нам весь этот год никто не приходил без маски, и хотя бы один день нужно побыть без них.

— Резон! — ответил свекор. — И даже два. При маске легче быть и при пистолете.

— Этот второй резон меня и беспокоит. Прикажите мажордому маскарад отменить.

Так и было. Собрался узкий круг. Управляющие заводами. Инженеры. Три доктора. Семья Скуратовых. Отец Никодим в расцвете сил и лет вместе с рыхловатой попадьей в атласах и каменьях. Из коллег-заводчиков пожаловал хмурый властитель руд и доменных печей Молохов с молчальницей женой и щебетуньей дочерью Агнией. Осмелился явиться гробовщик-монополист по фамилии Лихарев, по имени Урван, которому не кто-то, а сам бог дал это имя, метя шельму. Ему мог мягко дать отворот величественный мажордом, но дочь его Олимпиада так хорошо была костюмирована под королеву и к тому же отличалась женской добродетельностью после лафитника ликера, что пришлось сказать «милости просим» и помочь снять шубу. С Урвана — бобровую, с Липочки — соболью.

На тройке вороных примчался Антип Сократович Потаков с жирными подбородками и с тощей женой. По дороге Потаковы едва не сбили старую Мирониху, несущую им динамит. Следовало бы назвать еще и еще прибывших на бал, если б не боязнь, что имена приехавших не будут запомнены и станут утомительны в перечислении.

В главном зале во сто цветных лампочек горела елка. Это стало первой пробой. Электричество пока было еще редким, а электрическая елка первой. Это для маленького, первого внука Вадимика Акинфина.

Дороже и проще всех была одета Цецилия. Ее темное платье и она сама при бриллианте незнаемо скольких каратов, именовавшемся «строгановским», были очаровательны. Такой камень украсил бы и рубище. Однако и в рубище не скрылось бы все то, что всеми называлось «божественным сложением». Известно, что сколько богов, столько же и божественных сложений. Сложением Лии, по всей вероятности, занимался Аполлон в соавторстве с богом змей. Отсюда ее гибкость, маленькая головка и удивительная пластичность рук.

Мужчины были одеты фрачно и сюртучно, только Молохов остался верен помеси купеческой поддевки с полукафтаньем грозненских времен. Он мог. У него таково состояние, что ему позволительно явиться и в подряснике, и в римской теге. И не только не осудили бы, а принялись подражать.

Платон Лукич тоже мог бы сесть за парадный стол в своей рабочей куртке. А он в отличном фраке, как и его родитель Лука Фомич. Они оба умеют носить фрак. Ну, Платон Платоном, он бывал и в Букингемском дворце, а вот у Луки в эти годы откуда такая стать? Только под мышками малость сыро да в брюки с тужиной влезают ноги. А так может сойти за графа, если, разумеется, не откроет рот.

Антип Сократович Потаков нарядился в зеленый фрак из бильярдного сукна. Он не знал об отмене маскарада и сожалел, что ему не удалось изобразить короля кия и пятнадцати шаров. А теперь ему пришлось оставить в гостиной на столике маску и корону с пятнадцатью зубцами, ювелирно вырезанную и составленную из пластин слоновой кости, инкрустированных инициалами имен тех знаменитых бильярдистов, которых он «положил», и цифрами значительных сумм, выигранных у них.

Разглядывая корону, желчный Молохов, также проигравший кое-что Потакову, сказал:

— Ты бы, Антип свет Сократович, шарами-то больше накатал, чем за дельным деланьем бубенчиков-колокольчиков. Хлопотны они и зело не круглы. В лузу целишь, а они от борта и в прогар.

Слышавшие это сдержанно улыбнулись, сводя на шутку сказанное всерьез. Все знали, о какой «лузе» говорит Молохов. На бильярде конкурентной борьбы невозможно было скрыть хитроумную наивность потаковской игры.

Он, подучившись в технологическом, вывез из Петербурга кроме совершенной технологии игры на бильярде столичные манеры и познания в заводском деле. Познания ограниченные и непередовые. Получив в наследство после смерти отца, Сократа Потакова, прибыльный завод, изготовлявший разносортные ходовые изделия на потребу деревни и рабочего быта, в том числе колокольцы, он захотел больших доходов. Чем, в самом деле, он плоше Акинфиных? Желание походить на них вызвало подражание. И, как бывает, подражающий не превзошел того, кому он подражал. Копия и на этот раз оказалась хуже оригинала.

Прибыли сменились убытками. Убытки породили недозволенное и привели к преступному, уголовно наказуемому.

Рыбак рыбака чует издалека, а рядом-то уж тем более. Те, кто хотел знать, знали, что поломка станков была нужна только Потакову, стремившемуся сбыть залежавшееся у него, повторяющее производимое Шальвинскими заводами. Самоуверенность и глупость вынудили Потакова продолжить игру краплеными картами и тем самым выболтать то, что еще можно было скрыть. Он любезнейше и заботливейше предложил Акинфину:

— Драгоценнейший Платон Лукич, сокрушаясь вашим горем, я по-соседски, по-дружески могу поставить вам винты и болты в нужных количествах. Заставлю работать моих нарезчиков ночью и в воскресенья…

— Ваше внимание, Антип Сократович, меня трогает до слез. Я всегда видел в вас достойного единомышленника в процветании промышленности и хотел ради исключения неизбежной конкуренции подарить вам некоторые из тех патентованных изделий, от производства которых я откажусь, во имя вашей монополии на них.

Потакова поразила эта щедрость. Он знал, что Акинфин мог это сделать. И тогда можно бы жить рядом с ним и не враждовать. И он даже хотел сказать, что заказ на винты и болты будет выполнен бесприбыльно, по заводской стоимости, но сказал:

— Разумеется, ночная и воскресная работа удорожит…

— Да, да, да… Несомненно, удорожит… Но не сегодня о делах. Нас уже просят к новогоднему столу. Вы мой гость, и я хочу быть галантным хозяином…

Они прошли в большой обеденный зал, называвшийся при деде Фоме пиршественной палатой.

Палата, получившая новое название, была обновлена полностью. Вместо тяжелых, с высокими спинками, обитых кожей стульев пришли легкие, удобные полукреслица красного дерева. И вместо большого стола, изображающего букву «П», появились небольшие квадратные столы, которые можно было расставлять порознь и соединять вместе.

Лакеи были переназваны официантами. Их было в этот вечер до двенадцати. Большая часть из них набиралась из молодых рабочих, наученных носить белый пикейный пиджак, крахмальную сорочку с черным бантиком и тупоносые модные башмаки. Пять рублей за вечер. По окончании вечера доедай недоеденное и допивай недопитое. Охотников поофициантить за синенький билет, а потом еще принести домой «остатки сладки» находилось в каждом цехе больше, чем требовалось. Мажордом выбирал тех, что посмазливее, попонятливее, что умели перенять гибкость в движениях, учтивость в словах и заучить пяток-десяток французских ресторанных фраз.

По-французски приглашали официанты гостей и умело рассаживали их за столы, кому-то сдвигали по два, по три стола в один, кому-то сервируя отдельный семейный стол, — например, отцу Никодиму. И вино ему отдельное. Церковное. Красное. Разбавленное, по подсказке Платона, душистым коньяком. Как-никак Никодимка его заединщик счастливых детских лет. Он, долговолосый, тоже был стриженым мальчиком, играл в сыщиков и воров, бил лаптой по мячу, ловко кидал шаровки по городкам. Друг!

Здесь все в этот вечер друзья. Одни бывшие, другие настоящие, третьи будущие.

Весело начавшись, ужин шел нарастающе весело к своим двенадцати порубежным часам года старого и года нового.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Тихо шла к своим роковым двенадцати часам Мирониха. И чем ближе были они и ее цель, тем замедленнее шагали ее старые костлявые ноги. Не от устали. Нет. Озлобление им придало много былой резвости. Не опоздать боялась она, а опередить бой колокола на каланче потаковского завода. Прийти раньше времени не гоже. Хотелось все сделать в срок. С последним ударом двенадцатого часа. А на ее мужниных серебряных точных часах, которые она сунула за пазуху, всего ничего — одиннадцать с минутами. Куда она денется от светлых, от новогодних окон рабочих домов. Все встречают Новый год. Не только те, у кого есть чем встречать его, но и те, у кого только капустные пельмени или дряблый холодец. Он тоже придет к ним и ничего не принесет. Сегодня будет как вчера, только число новое, а похмелье такое же.

Не зайти ли, подумала про себя Мирониха, в заброшенную лесную караулку? Здесь ей все знакомо, до последнего кусточка и уголочка. Сто раз хаживала она и летом, и зимой по этой лесной глушине, когда внук Сергей работал у Антипки Потакова. И завернула в избушку. Там теплее, чем в лесу.

Зашла. Села на лавку. Проверила, ладно ли воткнут капсюль с негасимым ни на ветру, ни в снегу, ни в воде фитилем. И оказалось все как положено. Как у рудничных вскрышников, как сама она со стариком-покойничком, светлая ему память, закладывала, когда доводилось в заливных лесных озерцах оглоушивать матерых щук.

Спички и трутовое кресало тоже проверила. Хорошая искра, и трут сух. Тлеет во всю головушку. Теперь только дождаться до без четверти. Сделает свое дело и пойдет к своей товарке по целительным корням и травам. Придет и умнехонько наврет ей, что в последний час каждого пятого года, раз в пять лет, в каждую пятую молодую лиственку входит отгонная сила от потери памяти. И даст ей с десяток верхушечек на пробу, и пожалобится, что лиственницы не растут в шало-шальвинских лесах.

Уложив все, как было, в зимбель, засыпав мерзлой окуньковой мелочью свою взрывную смесь, Мирониха закурила маленькую трубочку и принялась ждать.

Ждали и гости во дворце, глядя на большие стрелки старинных акинфинских часов. Они сверены по телефону, появившемуся в Шальве два года тому назад. Затея была дорогой. Но Платон Лукич подсчитал, что дороже стоят беганье людей и потеря времени. И в течение года были связаны все цехи заводов и квартиры нужных людей, в том числе и мастеров, через центральную станцию на сто номеров. Теперь увеличивали ее до двухсот.

Шальвинская почта сверила по телеграфу часы, так что все было из тютельки в тютельку до десяти секунд, на которые никто еще в те годы не мерил время, кроме докторов, считавших пульс.

В цирке уже закончено представление и розданы сороковки и сайки с икрой. Сорокаведерная бочка с золотыми обручами готова к выкату. Родион Скуратов перешел из дворца в цирк и набело зубрил поздравительную здравицу, написанную Платоном.

В центре арены установлена «царь-пушка», которая выстрелит разноцветными огоньками и также разноцветными листочками с надписью: «1 января 1906 года».

Председатель Кассы Александр Филимонович Овчаров был затейливым и дошлым выдумщиком. Листок и полушки не стоит, да дорого будет оценено на его обороте поздравительное обещание:

«С Новым годом, шальвинцы! С новыми заводскими радостями! С новой прибавкой платы! С новыми обновками в семье!»

Вышли уже на арену два шута. Один гороховый (техник из литейного цеха), другой бобовый (табельщик из завода кос). Оба они истошно спорят, кому палить из пушки. Овчаров, пропустивший до этого три маленьких, миря их, говорит:

— Послушайте меня, шуты гороховый и бобовый. Тому палить, у кого часы не забегают и не отстают. Проверьте их.

Шуты вытащили часы по тарелке величиной, стрелки которых и на галерке видны. У одного девять, у другого три часа.

В цирке заливистый хохот молодых и смех до кашля стариков.

Шуты принялись заводить часы. Один — амбарным ключом, другой — тележным. Одни часы, заведясь, застучали по-кузнечному, из вторых повалил сизыми клубами дым.

В цирке восторженный рев, оглушительный хохот. И вдруг… Вдруг все смолкает. Где-то под куполом цирка послышался первый удар невидимого колокола громкого боя! За ним второй!

Везде, на всех колокольнях, башнях и каланчах Шалон-Шальвы, минутой позже, минутой раньше, колокола отбивали двенадцать часов. Отбивались они и на каланче завода Антипа Потакова.

Перед двенадцатым ударом прислужник цирка вручил шутам пылающие стебли-факелы: одному — гороховый, другому — бобовый. При двенадцатом ударе факелы поднесли к пушке.

Замер цирк! Мгновение — и пушка глухо выстрелила в зенит. Сноп разноцветных огней! Туча сверкающих в огнях листочков!

На арене в праздничной одежде, торжественный Родион Скуратов, главный управляющий всех шало-шальвинских заводов, сын кузнеца и внук кузнеца. Он подымается на трибуну в виде четырехскатной лестницы, на каждой ступени которой обозначены цифры лет, начиная с 1902 года, памятного в Шальве появлением молодого хозяина и переменами в заводской жизни. Лестница кончалась площадкой с надписью: «1906 год».

— Господа рабочие, мастера, техники, инженеры и все присутствующие… — начал заученно и громко Родион.

Такую же здравицу, с некоторыми изменениями, провозглашал во дворце Платон Лукич. И всем было весело и во дворце, и в цирке. Хлопание пробок, выстрел новогодней золотой «царь-пушки» не заглушили бы, если б и могли, протяжный, глухой рев взорвавшегося динамита, будь этот взрыв в пяти — семи верстах. Он же произошел за двадцать.

Потаков, упиваясь звоном бокалов и шампанским, и в сотую долю не мог представить того, что произошло. Он не узнает об этом и час спустя. Шальвинский телеграфист, приняв все поздравительные телеграммы и отправив их с доставщиками, решил самопоздравитьея одной из присланных бутылок благодарными за телеграммы шальвинскими господами.

Напрасно аппарат Морзе настойчиво выстукивал условные позывные Шальвы: «ШЛВ». Телеграфист спал. Наконец аппарат разбудил его. Встрепанный, он с трудом переводил в слова тире и точки.

Телеграмма извещала: «НЕМЕДЛЕННО РАЗЫЩИТЕ ПОТАКОВА У НЕГО ДОМА ВЗРЫВ». Подписи, как и адреса, не было. Телеграфист знал, где Потаков встречает Новый год.

Посыльных уже нет. Бежать самому и оставить дежурство нельзя. Трезвея от волнения, он вспомнил о телефоне и бросился к нему.

— Центральная станция, экстренно, первый номер, громкий звонок к самому.

Телефонистка, бодрствовавшая в эту ночь, разъединила Платона Лукича с поздравлявшим его дежурившим по заводу инженером. Платон, сделав ей замечание, услышал голос:

— Платон Лукич… Беда… Пришла телеграмма о взрыве дома Потакова…

Акинфин попросил несколько раз перечитать телеграмму и приказал телеграфисту немедленно выясните, какой взрыв, что взорвано, есть ли пострадавшие, и просил незамедлительно позвонить ему по телефону.

Долго раздумывал, сказать или нет об этом Потакову и как сказать… Может быть, это злая ложная весть под Новый год? У Потакова было кому это сделать. Он умел прижать и любил недодать, пообещать и не выполнить обещанного.

Ко всему этому во дворец пришли ряженые. Человек двадцать. Во главе с Овчаровым в облике Кащея Бессмертного, с казной в кошеле — с шоколадными рублями, обернутыми в тонкую золотую фольгу. Таких рублей «начеканили» тысяч с пять и завтра будут продавать по пятачку в пользу Кассы, а здесь господам рубль за рубль или кто сколько может «в кружку».

Нигде Овчаров не упускал возможности добыть лишнюю копейку для своей Кассы. В ней была вся его жизнь, весь он и все, что составляло смысл и цель его существования. О нем особо и подробно еще будет сказано. Теперь же послушаем, как деликатно и мягко предупредил Платон Потакова:

— У вас, Антип Сократович, что-то дома неладно… Поговорите, пожалуйста, с дежурным телеграфистом.

Долго добивался подробностей Потаков. Одних нет дома, другие легли спать. Его беспокоило, что с домом, что с сыном. Наконец удалось выяснить, что дом цел, сын спит, а завод уже невозможно спасти. Взорвана плотина, вода и лед смывают, срезают все на своем пути.

О жертвах Потаков не спросил. До людей, как заметил Платон, ему не было дела, и Акинфин попросил «состучаться» по телеграфу и спросить о людских потерях. Выяснилось, что пострадал только караульщик-старик, да и тот, благополучно отрезвев, выплыл на льдине в луга и теперь сушится у псаломщика, отпаивается от простуды белоголовочной и закусывает солеными груздями и рыжиками.

Платон не мог сдержать улыбки, а не сдержав ее, устыдил себя за радость, которую он испытывает. Так нельзя!

Можно радоваться краху врага, честно выбитому из седла на турнире конкуренции. Можно выпустить соседа-заводчика в трубу и «растянуть» его, по все же «не как-нибудь, но в строгих правилах искусства».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Это же подтвердил Платон за утренним завтраком, сказав Скуратову:

— Можно, Родик, в борьбе применять все приемы. Снижать в убыток себе цены. Нарушать сделку и уплатить неустойку. Опередить рекламой. Но ломать станки, мстить за это взрывом и гибелью завода — это безнравственно и подло.

— А думал ли, Платик, о нравственности он, подкупая Сережку Миронова?..

— Во-первых, Родик, это не установлено, а во-вторых… Во-вторых, не следует устанавливать.

— Почему, Плат?

— Далеко пойдет. И тень неизбежно падет на кого-то из наших рабочих. А это сделали они или кто-то из них… И когда это докажется, виноватым будешь ты или я. Или оба вместе. Где Сергей Миронов?

— Он в механическом встречал Новый год. И, часок соснув, снова бьется, чтобы как-то собрать из пяти станков два.

— И он не отлучался?

— Ты что-то, Плат, совсем не то…

— Я спрашиваю: отлучался или нет?

— Нет! Все шестеро не отлучались!

— Слава богу, Родька! Налей в таком случае и мне…

Наливал и пил в своем доме Потаков. Ему нечем, кроме вина, было утишить боль. Завода больше нет! Не будет средств восстановить его и промытый зев плотины сажен на двадцать или больше. Все нужно заново. С основания. Это не сто тысяч и не двести и, может быть, не миллион. А у него на счету нули, а впереди неоплаченные векселя да безвексельные долги.

«Заманил проклятый Платошка иностранщиной. Зачем было улучшать хорошее? Зачем было гнаться за лишней прибылью? Жил бы и жил в припряжке у Акинфиных. Коренником захотелось быть в своих оглоблях. Вот и выходит, что лучше быть живой кобылкой-пристяжкой, нежели дохлым жеребцом. А я заживо мертв? Что я теперь? Куда я? В маркеры разве что…»

Чем больше пил, тем глупее городил Антип Сократович. Жена умоляла его не растравлять себя и утверждала, что живым маркером быть куда лучше, нежели умопомраченным заводчиком.

И он внял ей. Внял тем более, что пришла и потребовала разговора Мирониха.

Понял теперь Потаков окончательно, где надо искать конец этой нитке. Теперь он был твердо уверен, что это Сережкиных рук дело. И, не ответив на «здравствуй» Миронихе, он спросил:

— Где злодей?

— Где? Он насупротив меня в кресле сидит, — ответила Мирониха.

Потаков рассвирепел, да тут же погасил в себе свою горячность. Теперь тише надо держать себя. Если он за Сережку возьмется, Сережка за него примется и выложит полторы тысячи подкупных. Тогда не только банкротство, но и острог. А проверить все же хотелось.

— Где Сергей Прохорович? Садись, Анна Петровна…

— Так-то лучше, Антип Сократыч, — сказала Мирониха, садясь в кресло напротив Потакова. — Где же Сергушку быть, как не в цехе… Что же делать ему, как не искупать грех?

— А в чем он грешен?

— В том же, что и ты. Только он сразу перед богом раскаялся, и бог надоумил его клин клином вышибить. А ты — нет. И бог покарал тебя во сто крат горше. На то он бог… Еще не поздно. Отдай нам свои винтовые станки…

Потаков опять занялся огнем гнева и опять угасил его, затем спросил:

— А где их взять? Смыло же все водой…

— А они не смытые. Как стояли, прианкеренные, так и стоят.

— А ты откуда знаешь?

— Была на измывине. Видела. Я ведь знаю то место, где их Сергушок устанавливал. Зачем они тебе теперь?

Ржа их съест — кому польза? Продай! Деньги-то ой как нужны тебе, обездоленному. — Тут Мирониха перекрестилась. Это она умела делать истовее старой скитницы-начетчицы. Умела креститься по старому и новому обряду, смотря где и как истиннее.

— Велю отдать. Не позабудь у своего божка добиться выплаты. Он знает, что стоят станки.

Сказал так Потаков, плюнул и вышел из гостевого зальца, а потом, вернувшись, спросил:

— А тебя-то, старая, каким ветром задуло к нам?

— Тем же! Винтовым вихорьком. Внук ведь… Жалко мне его, если он в острог сядет, хоть бы и с твоей светлостью в один каземат.

Теперь Потаков плюнул смачнее и зашалялся. Не то красное вино, не то кровь пошла горлом. Мирониха пушинкой вылетела. И как не бывало ее.

Ведьма! Другим словом ее и не верящий в нечистую силу не назовет.

Не прошло и часа, как Сережкин дружок, тоже из пусковиков, отвинчивал у станков те части, которых недоставало шальвинским винтонарезным станкам. Он до гаечки знал, что было поломано. А было поломано одно и то же у всех — резьбовый механизм. И все это можно было сложить в один ящик и свезти на санках, какие пользуют рабочие при малой покупке муки, бараньей тушки или чего-то там, что несподручно тащить на горбу и легко доставить на самодельных полозьях.

Старухе не под силу было тянуть за собой санки за двадцать верст, а Сережкин дружок это сделал запросто. На одни лыжи ящик, на другие сам. Обходной дорогой в сумерках привез два-три пуда стальных частей, которые были дороже золотых. Ему теперь что. Завода нет, а работать надо. Вот и получит хорошее место на законном основании. По всей Платоновой нравственности. Он же не переманенный, не сбежавший, не позарившийся на большой рубль, а потерпевший бедствие, впавший в безработицу.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Следствие не установило виновника прорана плотины. Даже сомневались: взрыв ли это? Все были пьяны. А протяжный взрывной звук — это не доказательство. Без взрывного гула никакая плотина не рвется. Это же не ивовый плетень ломается. А перемычка со всеми ее сооружениями из крупных бревен и с тяжелыми запорами. Теперь в размытом прогале даже нельзя было установить, в каком месте была прорвана или сама прорвалась старая, давно не подновляемая плотина.

Из пришлых в эту ночь также никого не могли назвать, кроме двух молодаек из Нижних Серьгов, да старухи Мироновой. Ни одна из них не могла учинить взрыв, который взбрел на хмельной ум. А уж про старуху Мирониху и думать нечего. Ей же семьдесят два годика. Да и как ей суметь это сделать? Сила же нужна, смелость, а главное — умение. В таком разе нельзя было не взлететь самой, а она цела. Зачем предполагать ерунду?

И никому не пришло в голову то, что известно нам, и то, что было тогда.

А тогда было так.

Посмотрев на свои часы, Мирониха за десять, может быть, за восемь минут побрела к плотине. Во всех домах, как и думала она, свет. На иных занавесках окон тени сидящих за столом, пляшущих, поющих… Все сидят дома в этот час. На улице и собак не слыхать. Мороз загнал и пустолаек туда, где потеплей.

На плотине Мирониху взяло сомнение: обрублен ли лед у плотинных запоров? Если нет или понапристыл новый, тогда не управиться ей. Самой не прорубить наледь, а поверх льда «пороховой студенек» не взорвется. Сгорит — и все. Ему нужно стеснение — земля, шурф в камне или вода…

Дошла. Лед обрублен. Слава тебе, господи! Теперь окуньков долой. Спичку ширк. На плотине тишь. И малый ветерок запрятался в снег. Не дожидаться же, в самом деле, колокола на каланче.

Вытянула из зимбеля конец шнура. Закрыла полой шубейки послушный огонек, подожгла шнуровой фитилек — и в воду зимбель, под самый запор, а сама… Нет, нет, не давай бог ноги, а тем же мелким шажком поплелась через плотину. Фитилю в воде гореть добрых пять минут…

Прошло меньше. Ахнул студень. А она и не оглянулась, будто до того глуха, что не слышала этот адовый вздох. Мало ли, подсмотрит кто-то и подумает не то, что желательно.

Добралась до товарки, а та девятый сон видела…

Вода хлынула сразу же. С шумом. Те, что были на заводе в карауле да при плавильной печи, поняли, что произошло. Так и думала Мирониха. Знала она, что если есть кто-то на заводе, то не оплошает. Не из берданки выстрел.

Покинувшие завод бросились полошить народ. Но и до их вести набежало множество людей с обоих берегов. Трезвеет народ на глазах. И те, что шагу не могли ступить не пошатнувшись, вкопанно стояли на земле.

А вода все пуще и пуще, шумней и шумней. Просевший лед у края промоины начал ломаться и тоже стремительно пошел в прогал плотины.

А завод, как и всякий старый уральский завод, в яме. Ниже плотины. Будь бы это в вешнюю, безледную пору, может быть, и устояли многие степы цехов. Теперь же не только деревянные строения, но и кирпичные — льдины слизывали, состругивали за миг.

Такая скорость. Такое падение воды. Более десяти сажен плотинная высота. Водопад!

Чем шире проем, тем крупнее лед. Из трех кирпичных труб устояла одна, да и та, качнувшись, как пьяная гулящая баба, рухнула. Железные трубы держатся. Плавильная горячая печь с шумным кипом взорвалась. Так, наверно, извергаются только вулканы.

Проседает лед и на середине пруда. Глазастые охотники заметили ошалевших волков. Тройка на одной льдине, четыре на другой. И обе льдины тянет к плотине. Кинулись за ружьями. Да только зачем? Если и убьешь, то как добычу выволочь?

Волки ближе и ближе. Скачут с одной льдины на другую, чтобы подальше от людей. Какое там!.. И дальние льдины к плотине тянет.

Бросились на гибнущий завод глядеть, а волками занялись. Волк хоть и разбойник, лютый враг, а все же живой зверь. Их уж совсем близко притянуло к промоине. Теперь перескакивай не перескакивай, все равно каюк.

Совсем близехонько звери. Рядом. Был бы сак, так им бы можно изловчиться и поймать, когда их совсем рядом по промоине понесет. А их не понесло. Как только учуяли они обмелевший у плотины берег, прыг на него — да вдоль берега во всю волчью прыть.

Одного только, видать, самого старого, затянуло вместе с льдиной в поток, но и тот волчьей сноровке не изменил. Сумел на откос промоины скакнуть — и вверх по ному на людей. Люди в визге и страхе расступились, а ему только того и надо. Метнул между расступившихся людей — и дёру по плотине, потом по большой улице — и в лес.

Вскоре надоело стоять и мерзнуть. Стой не стой — завода не вернешь. Воду тоже не остановишь. А ждать, когда весь пруд вытечет, и двух суток мало. А дома не допито, не доедено. На морозе хорошо отрезвели, теперь опять можно опьянеть. Нет худа без добра.

Так и пропьянствовали до первых петухов. Потом соснули до третьих. А когда посветлело, людей опять на пруд потянуло.

Рыбу-то, пожалуй, не всю через плотину унесло. Поживиться кое-чем можно.

Так и было.

Дно у пруда не как у блюдца. Есть впадинки, выемки. И, пока они не застыли, рыбешку надо выловить, кто чем может.

Больше всего рыбы оказалось на лугах. Разлетевшаяся вода заставила осесть снег, а местами смыла его. Рыба осела и осталась в углублениях, а то и померзла на обледеневших луговых просторах. Дети и те набирали полные грибные корзинки мерзлой рыбы.

На луга вынесло не только рыбу, но и другую поживу. Ниже плотины стоял не один только завод, были там и склады с товарами, и подсобные заводские строения. Сюда весной, а иной раз и осенью по большой воде заходили мелко сидящие суда. Так что было что найти и кроме рыбы.

Никто не выяснял, не считал и не преследовал этих малых потерь и находок. Это так же было второстепенно, как и волки на льдине. Они привлекли внимание жителей и заставили на какие-то минуты отвернуться от завода и следить, что произойдет с этими лесными хищниками.

Помогал и хмель не задумываться о завтрашнем дне. А он наступит, и придется встретиться с ним, увидеть его трезвыми глазами. Что станется тогда? Что?

Гудок не позовет на работу. И люди поймут, что они лишились и того малого заработка, который был. И начнется самое страшное для коренного, оседлого рабочего, привязанного к родному заводу домом, хозяйством, домашней живностью. Начнется злое, голодное безделье.

Этого не представляла, да и не могла представить темная старуха Мирониха. Не представляют этого пока и другие светлые головы, опохмеляя свой затуманенный разум…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Через два дня Потаков помчался на поклон к Платону Акинфину.

Выревевшись, Антип Сократович предложил купить винтонарезные станки.

— Я знаю… они очень нужны вам, Платон Лукич.

Платону Лукичу станки были уже не нужны. Каким-то чудом пусковик Миронов привел в полный порядок четыре станка, и они работают полным ходом. Платон не знал, а может быть, и не хотел знать, как произошло это чудо.

Видя, что Потаков вынужден крохоборничать, Акинфин, не спрашивая цены, купил станки, приказав по телефону бухгалтеру заплатить ту сумму, которую назначит Антип Сократович.

Платон не предполагал, что он приобрел станки без их «внутренностей». Не знал и Потаков, что он продал неработающие станки. Но если об этом и знал Платон, он все равно бы сделал это бессмысленное приобретение. Коли люди радовались спасению от неминуемой гибели волков, то Потаков был всего лишь «про-волк», и при том очень наивный, недалекий, а может быть, глупый, даже не «про-волк», а «про-осел». Ему хотелось дом в Петербурге, виллу в Крыму. Это было естественно для человека, который стремится выглядеть богаче, чем он есть, чем он может быть…

У него ли одного такое неравнодушие к величию? Так поступают почти все промышленники его ранга.

Потаков же думал, что Акинфин законченный волк или еще более страшный хищник, но все же благородный или играющий в благородство. Убежденный в этом, он предложил ему купить руины завода.

— Там, оказывается, не все разрушено водой и льдом. Сохранилось три четверти станков, — утверждал он, — а те, что смыты, не могли уплыть далеко. Они вмерзли в обледенелый снег. Сохранилась добрая половина стен, особенно старых, толстых…

На это Платон ответил прямо:

— Мне трудно дать то, что стоят останки вашего завода. Сколько бы я ни уплатил, все скажут, что я воспользовался бедой и уплатил гроши. Но если бы я пренебрег мнением других, то зачем, Антип Сократович, мне старые станки, старые стены, старое все? Разве вы не видите, что я сношу прадедовские строения?.. И, признаться, был бы благодарен воде, если бы она помогла мне снести некоторые наши заводы, на которые не подымается у меня рука во имя дурацкого уважения к праху предков, и я вынужден производить невозможное оживление прахов многих цехов, подымать их стены, расширять оконные проемы, терпеть разбросанность заводов по воле рек и водных ресурсов, вкладывать средства в эти цехи, не нужные в век пара, на заре электрической энергии… Зачем это мне, Антип Сократович? Зачем?

— Я уступлю, Платон Лукич. Я продам очень дешево.

— Значит, вы ничего не поняли, Антип Сократович.

— Мне нужно рассчитаться по векселям и уехать. Это меня наказал бог за мои грехи… Я готов уступить завод совсем за гроши… Такой пруд… Правда, его уже нет, но будет на следующий год… А лес есть. Он цел… Превосходный строевой лес и такой населенный… Одних глухарей…

Платон прервал громко и властно:

— Значит, вы никогда не поймете меня… Вы в этом смысле, извините, тоже глухарь, способный слышать только свое — еще раз извините — бормотанье. На этом и завершим переговоры о купле и продаже… Если хотите отобедать с нами, то приглашаю вас.

— Благодарю, благодарю, я лучше пройду к вашему бухгалтеру…

Платон, очень редко прибегавший к вину, попросил водки. Сегодня ему предлагали купить уже второй завод. Приходила вдова Кузьмы Гранилина. Платон устыдил ее:

— Повременили бы вы, Зинаида Сидоровна, хотя бы сорок траурных дней и дали бы его душе предстать перед престолом всевышнего.

Гранилина, игриво хихикнув, ответила:

— Он уже предстал перед котлом с кипящей смолой дьявола. Это для меня всеравнешенько, Платон Лукич… Только поимейте в виду: ежели вам не желателен мой завод, найдутся и другие желатели. Я-то хотела вам. Выто надежнее — в смысле без надува… Я же одинокая.

Притом еще свежая. Меня и вокруг да около легошенько можно обмишурить…

— Все! — так же решительно оборвал разговор с Гранилиной, как тремя часами спустя он это сделал с Потаковым. — Если вам, Зинаида Сидоровна, нужен кров или деньги, Овчаров не оставит вас.

— Спасибочко за неоставление! Я тоже не оставлю вас… Мой хоть и был, прямо скажу, иродом, все-таки он осатанел не без вашего замочного угнетения. Женщине и раньше рот заткнуть было трудновато, а теперь, при дарованной царем свободе, и подавно…

Гранилина, охально сверкнув юбками, ушла, хлопнув дверью.

Платон, оставшись один, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Я бы ее принудил не только постричься в монастырь, но и заточил бы в пещеру…

Здесь нам придется остановиться и вернуться к истоку повествования, а до этого признаться, что наиболее насыщенные событиями главы опередили вступительно-экспозиционные описания, без которых нам не обойтись.

Мы не минуем истории возникновения Шалой-Шальвы, а вместе с нею династии промышленников Акинфиных, Нам не будет понятным, почему характеры и поступки главных действующих лиц такие, а не другие, если мы не познакомимся, хотя бы бегло, с их биографиями и условиями, в которых возвышались или падали их души.

Рассказывать истории, биографии, давать архивные справки всегда утомительно для пишущего и читающего. Но иногда можно пойти друг другу навстречу, на взаимные компромиссы. То, что принято писать строго и педантично, можно окрасить юмором, как и то, что читается с напряжением, можно прочесть с доброжелательной снисходительностью.

Пусть сказово-иронический роман не водевиль, но характерное для него настойчиво будет вторгаться в жизнь Шалой-Шальвы, при всей драматичности событий едва ли можно будет не отдать дань сатирическому высмеиванию и откровенному памфлету.

Итак, возвращаемся в прожитое, с которого и следовало бы начать наше повествование.

Загрузка...