Зазывно-приветливо улыбается Луке Фомичу Акинфину синее январское небо. Весна еще далеко, а позолотевшее солнышко старательно озаряет Шало-Шалывинские заводы счастливого отца и благополучного хозяина фирмы. «Акинфин и сыновья». И он в это утро радостен и благостен, как небо и как земля и как все сущее на ней.
Светлым-светло-светлешенько в родовом дедовском дворце. Два света, два солнца в помолодевшей душе Луки Фомича. И как им не быть…
Исправно дымят все двадцать семь его заводских труб. Скоро прибавятся еще две. Для круглого счета недостанет одной. Задымится и она. Самая превысокая из всех ее кровных сестер, на зависть окрестным приземистым дымилкам с большими хайлами, да малыми тягами. Ну, так ведь по барину и говядина, по фабриканту и труба.
Боязливо, скаредно ставили свои заводы прижимистые уральские тузы. Держались за полушки — упускали тысячи. Норовили меньше вложить — больше нажить.
Ы-ых вы! Самоубийственные хапальщики, торфяные мозги! Положим, и ты, Лука Фомич, тоже смолоду не был падок на большую новину, а лишь по малости перенимал ее у башковитых заграниц. Тоже чурался скородельных станков, страшился и своего первого паровика. Стыдно вспомнить, как ты для безопасности выписал из Англии не одного машиниста, но и кочегара за веские золотые фунты. А оказалось, что и свой самый захудалый углежог может топить паровой котел за медные гроши. Знай только подкидывай да шуруй и не перегревай. А перегреешь — тоже на небо не вознесешься. Пружинчатый клапан сам, без тебя, лишний пар выпустит, и вся недолга.
Не ослом ли ты был, Лука, не простофилей ли?
Был и тем, и другим, да не полностью. Не у кого-то, а у тебя, чуть не у первого по всей округе, задымила паровая фабрика. И ты, а потом через тебя заводчики поняли, сколь проворнее и прибыточнее пар, нежели его родимая матушка вода, выпарившая из себя в железном дому, в котельном терему могучего горячего богатыря.
Поняли, да не все переняли. А отчего?
Оттого, что не на одном Урале ведется: своими глазами глядеть, а дедовским затылком видеть. И ты, Лука, тоже попервоначалу был недужен таким же устройством своего маловидения. И кто знает, как бы долго ты оставался таким, если бы не Платон.
«Все началось с тебя, Платон. И я, породивший тебя, сызнова появился на свет тобой, мой Тоник-Платоник. Не счастье ли это, не радость ли — повторно жизнь начинать в сыне своем?»
В таких мыслях благодушествовал Лука Акинфин, возлежа на сафьяновом полудиванчике с откидной спинкой. Любил Лука Фомич лакомиться кондовыми словесами. Обожал, словолюбец, размышлять и говорить складно, премудро, узорчато. Знал старик цену и место златокованым речениям и в разговорной строке, и в строке, писанной новомодным стальным пером. Не сторонился он и салонных «лексий», как гундосых, а равно лающих. Без них нельзя, как и без белой жилетки при визитной нарядности. Миллионщик от тысячника не одними деньгами высится, но и всем прочим — от модных обуток до нашейных удавок.
Снадобилось Луке при его заводской коммерции постигать и сухопарое, без единой кровиночки, торгово-промышленное краткословие. Оно хоть и мертво, как телеграммные точки с черточками, зато укладисто. Для конторы иного и не надобно. Там больше цифирь требуется. Она разговор ведет, и слова при ней как лакеи при барине — прислужная «лексия».
Какая она там ни будь, а без нее и пуда чугуна не продашь, самой последней машинёшки не выпишешь.
Всякие слова нужны. И румяные. И багряные. И медовые. И дубовые. А дома, для разговора с самим собой, все они хороши. Какие хочешь, те и нижи на потаенную нить. А коли весело, плети из них забубенные, только тебе ведомые кружева. А чтобы лучше низать и вязать сокровенное, прелестно налить вторую утреннюю бирюзовую рюмашоночку. Вчерашнему хмелю, видать, одной-то мало. Да и тебе, господин Акинфин, вторая не помешает воспарить в мечтаниях выше облака и подивиться с высоты на свои владения.
Благодать!
Лука Фомич потянул рычажок с белым костяным набалдашничком, и спинка полудивана выпрямилась. Такое устройство. Как тут не похвалишь город Берлин, который любит брать большие деньги, но не заставляет раскаиваться уплатившего их.
Возлежавший Лука Фомич, оказавшись восседающим, наполнил свою золотую, бирюзово-эмалевую, выпил, закусил малосольной кетовой икрой и принялся думать о прожитом.
Прожитые годы были тревожны заботами, суетны хлопотами заводской круговерти своих норовистых, разномастных, грохочущих и многолюдных извергов. Малая мельница и та может перемолоть своего мельника, если его душа охладеет к ней, если он перестанет вникать в каждую ее пустяковину.
А завод?
Не чертее ли он дюжины чертовых мельниц? Это один завод. А у него их не два и не три…
Разумей бы бог самую малость в заводском деле, он бы прижизненно уготовил место в раю многострадальному заводчику. Загодя простил бы все его вольные и невольные прегрешения за то, что на этом свете он мученически кипмя кипел от безбородой юнины до торопливой седины в адовой купели. Терпеливо кипел и не обуглился. Мало того — без единого ожога, живешеньким-здоровешеньким вышел из этого пекла. За это и стопудовую свечу мало поставить.
Только кому?
Кому, в самом деле, положа руку на сердце: богу или Платону?
Тут Лука торопливо перекрестил рот, затем нарядную бирюзовую рюмашоночку и, погрозив ей пальцем, сказал:
— Теперь ты поможешь мне воздать богу богово, Платону Платоново, а мне мое. — Он выпил налитое из второй бутылки с большим колоколом на этикетке. — Так звончее будет разговор.
В его голове в самом деле зазвенело веселее и раздольнее. Один колокол перезванивал, другой. За ними третий, четвертый, пятый… Вся колокольня и шустовский коньячный колокол на этикетке славят не господа, а его первенца Платона Лукича Акинфина.
Стоит того Платон! Подумать только… Все восемь заводов без передыха, но и без былой натуги умножают и улучшают свои новые и свои старые изделия.
Как только может Платон, не останавливая работ, на ходу, преображать устарелое? Не сбавляя доходов, не влезая в долги, выписывает самолучшую цеховую оснастку. Не боясь прогаров, широко платит своей и привозной инженерии. И не только при этом покрывает аховые траты, но вертает их скорешенько, прибыльно. Другой раз Платон и сам диву дается, когда ожидаемый поздним успех приходит рано и выгодно.
Не этого ли хотелось и тебе, Лука?
Х-мы! Хотелось гагаре сыграть на гитаре, да лапки коротки… А у тебя, Платон, до всего и руки достают и ум доходит.
До всего!
Не слышно и ропота мастеровых. Бывает, конечно, всякое… Но минутно! Раз-два — и гасится! Когда надбавленным рублем, а когда и таким советом, что ни в какие талеры его не переведешь.
Лучшего и не придумаешь, а он придумывает. Проповедует и добивается равновесия.
Лука Фомич задумывается и начинает вспоминать: откуда взялось и как заползло в умную голову это неостановимо влекущее Платона равновесие?..
Лука Фомич вспомнил давний вечер в честь приезда из Лондона обучавшегося там Платона. Не раскрывая своих дальних задумок, он сказал тогда:
— Господа! Успехом, от которого зависят все успехи промышленного предприятия, является справедливое, добропорядочное взаимное отношение работающих и предоставляющих работу. Нанимаемых и нанимателей…
Его программная речь прозвучала тогда тостом. Он тогда еще выглядел юношей, кто-то не понял, кто-то принял за «умствование» развиваемую им идею «гармонического равновесия взаимностей». Ему же хотелось, и он отбирал самые точные выражения, чтобы его поняли глубоко и серьезно, как много будет значить для Шало-Шальвинских заводов забота о работающих на них и как скажется внимание к ним.
Лука Фомич в тот памятный вечер, где им был представлен Платон главным лицом фирмы «Акинфин и сыновья», по-своему уловил смысл речи сына — как верность истине, его любимой пословице: «Не гони коня кнутом, а гони его овсом».
Так по силе возможности и старался поступать Лука, стремясь дать рабочему человеку лишний рубль, помочь построиться, купить коровенку. Случалось, и ссужал надежных мастеров, а тех, что заслуживали, награждал. Не ужимал, как другие заводчики.
Поэтому и бунтов у него почти что не было. Требовали, конечно. Предъявляли. Что мог, то давал. А чего нельзя, объяснял по-хорошему. Сам. Не через управителей. Не хоронился от рабочих, не прятался, как тот же Молохов или Потаков. И он понимал, и его понимали. Особо большой взаимности не получалось, да и получиться не могло. И откуда ей быть? У всякого руки к себе гнутся. Но как они ни гнись, всегда для них можно нужный выгиб найти. И Лука его находил. Платон тоже находит. Но ему мало найденного. Благодарить бы ему судьбу за тишь и гладь. Молчат, терпят, не требуют — и чего же хотеть большего? Какое же может быть равновесие, когда его и у самого бога нет?
Выпитое позволяло Акинфину излишне вольные сопоставления неба и земли.
У господа, как оказалось, ничуть не краше, чем в любом другом царстве-государстве. Одни угодничают перед престолом всевышнего и правят от его имени. Преславно живут в райских кущах и чтутся по чинам: архистратиги, серафимы, херувимы, архангелы… Эти уже помельче и как бы на посыльной работе при нем состоят. Но тоже не бедствуют… А простые-то, не об осьми, не о шести, а о двух крылах, слуги господни каково живут? Им поторжным поденщикам позавидовать впору. День-деньской на грешной земле, без свистка на обед, труждаются. И ночью не всегда спят. И как спать, когда круглосуточно людские души надо стеречь. В темноте-то еще горше приходится. Бесы выходят на свой злой промысел. И такое вытвораживают, что до рукопашной дело доходит. А всегда ли посильно кроткому белому ангелу единоборствовать с черным мохнатым рогатиком? Не одна чертова шерсть, а, надо думать, и ангельские пух-перья летят. При этом не всегда, это уж точно-известно, ангелы берут верх. Не чаще ли бесы их под себя подминают?..
Не-ет! Не может быть на земле равновесия, если его нет на небе. Кощунственно же, в самом деле, думать: бог не мог содеять его, а Платошка Акинфин может. Ему это не внушишь, ибо он своему богу молится, а предостеречь надо…
Предостеречь надо не изустно, а писанно. Памятно. Назидательно и для него, и для внука Вадимика.
Лука Фомич принялся крутить маховички у подлокотников, и сафьяновая берлинская диковина покатилась через зал туда, где хранилась самая главная из всех книг, именуемая «Поминальный численник».
В «Поминальный численник» имел право записывать о деяниях заводчиков Акинфиных старший из продолжателей рода. Теперь им был Лука. За ним будет Платон. О нем-то и ему-то хотелось Луке Фомичу написать предупредительные страницы.
«Поминальный численник», начатый дедом Луки Фомича, Мелентием Диомидовичем Акинфиным, замышлялся на долгие годы. Пятьсот пронумерованных листов, переплетенных в толстую кожу с окантовкой серебром, превратились в большую, тяжелую книгу. На ее лицевой обложке вычеканенные из мягкого червонного золота буквы, приклепанные к ней, составили название книги: «Поминальный численник славного заводского рода господ Акинфиных».
Книга хранилась в окованном фигурном ларце с двумя замками — потайным, в его днище, и висячем, изображающим двух сцепившихся соболей.
После титульного листа, повторяющее пространное заглавие яркой киноварью, шло предпослание, озаглавленное: «Размыслительная проспекция о древних и новых знатных родах российских, об их затухании и нарождении».
С первых, вступительных строк видно, что пишущий Мелентий Диомидович Акинфин принадлежал к людям бывалым, знающим и, несомненно, «размыслительным». Нескрываемо желая прославить свой род, он считал справедливым и обязательным провозглашение нового высшего сословия, приравненного к дворянству.
«Что есть дворянство? — вопрошает он. — Дворянство есть высшая знать, порожденная крестьянством и поставленная над ним».
Утверждая так, Мелентий Акинфин пространно рассказывает, как это произошло «в стародавние и плохо памятные времена», как дворянство, сиречь придворные советчики царя, стало вершить и править государевы дела.
О царе и царском доме у Мелентия Диомидовича особо почтительные строки и всеподданнейшие выражения. Ио при этом говорится, что «и царь не с неба сошел, а на пашне порожден».
Изложив это на пяти листах, Мелентий начинает новую страницу, ради которой и писалось все предшествующее ей.
Продолжение озаглавливается «Откуда заводчики пошли». А пошли они, оказывается, от кузнецов. Потому что кузнец всему начало и от него все. И топор, и пила, и всякий станок, и все заводское обзаведение, а вместе с этим и сам завод начинался кузницей.
Не ходя далеко за примерами, первым уральским кузнецом им называется Никита Демидов, а за ним Акинфий.
«Не у наковальни ли началась его сила, не в кузнечном ли горне, а потом в доменной печи зародился его род, его новое сословие?»
После этих страниц перо Мелентия бежит веселее и непринужденнее, строка за строкой наращивает оно восхваление самородным чудодеям из работного люда, порождающим заводы.
Повторяя ту же версию о происхождении дворян из лучших пахарей, он смело и размашисто пишет:
«С кузнецов и начались, а начавшись, продолжались заводские роды и на Урале, и во всех краях и землях».
Оправдывая «самородность чудодеев», Мелентий Диомидович изрекает: «Не рождает орел галчонка, не вырастает из дубового желудя полынь, равно чудодей множится чудодеями в потомстве своем».
Видимо, не вполне уверенный в изреченном им, Мелентий Диомидович новую начатую строку: «Так великий род Акинфиных, не оскудевая в потомстве своем…» — зачеркивает тройной чертой и заменяет ее другой: «На сие указывает нам преуспевание преславных уральских родов, простого зачатия и неустанного восхождения в лучезарном сиянии».
Пред тем как перейти к «неустанному восхождению и лучезарному сиянию своего рода», Мелентий Акинфин предсказывает:
«Не допускает сановная знать признания заводских и промышленных родов и уравнения их с дворянскими званиями, а годы не токмо что уравняют их, но превозвысят в грядущем своим всесильным могуществом. Ибо не на одной земле, не на ржаном колосе будет стоять держава, а на заводах, на шахтах, на промыслах. И от них все богатства, вся сила и власть!»
Читая и перечитывая эти строки, Лука Фомич неизменно твердил:
— Кто бы и что ни говорил о малой письменной знаемости моего деда, а в уме никто ему отказать не может.
Суждения Луки Фомича оставим при нем, а свои при себе.
Взявшись за перо, Мелентий Диомидович на страницах «Поминального численника рода Акинфиных» оставил строки, в которых вымысел и правда слиты так искусно, что читающему едва ли захочется доискиваться, где быль, где небыль.
Начинает свою родословную Мелентий как сказитель. Напевно и красочно, с новой страницы. И на ней его же рукой написанные строки кажутся только написанными его рукой. Они отличны по своему строю и самим словам от всего предыдущего и последующего, написанного им. То, что Мелентий выделил и назвал «Быль про Акинфину Писанку».
Переписывая эти строки, будет справедливым опустить слово «быль», так как, по признанию самого Мелентия Диомидовича, говорится, что «в летописных и других бумагах не нашлось точных строк об Акинфиной Писанке, но найдутся они потомками нашими, ибо не может быть в вековой молве, как не может быть талым незамерзаемый родник без скрытого в глубине земли огня».
Словом, дыма без огня не бывает. Поэтому обратимся к «дыму», допуская, что какой-то «огонь» был причиной его появления.
Славен и знатен был род уральских первозаводчиков Демидовых, да измельчал. Зачах в чужих землях. Зачах, да не сгиб. Оставил на родной земле росточек-веточку от своих корней.
Из несчетного множества демидовских кузнецов один его туляк-земляк в первом десятке ходил. И до того звонко ковал, что и царю Петру о его работе слышно было. А самолучшей из всех его поковок была дочь. Маковее мака цвела. Чеканной статности первенка. Незнаемой гордости: всем от ворот поворот. Только один был ей мил. Так мил, что и жизнь не в жизнь без него, при солнце темно и в жаркий день холодно.
А он был деревом не по ней. Во всем не по ней. И по немалым годам, по глубоким корням и по своей высокой высокости. Выше его в эти годы никого не было в демидовском лесу, а она рядом с ним малая ягодка.
Не заметил бы он ее в зеленой траве-мураве, да она сама выглянула. Выглянула и ослепила его…
А было это в Троицын хороводный день. Все на луга высыпали. Прикатили туда в самый плясовой разгар семь троек. И на первой — он. Сам! Все в пояс ему. Хозяин ведь. И царь, и бог. Другого-то уж владыки, которого Никитой звали, не было в живых. Второй — Демидов Акинфий единовластным повелителем остался.
Хотел было и он, по обычаю, поклониться в ответ, да увидел, что одна из всех не поклонилась ему.
Он к ней:
— Как звать тебя, писанка?
А она:
— Коли назвал, значит, знаешь, как звать. Зачем спрашиваешь?
Ахнул народ. Стихли луга. Птицы и те смолкли. Быть грозе. Приспешники, что с ним прискакали, плетьми по голенищам похлестывают. Миг, только один миг хозяина — и тут же, на лугу, сарафан на голову своевольнице и айда, пошел крест-накрест по всем местам нахаживать березовыми хлесткими розгами.
Зря такого веселья ждали приспешники. Другое в хозяйских глазах ими увиделось. Свет!
Шагнул он раз, шагнул другой, а на третьем шагу в пояс Кузнецовой дочери поклонился.
— Не прогневайся, Писанка, на мою неочестливость. Не угодно ли тебе будет, белая утушка, с матерым серым гусаком в хороводе проплыть, как с молоденьким селезнем?
А она ему напрямки и чуть не криком, чтобы все слышали:
— Давно угодно, давным-давнешенько, да замануть тебя в пляс мне не довелось. А теперь дождалась своего. Закружу, запляшу я тебя и себя жарче доменного огня…
Тут она схлопала, стопала… Хоровод плясовую запел и будто окрылил ее. То голубкой порхнет, то касаткой мелькнет, а то вспыхнет, как у сарафана рукава, и жар-птицей вокруг него… А он сам не свой. Будто ни единого седого волоса в бороде, а как ретивый конь о третьей весне. Аж земля гудит от его топота да в ушах звенит от его посвиста.
А хоровод все пуще да громче… А он да она — ни тот, ни другой спуску в переплясе не дают. Насмерть пляшут. И доплясались бы до нее, ежели б не любовь. Она-то и шепнула ей на ухо: «В уме ты? Он того гляди…» — и всякое такое прочее. Тогда она вскрикнула: «Охтимнеченьки, переплясал ты меня, сокол мой…»
И пала чуть ли не от бесчувствия, да не на луг, не на землю, а на руки ему…
…Допоздна плясала и пела Троица. До утренней росы молился Акинфий Демидов на свою Писанку. Много узнала в эту ночь молодая зеленая трава, а узнавши, смолчала, как и все до единого, кто был на лугу. Боязно было не смолчать.
Все молчали и после переезда отца-кузнеца и его дочери в новый дом. Промолчала об этом и летопись.
Какому писцу могло снадобиться, чтобы руку ему отрубили или язык собакам скормили!
Царь ведь! Для которого и в Москве не нашлось бы суда.
Однако ж не все, что молчится, не сказывается. Лицо сына Акинфиной Писанки бессловесно заговорило. Весь в отца уродился. От голоса до волоса. От глаз до последней приметинки. Не держать же парня за тыном, взаперти. А на люди как показать? Не в монастырь же заточать сына с матерью. А мог бы! И в Тулу выслать мог. Все мог, да отцовство не все дозволяло ему. Себя в нем любил. Даже имя свое передать хотел. Видеть хотел его. Хоть раз в году, да прижать к своей груди.
Долго терзался Акинфий. Кузнец его надоумил и указал глухие шало-шальвинские рудные места.
Все понял Акинфий. И помог срубить кузнецу дом, поставить кузницу и для первости небольшую доменку для сына заложить.
Не легко, но безбедно зажила Акинфина Писанка и ее сын Харитон Акинфин.
С него-то и начался род Акинфиных, боковой отток рода Демидовых.
Не поблагодарить Луке Фомичу за такой сказ своего деда Мелентия грех. Не поверить ему — еще грешней… А усомниться можно. Уж больно складна «Акинфина Писанка». Из всех листов, что были написаны дедовой рукой, эти три листа как бы с другого языка на бумагу перешли. И улика есть…
Знавал дед Мелентий речистого старика по прозвищу Бабай-Краснобай. Сам он об этом говаривал. И в старушечьей молве про него тоже память осталась. Горазд был этот Бабай-Краснобай из ничего плести такие узорчатые побывальщины, что и большие господа ими заслушивались. А одна старуха будто бы знавала Бабаева отпрыска, и тот пересказывал, откуда Акинфины пошли. И слышанное смахивало на запись в «численнике». Смахивало, да не тем припахивало. Совсем не тем. Даже нос воротило.
Вот и гадай. Может, дедушка Мелентий приукрасил, может быть, и Бабаев отпрыск правду про Акинфину Писанку дегтем измазал. Так это или не так, а уж коли исписано, пусть будет читаемо, чтимо и любимо.
Дальше листать сто раз листанную книгу не захотелось. Одна скукота. Кто кого породил, чем славен был порожденный и братия его, когда почил, кого оставил хозяином и что оставшийся сотворил, какой пруд запрудил, какой завод поставил. И опять снова здорово: родился, воздвиг, почил, чем, почивши, свое имя прославил.
Перелистнув прапрадедов, прабабок, их братьев и сестер, Лука Фомич задержался на листах, где дед Мелентий пишет о себе. Стоящие и правильные строки. Много Мелентий оставил памяти по себе. Много лил, ковал и плющил. Жалован был самим царем. Не обижен прибылями.
Первый в роду умножил родовую казну до миллиона рублей, а потом и далеко перевалил через него.
По кораблю и плавание, по плаванию и корабль. Построенный им дом назвал дворцом, который не обесславил бы и Питер, стой он там на самой разлучшей улице.
Честь и слава деду Мелентию, а памятника перед его дворцом так и не возвел ты, неблагодарный внук. Нехорошо, Лука Фомич, нехорошо обещать и откладывать с года на год! Теперь…
Не закончив мысль, Лука Фомич перелистнул еще несколько страниц и остановился, не желая того, на отце. На Фоме Мелентьевиче. Как живой, смотрит он на Луку со своих страниц, писанных им неопрятно, срыву с маху, сразу набело. Пропускает и буквы, и слова. Не всегда поймешь, что и к чему. Такова и вся его жизнь — без царя в голове, без тревог и забот о своих заводах. Всегда навеселе, и умер на веселом пиру от перепития до разрыва сердца.
Но и он, родимый его батюшка, тоже, можно сказать, оставил по себе память в строениях. Одно из них не сразу и назовешь своим именем. Оно до того выпирало из заводской стройки, что Лука Фомич подумывал, не вырезать ли из «численника» отцовские самовосхваляющие строки об этом его строении.
Им был цирк.
Спервоначала, как пишет Фома Мелентьевич, цирк был тесовый, а потом на фундаменте и столбах, с настоящим куполом, как в больших городах.
Луку Фомича сердило, что его отец цирк описывал в таких доскональностях, которые уважающие себя и других люди оставляют при себе. Зачем знать, хотя бы ему, его сыну, не говоря уж о внуках, какие «фартовенькие, забубенненькие» были у него наездницы, канатоходки и акробатки, как они веселили его и дорогих гостей после представления на цирковой арене, приглашаемые на поздние ужины в господский дом…
Запомнились Луке Фомичу цирковые представления, даваемые для отца. Он один или с двумя-тремя заезжими промышленниками сидел в господской ложе, при пылающем камине, и наслаждался «позорищем». Просил повторять любимые номера, а кое-когда, если был не в себе, пробовал выходить на цирковую арену и… Нет, нет… об этом даже не хочется помнить Луке Фомичу.
Но помни не помни, а это все было, и кто-то, какой-то, неизвестно кто и какой, может быть, тоже молчком да тишком ведет свои записи, не упуская и не прощая в них ничего и, конечно, того, что не может простить отцу и сам он, его сын Лука Фомич. А с другой стороны…
С другой стороны, у всякого времени своя масть. В Екатеринбурге такое ли выкуролесивали золотопромышленники, рядом с которыми цирковые отцовские забавы безвинная пустяковинка. А если уж говорить по самой большой совести, то по какому праву не мог он позволить себе цирковое удовольствие? Не на чужое, а на свое сгальничал его отец. Строили же другие церкви, богадельни, больницы, памятники царям, а то и самим себе, — почему же запретен цирк? Чем он не церковь для увеселительного отдохновения человеческих душ? И по сей день он им служит, да еще как хорошо служит!
Хотелось хотя бы как-то оправдать сыну отца, а оправдания, неподатливо супротивничая, оборачивались в обвинения. Что значит «сгальничал не на чужое, а на свое»? Свое — это не только его, но и рода Акинфиных.
Всех Акинфиных. И тех, коих нет, кои есть и кои будут. Об этом должен был знать его отец и не мог не знать, что ни один в их роду не убавлял наследственное, а хоть самыми малыми тысячами, да наращивал золотую казну.
А отец?
Укатывая надолго в столицы, живя там шире масленицы и веселее пасхи, он поубавил нажитое дедом Мелентием, поутишил заводские дела, поистощил наличные-неприкосновенные и оставил долги.
Единственное, чем украсил свою жизнь отец, так только пристройкой крыльев к дворцу, возведенному дедом Мелентием. Крылья с двусветными галереями, по правде говоря, не надобны были дому для пользы живущих в нем. Один форс да прибавка двух десятков печей. Зимой-то под сорок, попробуй протопи его продувные крылья, чтобы пройтись налегке, а если надобно, то и в исподнем. Зато хорошо возвеличил дом — дворец!
Да и как можно иначе назвать такую ширококрылую хоромину?
Дворец! И никто никогда теперь его в дом не переназовет!
Чтя память родителя, Лука разобрал печи и заменил их паровыми трубами. Стало теплы м-теплешенько во всем доме, до самых крайних его «циммеров», холодавших в студеные месяцы.
Об этом есть много строк в «Поминальном численнике». Нельзя поминать родного отца одними его прорухами, надо чем-то прославить и его.
Себя в «численнике» Лука Фомич не выставлял напоказ, не перехваливал в рассказываниях о себе. И без слов будет памятно и похвально самое скупое поименование свершенного им. Первый пар. Ковкий чугун. Лучшие веялки, молотилки, конные приводы. Самые дешевые серпы и косы. Литые и тянутые трубы. Омедненная проволока. Выкуп заложенного его отцом лесопильного завода и прилежащих к нему цехов древесных изделий и модельной мастерской. Полное освобождение от вексельных заимодавцев. Удвоение производства гвоздей. Укрепление сваями трех старых плотин. Запуск в пруды для рабочих дорогой скороспелой рыбы. Первые прибыли от убыточного цирка. Скорые английские, немецкие болтонарезные станки. А с ними и гаечные. Ходовые фасонные утюги. Мелкое фигурное литье. Дорогой наем иноземных технологов. Наградные рубли рабочим к пасхе и рождеству. Прибавка покосов коровным рабочим. Им же удешевление дров. Упрочение поставки Молоховым чугуна и меди. Удвоение запасной казны на случай застоя спроса товаров оптовиками.
Двух листов не хватило Луке Фомичу, чтобы поименовать самое заметное. Для незаметного же, но достойного упоминания не достанет и десяти. Не канет в забытье и оно — допишет Платон. Кому, как не ему, досказывать сделанное совместно с отцом. А о самом Платоше от дня его младости до юности и возмужания уже написано им. И он должен перечесть эти листы. А перечтя, воздать поклонение самой высокой скале во всем горном кряже, тянущемся от Харитона, сына Акинфиной Писанки, праматери всех пошедших от нее.
Незнаемо как желается Луке Фомичу в этот воскресный весенний день воздать хвалу Платону золотыми чернилами, присланными из Милана Жюли Суазье… Как хорошо памятна Луке Фомичу распрекрасненькая жившая у них гувернанточка. Приедет, покажется и осветит дом!.. Однако не о ней теперь разговор. Слова для Платона повыискать надобно. Лучшие из лучших, жемчуговые слова. Только вот руки после четвертенькой 6ирюзовенькой выходят из повиновения голове. А нужно выложить на бумагу предупреждающие поучения, доказуемо, звено к звену, якорной цепью большого держания всех восьми шало-шальвинских кораблей.
Такое сочинение долженствует быть писомым на свежую голову и в глухой тишине укромной дальней горенки правого крыла. В ней все еще чуется кружительный запашок воздушных платьев Жюли!
Тут Лука Фомич останавливает резвость своих мечтаний и открывает «численник» на Платоновых листах, чтобы перечитать их, а потом прикинуть дальнейшее изложение чернилами незабвенной Жюли… И он принимается перечитывать озаглавленное им: «О сыне моем Платоне Акинфине». И далее тихо, шевеля губами, читает Лука Фомич свое чистописание:
«Родился мой первенец в ясный Платонов день, апреля дня 5-го, и с первого часа всеми видевшими его был признан похожим на своего отца.
Мать его, Калерия Зоиловка, урожденная Устюжанинова, по причине боязни отощания наняла в кормилицы женщину благонравную, молодую, чистую телом и душой Марфу Скуратову, жену отменного кузнеца Максима Скуратова. Здоровье кормилицы и моя забота об ее сытости и ухоженности дали не оскудеть ее молоку, которого в достатке хватало и на ее сынка Родина, ныне Родиона Максимовича, прозванного и оставшегося молочным братиком Платоши.
Платоша пошел десяти месяцев от роду и говорить начал рано и внятно. Первым словом его было слово „Дик“, что значило Родик, который с ним рос и редкий день не кормился у нас, а живал, бывало, неделями. Нянек к ним было приставлено четверо. Нянчились в очередь, по шесть часов в сутки.
Читать тот и другой начали с шести годов. Не на все склады, а только на легкие. К семи годам Платику наняли учительшу из опальных курсисток. Не высланную, но в столицу не допускаемую. А до нее был нанят гувернер мистер Макфильд, инженерского звания и с хорошими замашками. Желалось ему скопить небольшую суммочку для возведения своей фабрики по выработке самых мелких гвоздей, секрет изготовления коих держал при себе и для себя. Ради этого он приехал на Урал. Знал, где тысячи можно зашибить. Платили ему хорошо, но я, увидя, каков он, дал ему чуть не вдвое и взял к себе на завод по гвоздильной надобе и по гувернантской части. Он по-русски хоть и плохо знал, но понять было можно, а теперь так говорит, что другой речистый говорун ему не годен и набойками под каблуки.
Учить он должен был не „гудбаям“ и не шарканью ножками, а тому, как твердо стоять хозяину и наследнику на своих ногах. А учил он, сорок ему спасиб, старательно и умеючи. Родион подле него тоже поднатаскался — не пожалуешься. Вон каким стал теперь.
Уехал Макфильд с такими деньгами, о которых думать не мог, и увез с собой Платонову учительшу Анну Гавриловну вместе с ее двойняшками, узаконенными сынами Макфильдовыми.
Церковноприходские три класса Платон и Родик прошли дома за два года. Дальнейшее обучение тоже было при своем доме. Нельзя было, да и не надобно получать Платону гимназическую грамоту. Чему он там мог выучиться? Географиям да историям и не суметь после гимназии гвоздя вбить, не знать, из чего чугун плавится, как что из чего делается и как сбывается. Видывал я на своем веку обелорученных гимназиями сынков крепких заводчиков. До такого барства изуродованных, что могли только пропивать-проедать нажитое отцами, а потом через отцовскую же заводскую трубу вылетать банкротами.
Свою школу я надумал создать, хозяйскую. С заводскими науками. С пониманием, что к чему на заводах и как ими хозяйствовать.
Учителей для этого выписывать было не надо. На моих заводах любого бери. Три инженера, семь техников. Знай плати, и как учить, их не надо учить. Только поглядывай да не жалей платить. Преподадут что надобно. Только одна закавыка. Боялся, что одиночное или даже вдвоем с Родькой обучение мозги им скособочить могло. Заплесневеть и устать от науки они могли. Класс нужен как класс. С доской, с учительской кафедрой и с партами. И не дома, а как следует быть. И чтобы за партами было кому сидеть. Совет стал держать с знающими это дело. И хорошо сделал. Толково. Старый наш дом, что пустовал, в училищный дом переделать велел. А чтобы класс не пустовал, пришлось учеников подобрать и взять их на полный кошт, Платоновых ровесников. Из инженерских семей нашлись и подобрались из простых мастеровых Платоновы однокашники.
Перемеблировали старый дом. Переназвали технологическим училищем при заводах Акинфина — и вся недолга. Кому дело, как я своего сына хочу учить. Комнат лишковато оказалось. Тоже способ нашли. Одна классная, другая чертежная, третья игральная, четвертая столярная и слесарная. Без них нельзя. Если хозяин фабрики безрук, как он рукастым людом может повелевать? С первого года час в день строгали, пилили, пришабривали, а потом и за настоящие изделия брались.
В Англии мне было преподано, что одними глазами инженерского дела понять нельзя.
И так вот из года в год один и тот же класс из первого становился вторым, второй — третьим — и до восьмого последнего. К последнему классу все, кто дотянул полный курс, на заводе как дома были. За техников стать не могли, а через годок-другой в хорошие мастера годились. Не по дедовским навычкам, а по полному пониманию заводских работ. Стальная закалка, ковка, прокат, литье, обточка и прочее добавочное зналось и книжно, и руками опробовано.
Кончился курс, и училище кончилось. В гостевой дом теперь перемеблнровали его. Надо было дальше Платона учить. Опять закавыка. Аттестат требуется. Его можно легко добыть. За деньги и золотую медаль добавят. Только зачем это и для чего? И Платон так же сказал. Ему уж семнадцать было. Зачем фабриканту аттестат? Золотые умения нужны, а не бумага с золотыми буквами.
И опять все гладко пошло. Да и как не пойти, когда он в эти годы на своих ногах. Сам знает, что надобно ему знать, чему учиться, что мимо пропускать. В трех местах Платон вольным слушателем стал. А что не дослушает, на дом к профессору стал ходить. Дома он ему дочитывал недочитанное. Деньги всем надобны.
Питер Питером, но кроме него есть где и чему поучиться. Из Лондона сколько инженерских голов вышло. Почему бы туда не наезжать, когда ихний язык стал как свой, еще сорок спасиб за это мистеру Макфильду. Старая хлеб-соль никогда не забывается. В Лондон Платон как домой приехал. Я свез — и прямехонько к Анне Гавриловне, миссис Макфильд. Почет и место. Две комнаты. Полный пансион и полная картина, где и чему выучиться можно. Опять вольнослушательно дело пошло. Расчет там простой. На все своя такса. На любой завод тем же чековым ключом двери открываются. К вашим услугам и с великим предпочтением. Хочешь — мастера, хочешь — инженера приставят. И все на совесть, лишь бы стерлинги.
Диплом даже навязывали и совсем за малые фунты хотели для диплома Платона поднатаскать. А я с улыбочкой и наотрез. Зачем он ему? Не на казеином заводе служить, где за диплом деньги платят, а на своем заводе головой надо до всего доходить.
Так, дети мои, внуки и правнуки, вам и надобно знать, как начался мой сын Платон и каким он стал. А каким он будет, про то любящий его отец не один лист для вас напишет».
Прочитав написанное о Платоне, умилившись написанным, Лука Фомич почувствовал себя усталым, отложил продолжение описания дальнейшей жизни Платона, после возвращения его в Шальву. Хотелось это сделать на свежую голову и прежде написать черновые листы, перечитать их, а потом уже переносить в «Поминальный численник» «на века» и в наилучшем виде.
Лука Фомич, желая как можно больше рассказать о Платоне, почти не знал о годах, проведенных им в Лондоне. О них он знал только по немногословным рассказам Платона и письмам Макфильдов. Они писали о Платоне, как о великом подвижнике, поражаясь его терпению, энергии, жажде к знаниям.
Макфильд предрекал: «Ваш сын, Лука Фомич, удивляя своих сверстников юности, в зрелые годы влюбит в себя и тех, кто способен только завидовать и ненавидеть».
Анна Гавриловна писала: «Как я счастлива, что мне пришлось Тонни отдать лучшее, что я могла, и как я несчастна, что отдала ему меньше, чем надо. И все же я сумела привить любовь и уважение к тем, кто трудится, я смею верить, что не зря потратила время и там, в Шальве, и здесь, в Лондоне, беседуя с ним. Он понял главное для всякого фабриканта, которое состоит в заботе о своих рабочих и служащих у него. Многое изменится, почтеннейший Лука Фомич, в старой Шальве, когда Ваш сын, Платон Лукич, придет туда Вашим помощником, если не сказать большего…»
Все восхвалявшие Платона касались только его деловой стороны, его «технологического гения», нигде не упоминая о его любви к музыке, к театру, к Шекспиру, и никто не знал о его романтической встрече в Лондоне, на берегу Темзы.
Поклонник Шекспира показал себя одним из его героев, имя которого вы тотчас назовете, как только узнаете, что рассказал Платон отцу по приезде из Англии. Правда выглядела театральным правдоподобием по вине самого Платона, рассказывавшего и разыгрывавшего то, что произошло.
— Я, па, мечтал о необыкновенной встрече с необыкновенной женщиной и необыкновенной любви…
— Кто в нашем роду не мечтал об этом, а женился на обыкновенных домнах или заводах. Говори, Тонечка, дальше и не тяни кота за хвост… У меня сердце выскочить готово. Я ждал тебя холостым и наворожил тебе доменное приданое…
— Па, если твое сердце выскочит, оно вскочит обратно, когда ты узнаешь, как я счастлив…
— Молчу. Слушаю.
— Ты знаешь, па, я всегда любил реки… Конечно, па, Темза не Шалая и не Шальва, но тоже река, и я любил прогуливаться вечерами по ее набережной. Темза очень хороша вечером.
— Ты не о Темзе, а о ней… Как хоть звать-то ее?
— Лия. По святцам Цецилия.
— Русская?
— Коренная.
— Ой ли?
— Если графов Строгановых считать коренными, то их праправнучек, наверно, тоже не следует считать иностранками. Значит, она почти графиня.
— Кто сватал?
— Никто.
— А венчал?
— Темная ночь.
— В Питере?
— В Лондоне. Я уже сказал…
— А она там зачем была?
— У ее отца там дом.
— А кто он?
— Почти князь.
— Да что ты, Платон! Все «почти» да «почти»… Хороший ли этот «почти князь» или тоже почти?
— Я еще не видел его.
— Так что же, сбегом, сходим, что ли, вы…
— Почти.
— Тогда рассказывай со всеми завитушками. Молчу!
Платон теперь мог рассказать, как хотелось ему:
— Я шел по набережной Темзы, и она шла. Навстречу. Я остановился, увидев ее, и обомлел. И она остановилась, увидев меня. А стоять было нельзя. У англичан не принято… И она уронила ридикюль, я поднял и подал. Она по-русски сказала: «Спасибо». Я еле устоял. И тоже по-русски сказал: «Уроните, пожалуйста, что-нибудь еще». Она уронила кружевной зонтик. Я подал ей и сказал: «Клянусь, никогда не забуду вам этого счастья». И… И мы обнялись и расцеловались.
— С чего же вдруг?
— А черт его знает, с чего. Если б мне кто-то ответил на этот вопрос…
— Спросил бы ее.
— Спрашивал. Она тоже не могла понять, почему это произошло. А теперь мы оба не хотим знать об этом.
— Ну, хорошо. Обнялись. Расцеловались… А потом?
— А потом она сказала: «Возьмите меня под руку». Я сказал, что это уже сделано. И мы засмеялись так громко, что на нас оглядывались. Шокинг же…
— Да и такой, что, по лондонским порядкам, вас в полицию могли «зашокинговать»… А дальше что?
— Пошли.
— Куда?
— Вдоль Темзы.
— Зачем?
— Видимо, так было надо и ей и мне.
— Долго шли?
— Не измерял.
— Молча шли?
— Нет, разговаривали.
— О чем?
— Обо всем, и о себе. Я назвался инженером. Я уже был инженером. Она тогда назвалась учительницей гимназии. Потом узнали имена.
— Когда потом?
— На другой день утром.
— Поздновато.
— Да, это нужно было сделать раньше. Но было не до имен. Другое занимало нас: как мы могли найтись, найтись и понять, что мы давно, очень давно искали друг друга… Тут, черт возьми, и в судьбу поверишь. Наутро мы решили обвенчаться в русской церкви. Нас встретил отец Лука. Заметь — Лука! Он недолго расспрашивал о нас. Мы рассказали ему больше, чем он хотел. Мы к этому времени вспомнили о первой, забытой нашей встрече на строгановском балу. Поп Лука знал тебя. Или слыхал о тебе и не сомневался, что венчание без согласия родителей поможет ему купить небольшой коттедж в предместьях Лондона. А ее отца он знал хорошо. Мы должны были исповедаться и причаститься. Это он сделал очень быстро. У меня оказалось не так много грехов. Кроме одного. У нее тоже их было мало. И только тоже один, хотя и большой. Недавний. Ночной. Отец Лука от имени бога простил нас и обвенчал. Она не знала, как сказать об этом отцу, для которого она была всем. И я не знал, как сказать тебе. Потому что для тебя я, кажется, тоже все. И вообще у нас все было чертовски похоже. И это страшило. Через неделю она уехала в Петербург. Через две недели и я простился с Лондоном. Без нее он стал пуст для меня. И снова, дьявол, конечно, кто же мог еще продать мне билет на тот же пароход, на котором уехала Лия.
— Ну, а потом?
— А потом оказалось, что я женился на немереных, на несчитанных лесах, которые были приданым ее матери и от которых отказался ее муж князь… то есть почти князь Лев Алексеевич Лучинин, находя безнравственным переводить на свое имя не принадлежащее ему. И прикамские лесные зеленые миллионы стали приданым Цецилии. От них также отказался и я.
— Как?! — взревел Лука Фомич.
— Я так же нахожу безнравственным наследовать чужое.
— Дурак ты, Платька… Дурак, Тонька… Ну, да ничего, ничего, — радовался Лука, — отец у тебя еще не выжил из ума… А река Темза отличная река. До Шалой ей далеконько, если брать по красоте, а по всем остальным данностям, можно сказать, почтенная портовая река…
Повторяясь, скажем, что всякий и читающий знает, как трудно бывает одолеть вводные главы, а между тем без них, как без фундамента, невозможно сооружение, будь оно даже самым легким. И все же…
И все же следовать далее «численнику», соблюдая хронологическое описание второстепенного, утомило бы не только перо, но и бумагу. Поэтому, перешагивая через многие события, оставим преддверие романа и окажемся в нем самом. Но и в этом случае мы снова не избежим описания мест действия, фона и атмосферы Шало-Шальвинских заводов, на которых появился молодой хозяин и вместе с этим начались стремительные перемены в судьбах заводов и людей, каких не случалось на памяти старожилов и в молве, и в записях о прошлом.
В первые же недели «возвращения» Платона Акинфина в различных слоях его заводов, заводов ближних и дальних, его называли такими несхожими словами, что и сокращенное перечисление их привлекало к нему внимание и тех, кто давно перестал интересоваться чем-либо.
Кто и как только не называл… Чокнутым недоучкой. Завиральным краснобрехом. Околдованным «самоубивцем». Безбоязненным реформатором. Скрытым царененанистником. Улыбающейся гадюкой. Неуличным бунтовщиком. Опорой закабаленных. Тихой бомбой. Христом безверных. Пророком черни. Фокусником умиротворения. Жонглером процветания. Чародеем ограбления. Медовой отравой. Отрезвевшим фабрикантом. Юродивым миллионером. Самим про себя. Самородком. Взрывным самородком…
Мало будет и двух страниц, чтобы выписать самые краткие характеристики Платона, но и приведенное дает представление об отношении к молодому Акинфину, хотя и не определяющее суждение большинства. А большинство было молчащим, придерживающимся пословицы, в которой слово имеет опасное различие с воробьем в том, что, выпустив его и не поймав, можешь сам оказаться пойманным.
Теперь о заводах…
Акинфинские заводы были построены вразброс. Ставились они порознь не по человечьему хотенью, а по речному велению, как и большинство старых уральских заводов.
Там, где река богата водой, где можно скорее и легче запрудить ее, возникала плотина, а ниже ее — завод. Вода не так давно была единственной силой, определяющей мощность завода. Об этом уже писалось сто раз.
Притоки рек Шалой и Шальвы невелики, но по весне щедро полнили пруды и позволяли заводам не останавливаться до середины зимы. Если же осень бывала дождлива, то воды хватало еще на месяц-другой.
По справедливости следует благодарить и малые реки за даровую силу, но зависеть от их причуд куда как не легко. Заводчику еще так-сяк, можно перетерпеть, повесил замок — и вся недолга, но каково рабочему? Тричетыре месяца сидеть без дела, ожидая вешней воды, — тяжкая доля.
Увесистым словом «завод» не всегда справедливо назывались небольшие акинфинские промышленные заведения, которым следовало бы значиться мастерскими. Такими мастерскими был косный завод на речке Люляевке. Здесь косы, серпы, ножи, пилы производились почти теми способами, что и кустарями, промышлявшими этим товаром.
Пильной мельницей называли в обиходе лесопилку, на вывеске которой теперь значилось: «Паровая фабрика древесных изделий Луки Акинфина и сыновей».
«Чугункой», так же по старой привычке, звался «Завод чугунного и медного литья», с тем же обязательным добавлением, что и на всех заводских вывесках: «Луки Акинфина и сыновей». В разные годы здесь лили то, что спрашивалось и заказывалось.
Больше был «Механический завод» на реке Шалой. Четыре цеховых здания. Девять труб. Паровые двигатели. Новые станки помогали рукам, но всего лишь помогали. Заводом управлял «выписной» инженеру.
Заводом было можно назвать и старую «Доменку» с новой вывеской. Лука Фомич, любя вывески, устанавливал их и там, где было бы лучше обойтись без них. Например, совсем не нужны они были на конном дворе, на водонапорной башне и на воротах дворца Акинфиных. «Доменка» завышенно именовалась «железоделательной фабрикой».
Самым большим из акинфинских заводов был Шало-Шальвинский. По его имени назван и населенный пункт Шалая-Шальва. Она долгие годы жила под властью воды. В каждой рабочей семье знали до вершка ее зимнюю убыль. И когда она подходила к последней убыльной черте, мрачнело и солнце. Боязнь «короткой недели» и «уполовиненного дня» сказывалась на всем. Рабочие урезывали себя в еде. У лавочников затихала торговля. Начинались поиски, где что и как добыть. Шли на рудники. За пятак готовы были сделать то, за что в рабочие месяцы и полтина была малой платой.
Теперь это все в прошлом. Начал появляться пар. Не везде, но начал. Воды требовалось меньше. Лука, соболезнуя людям, задолго до пара припрягал к воде лошадь.
Лошадь и конный привод дорогая сила, но не убыточная. Пар — совсем другое дело. Он тоже по первости был дороже воды, а потом подешевел. Можно было не опасаться безводной зимы. Работа круглый год. Круглый год хлеб. Не через край, но не впроголодь. Подкармливали и свой огород, своя коровка, а если держалась и мелкая живность, можно было варить и мясные щи.
Такой была шало-шальвинская вотчина, к хозяйствованию которой готовил себя Платон чуть ли не с отроческих лет. Он еще на школьной скамье говорил своим сверстникам, кто и кем будет, кого и куда назначит он. Самым первым и самым главным над всеми заводами назывался Родик Скуратов, не потому, что он его молочный братик, а потому, что он верит ему во всем и доверяет ему все тайны, и даже такие, которые он не имел права знать сам, а узнавши, обязан был их тут же забывать.
Родик честен, смел, откровенен. И что самое главное — Родион не даст в обиду работающих на заводах, чего не могут сделать назначенные отцом управлять и начальствовать. Не могут, потому что они «из другого теста». Так говорит отец Родика, его мать и почти все рабочие люди.
Платон с детства знал свои заводы, любовался ими. Любовался до тех пор, пока не увидел в Англии, Германии, Франции, Бельгии несравнимое с тем, чем гордился его отец. Он мог называть большими успехами достигнутое им по отношению к заводам своих соседей, едва поднявшихся над варварством мануфактур. В остальном же отцовские преуспевания значили так мало, что невозможно было сказать вслух.
Ему очень жаль отца и стыдно за него, называющего преуспеванием мизерные новшества. Что из того, что его отец сумел подняться над изнуряющей человека кустарщиной. Как сказать отцу, что невелика заслуга ползущего, перегнавшего стоящего и лежащего. Нелегко заявить об этом и человеку, который был обязан совершенствовать заводы, получавшему от Акинфиных огромное вознаграждение за его очевидное безделие.
Человек этот звался Феофаном Григорьевичем Шульжиным. Он был кумиром отца, доверившего ему свои заводы, называл его достойнейшим из всех управителей, каких он знавал на своем веку. Лука Фомич был не прочь женить своего младшего сына Клавдия на дочери Шульжина Кэт. И этим самым заполучить радение за акинфинские заводы управителя, ставшего родней.
Отец наказывал Платону, и он помнит дословно напутственное наставление:
«Не гнушайся, Платоша, и малыми советами Феофана Григорьевича, в них всегда скрыта большая мудрость умения повелевать и править. И он по первости поднатаскает тебя, сын мой, в этой трудной науке хозяйствования».
Милое охотничье, собачье словцо «поднатаскает»! В чем? В том, что не известно ему самому? Что чуждо ему со дня рождения? Чуждо всей его природе. Чуждо образу его мышления, его боязни встретиться с теми, кому обязаны все на этих заводах, и теми благами, которые он получает.
Платон откладывал встречу с управляющим заводами. Не хотелось видеться с ним для проформы, выслушивать поучения, о которых был наслышан. Платон в первые дни своего приезда. Он встретился с другим «натаскивателем», которого любил с детства и до сих пор считал своим наставником. Он первый научил держать его молоток и зубило, потом подвел его к наковальне и помог отковать первый большой, настоящий гвоздь, который до сих пор хранится дорогой памятью. Он и сейчас работает на самом большом паровом молоте и учит этому мастерству молодых «паровых кузнецов».
Его имя Максим Иванович Скуратов.
Скуратовы уважаемая кузнечная фамилия. Сам Скуратов Максим Иванович и его жена вхожи в дом Акинфиных запросто. Как мы помним, Марфа Ефимовна была кормилицей Платона, а ее сын Родион, тогда Родик, был любим в семье Акинфиных.
Платон сразу же по приезде пришел в старый дом Скуратовых. Ему хотелось узнать, правда ли, что Родион собирается побывать в Шальве. Их пути разошлись после окончания технического училища. Об этом еще будет рассказано. Сейчас же, чтобы не потерять основную нить этой главы, мы послушаем суждения Максима Ивановича Скуратова о рыбе, которая, всегда тухнет с головы.
Этой широкоизвестной поговоркой он начал разговор об управляющем заводами Шульжине:
— Ежели, Платоша, на прямоту, как бывало на шальвинском берегу, во времена нашего давнего ужения, то надо сказать, что головы на наших заводах нет. Есть его высокоблагородный мундир с золотыми пуговками, при мундире пухлявые бакенбардины, а над ними розовая плешь и больше ничего.
— Дурак? — так же прямо спросил Платон.
— Будь бы он им, тогда бы все проще было. Он сидетель.
— Кто?
— Как бы тебе понятнее… Это хорошо вышколенный статуй, обученный сидеть. Понимаешь, сидеть. Сидеть сановито, величаво, приказательно и всезнаемо и скрывать, что нет ничего ни в нем, ни при нем. Уметь сидеть — это тоже наука, которую годами старательно постигают с малой чиновной ступеньки до их превосходительской высоты. Лучше мне, Платоша, не объяснить…
— И не надо, Максим Иванович. Вы очень хорошо объяснили. В чем же его сила? За что так чтит его отец?
— Об этом, Платоша, спрашивай не у меня. Спроси у тех, у кого никто и никогда не спрашивает, которым только велят, с которых только спрашивают и… Да что там, не буду досказывать. Само дело доскажет… Если ты, конечно, с дела начинать будешь, которое не в конторе сидит, а у наковальни стоит, руду плавит, листы катает, льет и формует. Среди них тоже всякие есть головы, но и самая пустая из них правды про нашего управителя не утаит. А если утаит, глаза выболтают…
Начавшийся разговор в доме Скуратовых продолжился на заводских покосах, куда пошли они, потому что туда пошлось.
Максиму Скуратову не хотелось говорить о сыне, уволенном Шульжиным с завода, чтобы не выглядеть ненавидящим его за оскорбленного им Родиона. А все же пришлось сказать:
— Сын сыном, и я не хочу в одном горшке разные каши варить, но если подумать вглубь, то каши-то эти из одной и той же крупы. Родион был ненавистен этому борову не потому, что был неуступчив, а потому, что сын не служил при заводе, а как бы жил в нем. И завод тоже… Как бы тебе это понятнее… Завод тоже жил в нем полностью, от проходных ворот до колпаков на трубах… На этом он и проштрафился… Да и сейчас проштрафливается… Не может мой Родион, моя кровь, «на месте шагом марш», вперед рвется. Жизнь-то ведь не стоит, Платошенька. Ему хотелось, чтобы и завод не стоял…
— Где он теперь, Максим Иванович?
— В Мотовилихе, накануне выгона. И не накануне, а, можно сказать, дела сдает. Жду. Со сношкой приедет.
— Когда?
— Кто его знает. Может быть, к Любимову на судовой завод поступит. Говорят, зовут, а так это или нет, не скажу.
Платон остановился, положил руки на плечи Скуратову и сказал:
— Он никуда не поступит, Максим Иванович. Никуда.
— Я понял тебя, Платон Лукич. Захочет ли только тебя понять Родион? Не тот он теперь… Не тот. И не в том дело, что Шульжин и его вышульжил, а в том, что Лука Фомич промолчал.
— Промолчал? Родик был у отца?
— Лука Фомич сам приходил к нам. Хорошие слова говорил. И денег сколько-то много навяливал… Родион, само собой, не из тех, кто берет, молчит да кланяется. Ничего не сказал Родька Луке Фомичу, только в глаза ему посмотрел и, не попрощавшись, повернулся к нему спиной и знать его больше не захотел.
— Молодец! Ей-богу, молодец!
— С той поры перед Шульжиным и я шапки не снимывал. Увижу на улице — не узнаю. Не стало его для меня. А я для него был. Не без его указки мне наградные выписывали. Не без его ведома и на паровой молот перевели. Чует кошка, чье мясо съела, да не знает, как с этого мяса будет она блевать.
— Я думаю — плохо…
— Думать и заяц думает, а лиса его жрет…
Ничего тогда на это не ответил Платон Максиму Ивановичу. Он усвоил давнее наставление гувернера Макфильда: «Отвечай за отвеченное». Необходимо было какое-то время выждать, пока первое беглое впечатление о заводах будет проверено им и взвешены намечаемые планы. Он ходил по заводам. Разговаривал с теми, кто знал его. Знакомился с новыми, неизвестными ему мастерами, техниками, служащими завода. Заводил беседы и с теми, от кого, казалось, нечего ждать, а потом выяснилось, что нет человека, который бы не обронил золотой крупицы истины. Так, один из работающих на шихте сказал:
— Говорят, молодой хозяин приехал и будто беда какой не дурак. Увидь бы я его, так, без награды, дело бы не обошлось.
— За что?
— За выдумку!
— За какую?
— Не перепродашь?
— Зачем же? Я разве похож на мазурика?
— Тогда при свидетелях скажу. Слушай. Знаешь ли ты, на чем у нас тысячи рублев убытков растут, на чем они зимой в снег, а летом в землю втаптываются?
— Не знаю.
— Так знай! На дороге! Вон таратайка-грабарка. Много ли везет она? С кошкину селезенку везет она. А подложи под таратайку самые захудаленькие рельсишки, даже из прокатной угловой полосы, сколько может тянуть эта же самая лошаденка? Вдесятеро! В двадцать раз… А если чин чинарем рельсы дать, конный поезд можно пустить.
— Ты прав, как тебя звать…
— Зовут меня зовуткой, величают уткой, а по фамилии я Микитов.
— Так вот, ты прав, Микитов. Ты дьявольски прав. И считай награду в своем кармане. Давай познакомимся. — Он протянул руку: — Я Акинфин Платон.
Парень не оробел. Протянул свою руку и соврал:
— А я так и думал, это ты это ты, а не новый техник.
— Положим, ты это врешь…
— Вру?.. Вру! И не потому, что врун, а потому, что показать не хочу, что я дурак дураком.
— Чаще будь им.
— Да могу хоть каждый день. У меня всегда ветер в голове, и он мне в нее такое надувает, что пот прошибает.
— Очень хорошо, что прошибает… Награда за мной! Сам не придешь за ней, она за тобой придет…
Неожиданная встреча и еще более неожиданный разговор оживили в Акинфине давно дремлющее и казавшееся далеким желанием связать разобщенные заводы узкоколейной железной дорогой. Это было дорогой и трудно осуществимой затеей, которую он, считая фантазией, гнал от себя. А сегодня, возвращаясь на велосипеде с «доменки», он поверил в свое «узкоколейное кольцо». Парень убедил его тем, что он так ясно и так наглядно представляет себе конную железную дорогу из «уголка» и брусков вместо рельсов. Почему же он, инженер, умеющий представить ее практически, боялся своей затеи?
Платону не захотелось возвращаться домой. Он боялся растерять мысли. Он свернул по тропинке в лес, поставил велосипед возле пня и, сев на другой пень, принялся рисовать, какой может быть эта узкоколейная дорога. Где пройдет она, кто будет строить ее и что понадобится для этого. Рельсы он накатает сам. Шпалы растут в своих лесах. Небольшие паровозы в этом кризисном году ищут покупателей. Их нужно Два. Вагонетки не обязательно покупать, их легко сделают свои мастера в Шальве.
Кружится голова… Только подумать, что все заводы станут как бы одним заводом! Дорога потребует больших денег, но вернутся они тут же. Пусть не за год, за три года дорога оправдает себя и будет давать прибыль. Огромную прибыль.
В ушах звучат слова Микитова: «Вдесятеро… В двадцать раз!» И тут же наплывает сказанное Максимом Скуратовым: «Сидетель!»
Почему же этот сидетель не высидел такого очевидного? Хотя бы от домны к руднику самую простую, полудеревянную вагонеточную дорогу, какие есть на многих кирпичных сараях.
Платон нагнетал улики и негодование. Он чувствовал себя готовым к встрече с управляющим, но сдерживал гнев. Все тот же Макфильд предупреждал его: «Хорошо, когда есть неопровержимая улика, но лучше, когда их две, кроме еще одной — третьей, про запас».
Скоро сказка говорится, да не скоро дело делается. На этот раз оно делалось не столь медленно, как предполагал Платон, решив побывать во всех цехах всех заводов. Как бы ни разнились они по производимому, но были схожи общими чертами, общим духом. Следовало бы сказать, что их объединяло какое-то не то безразличие, не то неуважение, где-то переходившее в ненависть к работе.
Платону, бывая в Иркутске, у двоюродной сестры Анны, дважды приходилось видеть работу каторжников. И почему-то они вспомнились ему. Общего как будто ничего, а какой-то бес нашептывал ему: «Пусть не то же, но похоже». И как ни отмахивался от этого Платон, а «бес» не лгал, как и «Зовут зовутка» Микитов.
Почти не было цеха, где бы негодование и усмешки не заставляли Платона напрягать все свои силы, чтобы сдерживать кипящий в нем гнев и сжигающий его стыд. А стыдило все. И загрязненные до черноты, не пропускавшие хотя бы намека на свет стекла цеховых окон. И слой в ладонь толщиной мусора, втаптываемого годами, ставшего бугристым напластованием, мешающим ходьбе. И беспорядочность в расстановке станков, и небрежение к материалам, отходам, к готовым изделиям. Ко всему, что составляет цех и дает право называться ему страшным словом «каторга».
При появлении Платона не все и не всегда опознавали в нем нового молодого хозяина. Не таким представлялся он. Главный хозяин, изредка появлявшийся на заводах, был с «чилиндром» на голове, в долгополом «спинджаке», с золотой цепочкой по животу и с хвостом свиты до дюжины. А этот…
А этот без ничего на русоватой голове, в синей тужурчишке за рубль за двадцать и в сапогах. Не простых, а стоящих, каких, может, и нет во всей Шальве, а все же в сапогах.
Не рядится ли?
Похоже, что нет. Да и зачем ему рядиться? Перед кем? Ради чего?
Платон на самом деле, одеваясь так, не преследовал никаких «демократических целей», как с чьих-то слов повторяли многие голоса. В этой одежде он появлялся и «там», на чужих заводах, опробуя своими руками станки тех фирм, которые производят их.
Сапоги удобны для езды верхом и на велосипеде. Сапоги носил он вплоть до отъезда в Петербург. Об этом роде обуви, может быть, не следовало говорить так много, если бы она не была общепринятой на Урале, особенно в те годы. Сын миллионера рос в среде рабочих ребят. Иной почти не было, если не считать пяти-шести сверстников из инженерских семей. Но не все они подходили в ватагу Платошки Акинфина, остающегося при его имущественном превосходстве сыном необразованного человека, набравшегося барских ухваток и оставшимся верным своему сословию «купца». Так что Платоновы сапоги в том числе и некоторое внешнее выражение, особенно теперь, окрашивались идеей «равновесия».
Заканчивая о сапогах, так навязчиво прилипших к перу, заметим, что средний начальствующий состав заводов и управляющие заводами нашли сапоги так же «удобными», как и куртку из плотной синей ткани.
Все в Шальве ждали перемен. Одни чуяли, другие знали, что не зря молодой Акинфин днюет и чуть ли не ночует на заводах. Не из любопытства же вникает и в то, что никогда никем не замечалось. Видит и разглядывает пустячное из пустячного и спрашивает о нем, как о немаловажном и стоящем внимания к нему.
Приказов и распоряжений никаких не отдает, но как-то получается само собой, без замечаний, примечательное шевеление начальства. В цехах замельтешили редко бывавшие в них их благородия, и дважды снизошел до посещения заводов его превосходительство сам управляющий, семипудовый господин Шульжин. Он будто бы желал нечаянно встретиться с Платоном Лукичом, а тот не пожелал такой нечаянной встречи.
Наслышанные люди открыто говорили, как молодой Акинфин велел передать управляющему заводами, что встреча с ним произойдет, когда она будет полезной и необходимой.
Как хочешь, так и понимай. В цехах это понимали точно и определенно, а поняв, решили не бояться власти над ними Шульжина и его услужливых ему «ушей».
Заслуживающие уважения и доверия люди про Платона говорили:
— Рая он не принесет, но кандалы с нас будут сняты. Значит, нужно ему в этом помогать.
— Как?
— Кто как может. И, во-первых, не молчать.
А что значило не молчать? Не говорить же во все рты всем гамузом. Нужно назвать стоящих людей. Не говорунов, а твердых говорителей, умеющих коротко и ясно выложить суть.
Какую суть? Сутей много.
Сначала главную, а остальные смотря по разговору.
Цеховые сходки были затруднены, но находились возможности встречаться, обмениваться мнениями, наказывать нужное избранному «ходоку». Дорогу ходокам, как и предполагалось, проторил Максим Скуратов. Он посоветовал:
— Платоша, ходить по цехам тебе надобно. Глаза — хорошие подсказчики, но уши им вприпряг помогут лучше понять увиденное и тем паче скрытое от глаз. Прими поодиночке назначенных рабочими поговорить с тобой…
Платон был рад таким встречам и оценил их как первую ласточку взаимного понимания всегда враждующих сторон. Не в этом ли залог пусть ничтожно малого, но все же начала осуществления «гармонического равновесия взаимностей»?
Ходоков оказалось много. Больше сорока. По часу на каждого — сорок часов, С некоторыми беседа затягивалась на весь вечер. Так требовало дело. Платон хотел знать больше. Пришедший боялся, что его рассказы отнимают время, а Платон свое:
— Они мне сберегают время. То, на что мне понадобилась бы неделя, я узнаю за несколько часов.
Он не преувеличивал. Картина состояния Акинфинских заводов ими дорисовывалась тщательно, правдиво и детально. «Ходоки» толково и с таким знанием дела, о котором говорилось, выкладывали ту суть, что Платон находил среди них будущих начальников цехов.
Чрезвычайно интересно изгнанный конторщик Флегонт Потоскуев анализировал баланс фирмы.
— Не доверяйте мне полностью, Платон Лукич, — предупреждал он, — потому что я говорю, во-первых, по злобе, а во-вторых, у меня еще нет опыта… Но всегда ли нужен большой опыт, чтобы понимать, что и прибыль может быть убыточной, если она вдесятеро, скажем, меньше, чем могла бы, чем должна бы быть… Вы, извините, Платон Лукич, далеки от бухгалтерии, и вам затруднительно понять, что ваши прибыльные заводы несут громадные убытки от, простите за словечко… от «недоприбылей»…
— Прекрасное словечко! Что вы закончили?
— Почти коммерческое. Частное училище. Не хватило денег за последнее полугодие. Папочка был болен бахусовой одержимостью, и я был вынужден содержать семью. Теперь я и этого лишился…
— И давно?
— Второй месяц.
— Скажите вашему главному бухгалтеру, что я приназываю уплатить вам за эти два месяца и назначить вас его помощником. По анализу прибылей.
— Возможно ли это? Он с этим никогда не согласится…
— Тогда скажите — я приду и буду умолять его смилостивиться и уважить мою просьбу.
Флегонт Потоскуев, видя, что разговор закончен, раскланялся, в нерешительности постоял и, уходя, сказал:
— Спасибо, добрейший Платон Лукич, только я не могу быть помощником у жулика и вора, у поддельщика документов и у сообщника главного вора.
— С этого надо и было начинать. Тогда я предложу вам другую должность при мне. Должность… сейчас назову ее… должность доверенного-ревизора. Оклад… Оклад определим совместно, а пока скажите вашему… Впрочем, зачем вам обращаться к нему за получением денег? Утром, в девять, я вручу вам… При мне всего лишь пять или шесть рублей.
— С меня достаточно будет рубля. Я голоден…
— Ия, представьте, тоже. Сейчас нам накроют стол, и мы… Велим подать баранью ногу целиком и что-то к ней достойное ее, затем начнем знакомиться поближе…
Так состоялось весьма нужное знакомство с талантливым молодым экономистом, который станет во главе финансов фирмы. Он выплеснул вчера недопитое ненавистное ему вино вместе с ужасающей бедностью, а сегодня положил на стол своей матери пять сторублевых бумаг и сказал:
— Мамочка, две папе на мраморный памятник, остальные на текущие расходы. Не экономь! У меня теперь очень большое жалованье. Очень большое, — едва договорил Флегонт, не желая далее останавливать счастливые рыдания…
С утра по-прежнему Платон, методично переходя из цеха в цех, от станка к станку, продолжал свое знакомство с заводами. После обеда принимал и выслушивал приходящих к нему. Стали появляться знакомые и незнакомые лица рангом повыше. Техники. Исполняющие обязанности инженеров. И дипломированные инженеры.
Одних приводило сюда желание рассказать о положении дел. Другие «считали своим долгом нанести визит». Третьи боялись потерять место и на ходу изменяли курс, суждения, приверженность и даже то, что именовалось еще вчера святыми принципами.