Овчарову в этой главе придется повторить свое грубоватое выражение: «Все мы, ходя под богом, ходим под нашими легкими, печенками, селезенками…» Сердца он не упомянул, оно не в его строке.
Сердце Луки Фомича Акинфина не беспокоило его, редко давая знать о себе. Всегда бодрый, он не отказывал себе в удовольствиях плотно поесть, умеренно выпить и при случае заглянуть под модную шляпку. Окружающие называли Луку Фомича молодящимся франтом на склоне лет.
Таким он выглядел вчера, на открытии Кассой загородного ресторана «Веселый лужок». Молодой и красивый отец Никодим отслужил молебен на открытие нового, благоприятствующего отдыху заведения, благословил его перед провозглашением басовитым диаконом «Многая лета».
Пристольные девушки из местных и приезжих- были на молебне в длинных платьях, про которые тот же отец Никодим изрек: «Из всех самых коротких платьев самое короткое то, что самое длинное».
Парадокс был оценен сидящими за главным столом вместе с отцом Никодимом, запивавшим новейшие рекламные блюда свежим березовым соком, разбавленным смирновской водкой. Десерт запивался им клюквенным морсом, в который можно было подмешивать любые вина.
У главного стола так же рекламно прислуживали выписанные и отобранные лично Александром Филимоновичем девушки, умеющие подать, предложить и прислужить по-столичному. Были среди них и такие, что в «Веселом лужке» составят счастливые партии, став любящими женами и примерными матерями.
Очень большое впечатление произвел ресторан на съехавшихся из ближних и дальних заводов. Особенно восторгался среди других Антип Сократович Потаков. Расчувствовавшийся, он произнес спич и неосмотрительно предложил бокал прехорошенькой девушке, подающей шампанское, за что получил от Кэт излишне звонкую пощечину. Потаков объяснял сидящим за столом:
— Вы видите, как шаловлива моя милая, резвая ревнивица Кэт.
Сказав так, он коснулся подбородка прехорошенькой девушки и получил вторую, еще более громкую пощечину.
Здесь же, за одним из крайних столов, притулился Кузьма Завалишин со своей Зинаидой Сидоровной. Он полинял, постарел. Она цвела, утопая в розовом кружевном платье. Они приехали на паре «таксебейных» обвинок. Мотор пришлось продать. Дорого стоил питерский моторист, да и Платон Лукич сжалился, дав за мотор его цену по счету фирмы. Теперь и Кузьме и ей приходилось дорожить деньгами. Новый завалишинский замок, лихо спрашиваемый в первые месяцы, не оправдал надежд. Винты «прикипали», с трудом отвинчивались, что-то заедало внутри. Неоткрывающийся замок приходилось распиливать.
Банкротство не предвиделось, но похожее на него чуялось.
Завалишин и Гранилина не пришли бы сюда, в «Веселый лужок», если бы не было объявлено угощение бесплатным.
Оставим мечтавших стать миллионерами, назовем тех, кто не был. Агния Молохова, Вениамин Строганов, Платон и Скуратов, а с ними и другие не нашли для себя возможным появиться в этом «Лужке». Достаточно и того, что глава фирмы со своей супругой развлекаются здесь, попивая десертные и игристые вина.
Они весело награждают певиц, бросая им золотые монеты, завернутые в конфетные бумажки, не зная того, что это для них последний вечера последний ужин.
Вернувшись домой, Лука Фомич оживленно рассказывал Платону, что было там, как жадно считал Овчаров будущие прибыли.
Довольный отец, счастливый глава фирмы, радуясь запахам первой теплой весенней ночи, вскоре крепко уснул и не проснулся.
Утром завывные гудки заводов Акинфина проревели о смерти их главы.
Застучали телеграфные ключи. Получены ответные телеграммы. Приедут Лучинины. Цецилия умоляет Платона держаться и принять утрату как неизбежность неминуемого.
От Клавдия еще нет вестей на разыскную телеграмму, да и скоро ли она найдет его, отдавшегося во власть гастролей музыкально-вокальной эксцентрической труппы? А если и найдет сегодня, то никакие курьерские поезда не успеют примчать Клавдия к дню погребения отца.
Жалостливая и любящая мать Калерия Зоиловна была непосредственна и на этот раз:
— Оттого, что по мертвому отцу будет надрывать свою душу и второй сын, новопреставленной душе краше не будет, а Клавочке с его хлипким здоровьем может стать совсем худо на похоронах.
Платон окончательно понял, а поняв, недоумевал, как могли прожить столько вместе два чужих человека, называясь мужем и женой.
Калерия Зоиловна, стараясь скрыть свое желание прочитать завещание мужа, не могла этого сделать. Она знала, что написано в завещании, составляемом при ее участии. Однако у нее закрались сомнения: не переделал ли он втайне от нее написанное и не обделил ли не любимого им Клавдика?
— Мама, — сказал ей Платон, — то, что ты ищешь в сейфе, вероятнее всего, лежит в ларце вместе с «Поминальным численником».
— Да, наверно, Платик, но это успеется… Но если тебе хочется знать волю отца, я открою ларец.
Калерия долго и нервно искала ключ от ларца. Отчаявшись его найти, она увидела его в замке. Еще торопливее, еще возбужденнее листала она «Поминальный численник», меж листов которого могло быть завещание, и, снова отчаявшись в поисках, так же неожиданно нашла его на дне ларца. В большом конверте. На конверте было написано: «Сыновьям моим Платону и Клавдию».
Конверт разорван. Завещание в ее руках. Она проверяет написанное и, сдерживая улыбку, произносит громко:
— Оно! То же самое… А я-то подумала, грешница…
И тут же, войдя в большой зал дворца, где на столе лежал Лука Фомич, она подошла к Платону, пожала ему руку выше локтя и шепнула:
— Он вас обоих любил поровну. И поровну разделил все тебе и Клавдию…
— Мама, постыдилась бы ты отца… Он еще дома, — сказал Платон и перешел к изголовью.
— Цинизм, как бы утонченно ни обрамляли его, как бы ухищренно ни украшали, всегда проступит в любом одеянии, — говорила Цецилия своему отцу Льву Алексеевичу и мужу относительно вызывающе нарядного, сверкающего саркофага. Такие про запас изготовлял Урван Лихарев, на случай преставления ко господу именитого купца, заводчика и всякого богатея, коему положено торжественное погребение.
— Так решила мама, и я, Лия, не вправе указывать ей. Для нее похороны торжественно-траурный ритуал… Мы все, — добавил Платон, — немножечко циники. Критиковать заслуживающий этого гроб также отчасти… Ты понимаешь меня…
А Лихарев был счастлив! Его творение удостоено такого признания.
Это также цинизм, сказала бы Цецилия. Вдохновенный цинизм художника, влюбленного в свое произведение, не задумывающегося о его назначении.
Цинизмом было громкое раскаяние у гроба Луки Фомича замочника Кузьмы Завалишина. Он просил душу Луки Фомича, пока еще она находится на земле, внушить Платону простить злосчастного Кузьку за измену фирме правды и равновесия, наказанного подколодной змеей Зинкой Гранилиной, выгнавшей его из дома и сказавшей, что теперь хозяйка только она и что нет ничего принадлежащего Кузьме, ибо все записано на нее.
— Кто бы мог подумать, господин новопреставленный Лука Фомич, что ею будет содеяна такая пакость!
— Перестань, Кузьма, — остановил его Платон, — неуместны здесь такие представления… Уведите его…
Вслед за уведенным упирающимся Завалишиным вышел и Платон.
— Можешь завтра же, балаганщик, возвращаться на старое место. Если тебе простит твоя жена… Я прощу.
Этого только и нужно было Кузьме Завалишину. Он утер сухое лицо и побежал к семье, в свой старый дом.
Цинично-торжественны были и самые похороны. Согнали двенадцать священников и двенадцать диаконов. Дорога до кладбища была усыпана свежей хвоей и первыми весенними цветами. Старый экипаж был превращен в катафалк, покрашенный белилами и украшенный белыми махровыми кистями. Как только хватило времени и выдумки у вдовы, причитающей по умершему и очень часто теряющей сознание.
Катафалк пустым везли шесть белых лошадей. На нем не был бы виден золотой саркофаг, который двенадцать нанятых, одетых в белое, несли на вытянутых руках, как и крышку.
На сто человек затевался поминальный обед. Штильмейстер составил, отпечатал, и разослал сто траурных поминальных приглашений с золотым обрезом.
Желающие помянуть, кто бы они ни были, номерные или нет, на базарной площади могли подойти к длинным, сколоченным из теса столам, на которые подавалось тут же варимое и наливалось из бочек на телегах. Так же бывало на масленой неделе и в Пасху.
Цинизмом было и появление Молохова. Он просил в чем-то прощения у покойного и обещал снять часть запрета на чугунные чушки и медные слитки. Это теперь ему было крайне необходимо. И все понимали, зачем он, перекрестясь, целовал побелевшую, холодную руку покойного.
Вероятно, цинично и перо, кусковато и тенденциозно описывающее немногое из этих широких купеческих похорон. Но не просить же жесткому перу его мягкую сестру — акварельную кисть, чтобы она снисходительнее нарисовала траурный карнавал и заставила его выглядеть скорбной церемонией, так как не было для этого скорбной натуры, кроме разве Платона. Но и он скорбел тоже, как и мать, только о потере привычного для него равновесия в семье. Об уходе человека, называвшегося отцом и мужем, за которым было последнее твердое, но не всегда решающее слово.
И близкая когда-то Акинфиным семья Скуратовых не могла жалеть Луку Фомича за обиды, причиненные им Родиону, не защитившему его от Шульжина.
Для населяющих Шалую-Шальву старый хозяин стал безразличен, а за последние годы двуличие Луки затмил его сын своей прямотой и неслыханным улучшением жизни, заработков и труда на заводе. Шальвинцы знали, по прошлому, что всякая смерть хозяина приносила перемены — когда к лучшему, когда к худшему. Какие они будут теперь, если в самом деле молва не врет, что заводами будут владеть два хозяина? Не нотариус, а его переписчица проболталась о равных долях наследования заводов Платоном и Клавдием. И это, казалось бы, касающееся только двух братьев, коснулось всех.
Все знали, что за птица Клавдий и каков у него полет. Не оживет ли в нем дух того мота и прожигателя Акинфина, что ради возведения цирка заставил голодать шальвинцев?
Пока люди судили-рядили, старуха Мирониха, еще более возомнившая себя святой, тайной карающей рукой подневольного люда, раздумывала, каким из отобранных ею четырех «средствий» отправить Клавдия вслед за отцом, так погано и гибельно для людей написавшим свое завещание.
Траурный номер строгановской газеты сдержанно сообщал о жизни, прожитой Лукой Фомичом. Вениамину Викторовичу дали прочитать «Поминальный численник», и он нашел необходимым умеренно воспользоваться им, стараясь не прибегать к восхвалению рода Акинфиных.
Более двух столетий столпы этого рода умножали его владения, и, судя по «численнику», не было ничего хулящего в этом умножении. Но из памяти Вениамина Викторовича не уходило рассказанное Флором Кучеровым о роде Молоховых. Поэтому Строганову трудно было допустить, что в богатствах Акинфиных не было примесей «худородного серебра» в какой-то из его разновидностей.
Не стоит об этом. Дадим земле принять прах, обереженный от нее могильной выкладкой из кирпича.
Хоронили Луку Фомича в длинный майский вечер, чтобы, не останавливая заводы, дать проводить его всем пожелавшим этого. Пришли многие из тех, для кого похороны зрелище. На зрелище прибежала и шальвинская детвора.
Были на похоронах и два мальчика. Один из них обязан был проводить на кладбище умершего потому, что он был его дед. Второй приехал с матерью из Молоховки. Он не знал, что лежащий в сказочном гробу, в каких хоронят спящих красавиц, мог быть его дедом. Мальчиков занимала не разлука с уходящим в рай, а их встреча друг с другом. Ведь они же ровесники, а их мамы тоже очень дружны.
— Нам, Платоник, пока нельзя играть, — предупредил его Вадимик, — а как только дедушка через подземелье уйдет на небо, тогда можно будет все.
Утесним строки о поминальном обеде, на котором заупокойные бокалы развязали и те языки, что умели держаться за зубами. Все же необходимо выделить главное, занимавшее всех. Всех занимало, как распорядится второй половиной наследства примчавшийся ветрогон.
Клавдию на станцию была подана тройка траурных вороных. Спектакль еще не кончился. Он продолжился. Клавдий по приезде закатил первый скандал:
— Как посмели… По чьей злой воле зарыли моего отца, не дождавшись меня? Виновен ли я, что в Брюсселе наследный принц не выпустил меня?!
В стенаниях Клавдий не мог провести и два часа. Отпоенный Лукерьей Болотной вещерицей диким медом, сваренным с церковным вином, Клавдий уснул. Проснувшись, он опорожнил бутыль целительного снадобья и проспал до утра.
Утром он не пожелал поздороваться с Цецилией, за что ее отец, Лев Алексеевич, не заметил протянутой ему Клавдием руки.
Наступил девятый поминальный день после кончины Луки Фомича. По стародавнему обычаю Акинфины побывают на могиле. Зная об этом, выживающая из ума Мирониха во имя спасения покоя и благоденствия на заводах уйдет из жизни и уведет с собой ненавистного всем. «труждающимся и обремененным» Калеркиного выродка Клавку Акинфина. По гаданиям, снам и шальвинским пересудам он принесет раздоры и расколы на заводах и покусится на жизнь старшего брата Платона, ниспосланного фабричному люду его благодетелем.
Изработавшаяся, дряхлая, костлявая старуха, рано потерявшая мужа Мирониха, все эти долгие годы живя озлоблением, сосредоточила себя на мести Клавдию за свои муки, за людские страдания.
Ею, желчной, озверевшей в эти последние часы перед своим самопожерствованием, было подготовлено и прикинуто все необходимое для расчета с Клавдием. Так бы и было, — если бы волнения и напряжение перед расплатой не остановили ее мятежное сердце.
Кончина Миронихи прошла незамеченной. Кому была нужда до старухи, которая могла изменить направление дальнейших шальвинских событий? Как мог знать тот же Клавдий, что в этот девятый день, поминальный день, он мог бы и не прийти на могилу отца для выяснения с Платоном их дальнейших отношений, завещанных отцом?
Завещание выглядело письмом, обращенным к сыновьям, и наставлением им. Оно начиналось такими словами:
«Владейте и управляйте всем движимым и недвижимым сообща. Не для того и я, и дед ваш завязали нажитое в один тугой узел, чтобы вы разрубили его».
Не веря, видимо, в силу своих наставлений, не находя и в самом придуманном им слове «узел» соответствия разрозненно живущим и порознь работающим заводам, которые можно было легко разделить не только между двумя, но и семерыми наследниками. Поэтому для легко делимого была найдена искусственная неделимость.
В завещании каждый из заводов наследовался по частям, с подробным перечислением, что и кому, — например, о железоделательном заводе было сказано:
«…завещаю в оном доменную печь моему младшему сыну Клавдию, ему же и оба сортопрокатные станы. Станы же листопрокатные со всем прилежащим к ним, как и две сталеплавильные печи, дарую старшему сыну Платону. Ему же и рудодробильное и шихтовое обзаведение…»
Гвоздильный завод отдавался Клавдию, а волочильная фабрика, изготовляющая проволоку для гвоздей, завещалась Платону. Литейный цех так же скрупулезно перечислительно передавался во владение сыновьям по частям. Формовочный цех — одному, литейный — другому, печи же каждому по одной. Столярно-модельная мастерская отдавалась старшему, а лесопильный завод младшему.
Завещание на семнадцати листах предусматривало и раздел по комнатам дворца и строений при нем. Лесные и земельные угодья, покосы и пасеки размежевывались с той же целью неделимого разделения.
Читавшие завещание поражались изощренности Луки Фомича в завязывании множества узлов, узелков и узлишек во имя одного, главного, заветного неразрубаемого узла, связующего воедино все существовавшие под единым наименованием: «Шало-Шальвинские заводы Акинфина и сыновей».
Нельзя было без обоюдного согласия братьев разделить и наличный капитал в деньгах, векселях и других бумагах.
Жить братья должны были только на прибыли, деля их так же, по обоюдному писаному согласию.
— О прибылях-то мы поговорим, Тонни, — предложил Клавдий Платону там же, на кладбище. — Владеем теперь заводами мы оба, а распоряжаешься прибылями ты. Они давно при тебе, а ты при них. Ты их душа, — польстил он брату, — а я… Но не будем переводить в слова, кто я… Какую бы долю прибылей хотел как «душа» и сколько бы нашел справедливым отдать мне?
— Справедливость, Клавдий, в данном случае обидела бы тебя, поэтому не будем приглашать ее в судьи. Лучше призовем двух других.
— Двух? Кого же?
— Твою совесть и мою.
— Это разумно. Мы же братья. А если мы братья, то твоя и моя совесть сестры… Пусть назовет мою долю старшая сестра.
— Начинал ты. Тебе и продолжать.
— Я затрудняюсь, Платон, назвать цифру моей доли.
— Тогда напиши ее… Хотя бы здесь. Тростью на песке.
— Изволь. — И он вывел на песке четверку. Посмотрел на брата. Пораздумал и приписал пятерку.
— Я понял, Клавдий. Тебя не трудно понимать. Твоя совесть подсказала тебе четыре доли из прибылей. Она была более снисходительна ко мне, чем ты, приписавший пятерку.
Клавдий еле заметно покраснел.
— Да, я ничего не хочу скрывать от тебя. Я хотел получать четыре с половиной доли, оставляя тебе пять с половиной. А потом…
— Что потом?
— Потом я подумал, что наш отец, разделив все поровну, оставил тебе больше. — Клавдий коснулся своего лба: — Я многое недополучил здесь по сравнению с тобой. И я хочу хотя бы чем-то вознаградить себя за недоданное.
Платон не мог и не должен был при этих обстоятельствах задеть самолюбие брата. Шел торг. Шел торг на большие суммы. Поэтому Платон заставил любезную и неуместную теперь усмешку превратиться в свою застенчивую улыбку.
— Не принижай себя, Клавик. Я всего лишь слесарь, а ты цезарь в своем кругу. Тебе отлично известно и самому, кто ты.
Падкий на похвалы Клавдий спросил:
— Так ли уж справедливо, Тонни, если ты будешь получать пятьдесят пять процентов, а я всего лишь сорок пять?
— Но их, Клавдий, нужно добыть. И не кому-то, а мне. И твои сорок пять, и пятьдесят пять мои. Ты знаешь, когда я встаю и когда ложусь. Тебе известно, каких сил стоит мне одна гвоздильная фабрика… Она же твоя. И если бы ты нанял кого-то управлять ею, тогда бы тебе не трудно было понять, что это значит…
— Не убеждай, я знаю и сам, что это значит…
Клавдию надоело сидеть на кладбище, его утомлял разговор о заводах, и ему нужно было как можно скорее покончить с прибылями, поэтому было сказано:
— Хорошо, Платон, решим не по-твоему, не по-моему — пять пополам.
— Если ты так великодушен, то прибавь своему приказчику половину процента.
— Прибавляю, Платон, а ты за это купишь у меня мою половину нашего дворца.
Платон согласился. Согласился он, когда они спускались с кладбищенской горы, выплатить и за принадлежащую Клавдию половину цирка.
— Он мне так же нужен, как и твоя больница. И вообще, Платон, я продал бы тебе все принадлежащее мне, если бы ты мог купить.
Такой прямой разговор с Клавдием предопределил дальнейший ход событий и подтверждал вынашиваемое Платоном желание по-своему перевязать отцовский узел. И он поделился своим намерением с Цецилией.
— Разумник ты мой, я угадала твои мысли. Осточертевший нам прикамский лес поможет тебе освободиться от этого паяца и рассчитаться с ним. Но для этого прежде всего нужен настоящий лесничий. Лес воруют. Наживаются на нем предприимчивые жулики. Папа на это смотрит сквозь пальцы. А ты, Тонни, не должен далее пренебрегать нашим, понимаешь, нашим добром. Оно пригодится тебе и выручит тебя.
— Ты права, лесом нельзя пренебрегать, — признался Платон. — Я согласен, но при условии, что ты станешь моим акционером.
Цецилия, расхохотавшись, обняла Платона и сказала:
— Буду кем угодно, только избавь меня и папу от этого дремучего наследства. Я уже вызвала лесничего. Очень колоритная фигура. Увидев его, ты все поймешь и правильно рассудишь…
Лесничий появился скорее, чем ожидали.
— Как вы так? — спросил его Родион Максимович. — Вам же на пароходе нужно было, потом через Пермь на поезде. Это же большой круг.
Лесничий ответил:
— Зачем надо по кругу на пароходе ездить? Лучше на коне, и билет не надо покупать.
— Вы на лошади? — удивился Скуратов. — В такую даль?
— Какая даль, Родион Максимович! Мы рядом живем. Четыре дня — и тут. Через большой камень только нелегко, а потом опять легко.
Лесничего звали Ильей Сысоевичем Парминым. Он так и назвал себя изумленному его видом Платону.
Пармин был очень странно одет. Широкий резиновый, с кожаным кармашком кушак. Кургузый пиджак. Брюки с напуском поверх голенищ. Выцветшая косоворотка. Говорил он с акцентом, какого Платон не знал.
Познакомились. Обменялись ни тому, ни другому не нужными словами.
— Вы русский, Илья Сысоевич?
— Русский. Все мы теперь русские, Платон Лукич.
— А родители ваши?
— Да тоже ж, пожалуй, русские, а там кто их знает.
— Вы давно служите лесничим?
— Как помню себя. Всегда.
— А где вы получили образование?
— У себя. Хорошо учили. Трудно было.
— Почему трудно? Не давались знания?
— Нет, давались. Били много.
— За что?.
— Не знаю. Без этого, сказывали, нельзя, учить.
— И сколько же лет вы, Илья Сысоевич, учились?
— Долго. Сначала две зимы. Потом хворал зиму. Потом опять зиму учился. И летом книжку читал.
— О чем? Какую книжку?
— Не помню. Толстая книжка. Вершка два.
— В чем же состоит ваша работа?
Пармин не понял вопроса. Платон переспросил:
— Что вы делаете? Какова у вас работа?
— Всякая работа. В лесу много работы. Зверя бью. Рыбу с женой ловим. Есть-то ведь надо. Дом большой. Топить надо. Много дров пилим. Зима долгая. А без тепла в доме как?
— А как вы смотрите за лесом? — Платон хотел сказать: «Как наблюдаете за лесом?», да побоялся, что его не поймут.
— Глазами смотрим, Платон Лукич.
— А как проверяете, когда рубят лес?
— Тоже глазами.
— Измеряете?
— Как же не измерять.
— Как измеряете?
— Тоже глазами. Глаза видят, какой плот. Сколько плотов. Меня не обманешь. Караулю, когда плоты идут. В книжку пишу.
Платон понял, что ничего он не сумеет выяснить, лесничий, никакой не лесничий и даже не лесник. Желая узнать хотя бы что-то еще, он спросил:
— Много рубят леса?
— Много. Беда как много.
— Убывает лес?
— Как не убывать, убывает.
— Заметно убывает?
— Другой раз заметно. Другой раз нет. Большой лес. Беда большой. Долго ехать по нему надо.
— Сколько долго?
— Куда как.
— А вы знаете, где начинается, где кончается лес, за который отвечаете вы?
— Как не знаю. Хорошо знаю. Начинается у Камы.
— Вы можете показать на бумаге?
Пармин подумал, посмотрел на предложенный лист.
— Нет, не могу. Большой лист надо. И все равно мало будет. Туда надо ехать, Платон Лукич. Там все видно.
— Вы можете показать?
— Как не могу. Я все могу. Парасковья Яковлевна тоже может.
— Кто это такая?
— Жена моя. Разве не знаете? Ее все знают. Вот она какая. — Он поднял над головой руку и привстал, на носки. — На медведя ходит. Она главная у меня.
— Это хорошо, что у вас такая отличная жена.
— Как не хорошо. Беда как хорошо. Мне легко при ней. И ей легко. Я не тяжелый. На руках меня носит.
— На руках? Куда?
— Домой носит. Как я в праздник ногами пойду? Несет!
— Водку пьете?
— Нет! Водка карман ест. Кумышку гоним! А-ай, какую гоним! К нам, Платон Лукич! Поднесу. После стакана сидишь за столом, после двух лежишь под столом.
Было напрасным продолжать разговор. Платона сердил не Пармин, а Лучинины. Как мог Лев Алексеевич положиться на этого тщедушного, полуграмотного человека!
Лес во всех случаях нуждался в хозяине.
Отправив Пармина в «Гостиницу для всех», наказав дежурному технику проводить его и велеть содержать на полном пансионе за счет фирмы, решил, как он делал всегда, посоветоваться с Родионом.
Скуратов давно знал, что нужно делать с лесом, и тут же сказал Платону:
— Во-первых, сразу же сейчас же нужно запретить всякие порубки и сплав леса.
— А во-вторых?
— Во-вторых, назначить настоящего, хотя бы что-то знающего лесничего.
— Но кто, Родик, согласится жить в такой глуши?
— Деньги. Они найдут лесничего. Штильмейстер сделает все. Если не сумеет он, помогут газеты. Найдется, Тонник, лесничий…
На этом и порешили.
Лесничий нашелся. Он показался Платону таким, как он представлял лесничего. Крупный мужчина. С бородой. С добрыми глазами. Нетороплив. Малословен.
— Чердынцев Василий Иванович, — представился он. — Лучининские леса я знаю. Хорошей рекомендации о себе принести не могу. Я поссорился.
— На какой почве, Василий Иванович, если не секрет?
— На почве не вырубки, а истребления лесов.
— Это очень хорошая почва. Благородная почва.
Теперь оставалось решить, сколько платить, где жить и кого можно принанять в помощь.
К удивлению Чердынцева, Платон Лукич не по годам был опытен, сведущ и скор в решениях.
— Сколько вы получали, Василий Иванович, столько и будете получать, тем более что вы сами будете платить себе жалованье. Сами будете и строить свой дом. Сами будете и рассчитываться за все, что необходимо сделать. У нас не были предусмотрены расходы по лесу. Предусмотрите их вы сами.
— Как я могу без разрешения?
— Я вам его даю. Делайте все, что разумно, полезно. Делайте так, как бы поступали, если бы этот лес был вашим, а не Цецилии Львовны. И если вы будете поступать так, то мы окажемся взаимно полезны друг другу. Вы сами скажете, где вам недоплачено и за что. А если вы не окажетесь взаимно полезны… тогда перестанет существовать и сама взаимность наших отношений. Покрывайте лесом расходы и не забывайте записывать. Записывать так, чтобы можно было проверить записанное, если понадобится.
— Такого не бывало…. Я всегда служил.
— А сейчас вы будете сотрудничать с нами. Акционерствовать.
— Я попробую, Платон Лукич. Не ручаюсь, что получится у меня.
— Получится. Непременно получится, как только вы преодолеете страх, которым начинен всякий исполняющий чужую волю. Когда же вы почувствуете себя сотрудничающим, когда вы избавитесь от самоподозрения самого себя в обмане, которого нет и не будет, все станет на место.
— Как вы можете быть уверенным в этом…
— Могу, хотя бы потому, что никто не захочет из-за какого-то каравана леса потерять все и себя. Вы это поймете. И чем скорее, тем лучше.
— Наверно, пойму скоро.
— А когда поймете, вы сами увидите, что быть хозяином и не знать границ своего хозяйства невозможно. А поняв, вы установите и проверите эти границы. До вершка. У вас появится возможность много получить, а у нас мало уплатить. Потому что вам эти планы и карты будут стоить во много раз меньше, чем если бы это делали люди, нанятые со стороны.
Не прошло и месяца после запрета на порубку лесов, как стало многое выясняться. Новый лесничий оказался не только человеком слова, но и дела. Он развил широкую деятельность. Нашел ходы и ключи к полиции. Отчитывался, кому и что он уплатил. Писал иносказательно, но понятно. Порубщиков штрафовали и арестовывали на день-другой и выпускали.
Вор вора не только видит издалека, но еще дальше слышит, каковы у него дела.
В Шальву воры кинулись скопом. Каждому хотелось заполучить близкие к рекам лесные угодья и заключить контракты с указанием места и размеров порубок.
Сначала в Шалую-Шальву припожаловали приказчики, доверенные, агенты, а потом и сами лесопромышленники. Платон отказался разговаривать с ними. Да и не о чем. А Штильмейстер желал встречи. И на первой же из них, после предварительного разговора, который можно назвать разговором для узнавания друг друга, Георгий Генрихович вбил первый клин.
— Я с удовольствием бы продлил с вами отношения, но не могу, — ответил он первому, отрекомендовавшемуся Поповым.
— Почему?
— Вас уличают в надувательстве.
— Меня в надувательстве? Как можно? Кто наклеветал?
— Это вы узнаете на суде, если до него дойдет дело. А оно не может не дойти. Улики очень убедительны. Называют места, число десятин, количество плотов и чуть ли не число бревен, которые вы, говоря без смягчений, украли, — явно выдумывал Штильмейстер.
— Да как вы…
— Пожалуйста, не возвышайте голос. В вашем положении этого не следует делать… Разве я говорю, что вы вор? Это говорят те, кому вы, может быть, недоплатили или с кем-то что-то не поделили…
— Конечно, лес темный товар. И могло быть всякое… Не ситец. Аршином не вымеряешь. Да и на аршин тянут…
— Вот мне и хочется знать, сколько вы натянули… Я понимаю, что сразу на этот вопрос трудно ответить. Вы многое забыли. Не один же год вы натягивали… Вспомните. Подумайте и верните принадлежащее не вам. Тюрьма, даже улучшенная, такая, как пермская, останется тюрьмой.
— ? За что же тюрьма… Георгий Генрихович?
— Вы опять, господин Попов, разговариваете со мной громко. Тише. В вашем положении я бы разговаривал ласковым шепотком. Вы говорите, за что тюрьма? Слушайте. Если десять свидетелей подтверждают, что вами украден лес со ста десятин, и называют каких, не думаете ли вы, что суд присяжных оправдает вас?
— Допустим. Уличили клеветники…
— Все десять клеветники?
— Допустим, нет. Заставят уплатить, и вся недолга.
— Уплатить за кражу, за нарушение священного закона собственности…
У Попова забегали глаза. Штильмейстер заметил это.
— Не будем терять время. Подумайте, вспомните и назовите сумму, которую вы наличными должны вернуть наследнице.
Штильмейстер встал. Подал руку. Попов не уходил. Штильмейстер открыл дверь.
На очереди был второй.
С ним повторилось, но более уверенно, то же самое.
— Завтра жду. Я утомлен. У меня встреча с главой фирмы. Идите же, господин Тощаков. Я не могу заставлять ждать меня лошадей. Я с уважением отношусь к животным.
Наутро они пришли в той же очередности. Попов задиристо спросил:
— Сколько, господин Штильмейстер?
— Вам лучше об этом знать, сколько. Воровали вы, а не я.
— Десять!
— Десять? — удивился Штильмейстер. — Как вам не стыдно!
— Сколько же еще?
— Вон! — указал он на дверь. — Вы разговариваете со мной как барин с извозчиком. Сто!
— Сто? — попятился Попов. — За сто лет на сто тысяч рублей самый отпетый ворюга из ворюг в лесу не украдет.
— Может быть, и не украдет, зато отучится воровать. Избавление от тюрьмы всегда стоит дороже преступления. Я не могу долго держать посетителей.
— У меня нет наличных…
— Есть векселя. Пройдите в главную бухгалтерию, к господину Потоскуеву. Я ему сообщу по телефону, и он…
— В бухгалтерию, а не вам, Георгий Генрихович.
— Очень сожалею, господин Попов, что всякое лицо вы принимаете за зеркало…
Второй «налим», Тощаков, сорвался с крючка. Вместо главной бухгалтерии он умчался на станцию. Это взбесило Георгия Генриховича, вошедшего во. вкус «клиновыбивания». Он позвонил приставу. Перед отходом поезда станционный урядник подошел к Тощакову:
— Вы позабыли уплатить за комнату в гостинице.
Тот вынул десять рублей:
— Прошу прощения… Уплатите за меня, сделайте одолжение.
— Не могу-с.
— Но не опаздывать же мне…
Тощакова повезли в пролетке. Дорогой урядник ему объявил:
— Не желая позорить вас при пассажирах на станции, я для отвода сказал про комнату. А недоплата у вас за другую меблировку, так что прошу вас к господину Штильмейстеру.
— Зачем же вы уличили себя побегом и дали повод мне на суде сказать об этом? — спросил Штильмейстер.
— У меня нет таких капиталов, как у Попова. Я вполовине против него лес вырубал. Гляньте в контракты…
— Я и хотел половину. Разумеется, векселем. Кто же при себе возит такие суммы?
Штильмейстер в улучшенном виде повторил, как это нужно сделать.
Вечером из рук Георгия Генриховича Цецилия Львовна получила два векселя.
— Как это неожиданно и любезно… Но я считаю несправедливым получать деньги ни за что. Каждый пятый рубль будет вашим, господин Штильмейстер. Это все же какие-то случайные щепки прилетели из моего леса.
Войдя в эту игру, Штильмейстер не захотел останавливаться. Те, кто приезжали за восстановлением контрактов на порубку и сплав лучининского леса по Каме, уезжали из Шальвы, подписав вексель. Те же, кто не приезжал, приглашались деликатными письмами:
«Милостивый государь! Не желая прибегать к судебному посредничеству в отношении несоответствия выплаченного вами к вырубленному, покорнейше прошу прибыть для личных выяснений и уточнений разницы недоплаты».
Далее: «С совершенным почтением имею честь пребывать: за двоеточием следовала четкая подпись — Г. Штильмейстер».
Письма безошибочно били по цели, потому что они посылались ворам, каждый из которых знал, что он вор, и знал, что его могут уличить в краже. Новый лесничий Чердынцев называл их пофамильно. Не ответил только один, самый крупный вор, с которого следовало получить, по подсчетам Чердынцева, больше, чем со всех остальных. Это был тот, в облике которого супруга Льва Алексеевича Лучинина нашла оскорбительное сходство с Иваном Сергеевичем Тургеневым.
Окрыленный перспективой новой охоты за крупным зверем, Георгий Генрихович помчался в его логово. У нас могла бы появиться еще глава о поединке уличаемого и уличающего, но она в новом разночтении повторит тот же сюжет схватки, в которой неизбежным победителем окажется Штильмейстер. Пусть он достигает этого, мы же должны посмотреть на то новое отражение Верхнекамских лесов в делах фирмы Акинфиных, которое возникло после операции Георгия Генриховича…
Не вдаваясь в тонкости соображений Платона Лукича, отказывавшегося от лесного приданого жены, не будем разбирать, что руководило им. Повышенная ли щепетильность, боязнь ли забираться в дебри прикамской пармы и отвлечься от главных шальвинских дел, или что-то другое, известное только ему… Теперь же он твердо решил ковать золотые подковы из дерева.
«Составные» дома, получившие признание и спрос, почти не продавались на сторону, хотя и могли бы давать прибыли, по выражению почившего Луки Фомича, «сам-три» и даже «сам-четыре». То есть в четыре раза больше затраченного на них. Но первым препятствием этому были ограниченные сырьевые возможности. Бассейн рек Шалой и Шальвы не переизбыточен лесными богатствами. Здесь лес, пожираемый заводами, все далее и далее отступал от них. Приобретать древесину в чужих, далеких дачах и доставлять ее было дорого и хлопотно. Дорогим и хлопотным стала бы доставка домов купившим их. И если по тем же причинам Платон отказался от изготовления веялок и молотилок, то было бы нелепостью повторить в более громоздком виде отвергнутое. «Составной» дом и в его несобранном виде не веялка. Он требовал обоза в десять — пятнадцать телег или саней, а затем перегрузки в вагоны.
Подковам достаточно посылочного ящика, а домам нужны вагоны и вагоны… Поезда!
Изготавливаемые же «составные» дома в благодатном Прикамье устраняли все шальвинские трудности. Там неисчерпаемость леса, дешевая рабочая сила и даровая широкая дорога — Кама.
— Лия, — начал раскрывать свою затею Платон, — я могу поступать только так, как могу: твой зеленый капитал не должен обогащать ни поповых, ни тощаковых. Я решил стать единственным и постоянным покупателем твоего леса.
— Какая прелесть! Тьма удобств! Мне взамен многих придется подписать один-единственный контракт.
— Да, придется, мое очарование, и расторгнуть все остальное.
— Нет, это просто. Я не нахожу слов, мой бэби… Это удивительно забавная игра «в магазин». Ты меня возвращаешь в мое милое детство: я торговала, а гувернантка и мама покупали…
— Я рад, Лия, за свое умение развлечь тебя, но, к сожалению, после того, как подрастают дети, их игры усложняются юридическими добавлениями.
— Тонни! Пусть они усложняются. Я уже подготовлена тем, что мне рассказывал твой верный оруженосец. И я нахожу разумным превращать лес в дома, доски… во все то, во что он может превратиться и увеличивать мои перенакопления. Я подпишу все, милый мой, закрывши глаза.
— Лия, не всегда и не на все разумно закрывать глаза. Притворяющийся слепым, Клавдий не закрывает их. Он требует, чтобы на фирменной марке значилось и его имя. Разумно ли допустить, чтобы оно перешло с пошлых афиш кабаре на почтенную вывеску фирмы и стало в ряд с моим ничем не ошантаненным именем?
— Да, Тонни, на это нельзя закрывать глаза. Имя Клавдия одиозно. Оно может бросить на нашу фамилию дурную тень… Какую — трудно предположить, зная, что от него можно ждать только унижающее нас. Фирма должна быть названа нейтрально…
— Ты ясновидящая, Лия! Кажется, любовь ко мне и ненависть к шантеклеру в павлиньей окраске приоткрывает тебе двери в мудрость и благоразумие… Если фирма не станет акционерным обществом, я останусь во власти замков, подков, крестиков и галантерейных новинок фабрики «Женский труд». Если бы двое самоубийц — Молохов и Потаков, да еще Мамаев, этот дальний проволоковолочитель, хотя бы фиктивно согласилися «акционерствовать», тогда бы появились формальные основания… У Клавдия достаточно союзников из моих недругов. На земле Штильмейстер не единственный тевтонский гений сутяжничества… Такого же может найти и Клавдий и нарушить мои планы…
— Нет, Тонни, нет… У него сплюснута голова. В ней может уместиться только подлость, но не ум, необходимый и для нее. Подлость без ума — это самоуничтожение Кузьмы Завалишина. Это выстрел в себя метившего в тебя Зюзикова. Клавдий бессилен кажущейся ему силой. Делай так, как ты находишь лучшим для своей мятущейся души. Она также не безглаза и когда-то прозреет…
— Лия, ты поклялась не возвращаться к демидовским аналогиям. Я хочу превращать лес в благополучие, а потом укрепляться на берегах Средней Камы…
— Разве я помеха этому? Но не запрещай и мне, Тонни, думать и желать. Я думаю, что камские предприятия твое последнее заблуждение. Оно будет самым прибыльным. Там миллионы растут из земли. Приходи и срубай их топором. Или новыми пилами, какие ты придумал.
И если, Тонни, ты в самом деле скупишь прикамские заводы, то и в этом случае… Может быть, именно в этом случае ты поймешь, что огромную закостенелую страну, привыкшую к мраку, который стал нормальной средой жизни России, нельзя просветлить, если ты зажжешь на Каме десять, двадцать… сто громадных факелов. Вековая темнота проглотит их свет. И ты погасишь их на Каме и в себе… Не торопи меня. Мне осталось сказать еще несколько слов… Погасишь их в себе и не оглядываясь убежишь к другому огню.
— К какому, Цецилия? Уж не к тому ли, что пытаются высечь во мне некоторые люди?.. Цецилия! Я не из тех кремней, которые подвластны всякому огниву. Для их огня я безнадежно невоспламеним.
— Ты меня не понял, Тонни. Я не о тех огнях, которые способны только сжигать. У нас есть свой свет, в котором нам суждено было родиться и в котором мы угаснем. Не мы придумали миллионеров и нищету. Папа уже превратил два свои воронежские имения в то, что безопаснее хранится в сейфах надежных банков. Продашь и ты. И особенно это легко будет сделать, когда твоя фирма станет акционерной. Продал свои акции — и ты как птица…
— Ты, Цецилия, безжалостнее, чем я думал…
Улыбки Фортуны смягчили нелепые предсказания Цецилии, уехавшей в свой Петербург вместе с не огорчившимся разлукой с отцом Вадимиком. Его родной землей была и, видимо, останется столичная земля. Он был в дорожном девчоночьем платье. Странна и глупа мода наряжать девчонками мальчишек. Эта одежда для мальчиков и неудобна и негигиенична. Неужели из Вадимика в самом деле может вырасти Клавдий? А мог бы сын вырасти им — Платоном. Он так любознателен, так привержен к разумным игрушкам.
— Папа, — сказал он, прощаясь, — ты привезешь мне маленький настоящий паровоз с паром и со свистком?..
Когда Вадимик сказал слово «паровоз», Платон облегченно вздохнул. Ему теперь не нужно приобретать свои ширококолейные паровозы. Казна покупает ветку, и вместе с ее продажей будут проданы казне тяжбы с Молоховым из-за его клочка земли и все заботы по расчистке линии зимой, по ее ремонту летом. Не нужно будет запрещать или разрешать перевозки примазывающимся к дороге, неизвестно откуда взявшимся клиентам. Всем вдруг надо стало что-то провозить, что-то увозить. Для таких нужно содержать ватагу весовщиков, кассиров, контролеров, а затем еще платить налоги, не сводя концы с концами.
Флегонт Потоскуев мудр, сказав, что фирма была права, создавая ветку, и десять раз права, продав ее, получив прибыль. Жаль одного — ветка могла бы помочь «акционированию», но теперь оно предрешено и без нее. Акционеры есть. Есть!
Иван Балакирев, разбогатев на веялках, возродив маленькие кустарные предприятия и снабжая их всем недостающим, сделанным из металла, вполне может купить акции. Штильмейстер отсудит у Гранилиной ее угасающее замочное заведение, и туда вассалом-акционером вполне можно посадить Кузьму Завалишина. Недалеко уедут на своих колокольчиках и бубенчиках и Потаков с Шульжиным. Этот ямщичий товар не вывезет их на вершину золотой горы. Они вынуждены будут стать акционерами. Молохов уже приоткрыл фирме свои чугунные ворота. Первый поезд с грузом медных слитков покажет ему, как много поставщиков хотят ему подставить ножку. Теперь бы только не ошибиться в новом названии фирмы. Их два: «Весы» и «Равновесие».
Первое короче, но звучит как-то лавочно. Второе стало надоедливым, но выразительно. В самом деле, назвать акционерное общество «Равновесие» — внушает доверие и уважение.
Наверно, следует остановиться на «Равновесии». Оно в идее. С ним ему невозможно расстаться.
О чем же думать, о чем печалиться? Все хорошо. Все хорошо!
С Камы вернулся Родион. Он с Чердынцевым нашел места для лесопилок и двух заводов для «составных» домов. Там же несчетно много мастеров, умеющих строить баржи для сплава домовых комплектов. Пиловочные материалы пойдут белянами. Испытаннейшие суда.
Все хорошо!
Возведением корпусов заводов займутся инженер и трое техников. Будут строить из дерева. Не на сто же лет возводятся эти заводы. Жилье для рабочих произведут там же. Они уже знают, что, как и к чему. Конечно, нужно будет послать пусковиков из Шальвы. Они научат тамошних рабочих приладке, точности, вниманию и…
И будущей весной первые караваны «составных» домов двинутся вниз по Каме… Вниз по матушке Волге и вверх по ней — в Нижний, на Макарьевскую ярмарку…
Все хорошо!
Хорошо-то оно хорошо, но зачем опять появился новый рассуждающий человек? Он не похож и чем-то похож на того самого Якова Самсоновича Молоканова. Похож, может быть, своей противоположностью. Тот из революции, а этот из противостоящих ей.
Он весьма и превесьма аристократичен. Его зовут Хрнсанфом Аггеевичем Гущиным. Полковником без обозначения рода оружия, к какому он принадлежит. А это, впрочем, и не надо было делать. Род оружия у него в глазах, языке, в умении отвечать на вопросы и задавать их. Оно и в его необыкновенной осведомленности.
По внешности Гущина можно принять за льва столичных салонов. Высок. Черноволос. Картинные черты лица. В Лондоне он сошел бы за потомственного лорда, в Москве — за столбового дворянина. Заботлив о ногтях, бритье, манжетах, повязке галстука и тонком аромате, исходящем от него.
В «Гостинице для всех» он занял лучший номер. Учтив с прислугой, весел в общении с людьми. Сказал, что он бывал проездом в Шальве и любит ее. Мечтает поиграть в вертушку, увидеть бой петухов, а также побывать на окрестных заводах.
После первой, мимолетной встречи Платон пригласил Хрисанфа Аггеевича к обеду. За обедом шел только светский разговор. Он касался новых книг, театра, мод, литературных веяний, потери некоторых святых традиций. Говорили об отсталости заводов на Урале, о незыблемости империи, не ощущающей потерь от малых неудачных войн, о нелепости студенческих волнений, о «неомессианстве»… О нем особо и подробнее, чем о другом.
— Что вы, почтеннейший Хрисанф Аггеевич, подразумеваете под «неомессианством»?
— Оно, Платон Лукич, столико… Есть поэты. Талантливые стихотворцы. И петь бы им да петь, стяжая славу… Славу, положенную им. Положенное им в литературе, обществе и… И в том числе в народе. Народ стал чтивым и понимающим иной раз и в стихах… Чего же боле для таких пиитов?.. Так нет. Им мало. Они все громче — я да я. Сначала «я пророк», а следом «я мессия». Не глупо ли? Не стыдно ли такое самозванство, Платон Лукич?
— Я затрудняюсь вам ответить, Хрисанф Аггеевич. Разное «я» по-разному звучит. Александр Сергеевич Пушкин также часто употреблял это местоимение. Его также можно при желании обвинить, как вы сказали, в «самозванстве». — Платон вышел из-за стола и продекламировал: — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»
— И воздвиг, Платон Лукич, воздвиг! Не называя себя мессией, он был им. Был! Мы бы сидели без него и до сих пор в смрадных останках «Золотой Орды». Он был мессией, как был им Петр Ильич Чайковский в мире звуков.
— Чайковский, а не Глинка? — спросил Платон.
— Глинка был его предтечей, Иваном Крестителем, не более. Как вы можете, Платон Лукич, молясь Чайковскому, считать его вторым…
— Вы не знакомы, Хрисанф Аггеевич, с моей женой?
— Заочно. А почему вдруг задали такой вопрос?
— Мне захотелось узнать, откуда вам известно то сокровенное во мне, которым я не делюсь ни с кем.
— Платон Лукич! Мир так широк, так многослышим… А вы, Платон Лукич, так известны и на таком большом слуху, что даже назывались государю…
— Поэтому, наверно, Хрисанф Аггеевич, я был дважды не пропущен в думу…
— И очень хорошо, Платон Лукич, что не оказались в обществе громких слов и пустоты речей.
— Однако, Хрисанф Аггеевич, обед уже закончен. Не прогуляться ли нам в моем автомобиле?
— Чацкий сказал бы вам на это: «Люблю кареты, да кучерских боюсь ушей».
Платон любезно поклонился.
— Вы ко всему и сочинитель. Великолепнейший экспромт. И я отвечу вам экспромтом: «Не чту и я чужих ушей, прогнавши кучера взашей…» Я, Хрисанф Аггеевий, сам управляю моим экипажем…
Акинфин и Гущин слишком засиделись в маленьком обеденном зале. Тому и другому хотелось как можно больше знать друг о друге. Поэтому понадобилась совершенно нейтральная почва. Такой оказался «мотор», который тогда почти еще не называли автомобилем. Даже в песнях можно было услышать: «На острова летит стрелою мотор вечернею порой».
Вечерней порой мотор Акинфина не летел, а ковылял по самой ровной, накатанной полевой дороге и, пройдя свое, остановился на невысоком, обрывистом берегу Шалой.
— Теперь вы можете развить ваше вступление о «мессиях», Хрисанф Аггеевич, и, перескочив через несколько подготовленных ступеней, можете заняться мной.
— Вы, кажется, Платон Лукич, заглядываете в меня?
— Хрисанф Аггеевич, глаза хозяина обязаны быть взаимно любезными.
— Тогда оставим любезности…
— Вы это, Хрисанф Аггеевич, могли бы сделать при первой нашей встрече.
— Помешал этикет…
— Отбросьте и его.
— Тогда скажите мне: вы верите, что вами будет достигнуто равновесие, которое вы объявили на вашем новом фирменном знаке нового акционерного общества?
— Зачем верить в то, что видят собственные глаза? Сделано еще не так много, но больше, чем предполагалось. Надеюсь, Хрисанф Аггеевич, вы не оставляли глаза в номере гостиницы, знакомясь с Шальвой, и ваш слух не изменял вам, когда вы со свойственной сам учтивостью разговаривали со всеми, кто вам встречался, и в том числе с кузнецом Максимом Ивановичем Скуратовым. Шальва не Петербург. Что известно одному, становится известным и дворовым собакам.
— А как еще можно было иначе проверить увиденное глазами? Как можно была подтвердить, не сплю ли я? Только личными общениями с теми, кто на второй чаше весов поднят вами, Платон Лукич, так высоко, что вы создали себе рукотворный памятник.
— Благодарю вас, Хрисанф Аггеевич, за превышение оценки достигнутых фирмой азов равновесия.
— Если это «азы», то можно представить, какой будет средина вашей кириллицы. Вероятно, за два часа ваши рабочие будут зарабатывать больше, чем за десять часов у других.
— Какое мне дело, Хрисанф Аггеевич, до других?
— А другим есть дело до себя и до вас. И не только им, этим «другим», но и тем, кто не может не думать об этих «других»…
Платон Лукич, отбирая слова, строил предложения прежде про себя, а потом произносил для Гущина.
— Я полагаю, другие должны перенимать лучшее, а те, кто заботится о них, должны помогать им в этом перенимании, — произнес Платон подчеркнуто нараспев это слово, напечатанное в разрядку.
— Помогать? На это, Платон Лукич, не хватит денег, будь их в четыре раза больше в государственной казне. Да и сумеют ли они разумно и полезно воспользоваться этой помощью? — При этих словах Гущин вынул из жилетного кармана гвоздь. — Этот ваш гвоздь можно употреблять нарядной заколкой для галстука, так он хорош, блестящ и привлекателен. Всякий увидевший ваш гвоздь всё другие назовет ублюдками.
— Разве это плохо, Хрисанф Аггеевич? Разве плохо, что русские гвозди стали вбиваться в стены других стран?
— Это хорошо и очень хорошо. Плохо, что другие не могут изготовлять таких или хотя бы чуть худших гвоздей и благодаря этому нарушается промышленное равновесие. Не шало-шальвинское, а шире. Гораздо шире. Очень широко… Вы когда-то гвозди брали символом всего остального производимого вами. И я беру этот гвоздь как символ ваших кос, ваших серпов, ваших чугунов и сковород. Ваше изумительное художественное литье красуется в самых фешенебельных домах. Изделия фирмы «Равновесие» стяжают славу в европейских странах. Ваше имя широко звучит. Это восторгает меня. Я уже набил саквояж вашими замками для презентов и сувениров. Я преклоняюсь перед этим. Преклоняюсь…
— Так в чем же должен виниться я? Я, находящийся вне политики?
— Как сказать, Платон Лукич… Чайковский как будто тоже был вне политики, а делал ее своей музыкой, не всегда сознавая этого.
— Хрисанф Аггеевич, не упоминайте всуе это святое имя!
— Я не всуе, Платон Лукич. Я преклоняюсь перед его музыкой и в доказательство могу вам сыграть без нот не треть Первого концерта, а половину, не дав ошибаться левой руке… Вы делаете политику, не сознавая этого. Вы порождаете революционеров, создаете тайные организации, вызываете эксцессы, воспитываете левых социал-демократов…
— Бог с вами, Хрисанф Аггеевич! Мы выпили только по две крохотные рюмки хереса. Я безразличен ко всем политическим партиям мира.
— И между тем пополняете их.
— У меня на заводах их нет.
— Не ручайтесь, Платон Лукич, не обольщайтесь любовью к вам двух-трех сотен рабочих. Не забывайте о тысячах остальных. Молчащих и мыслящих. Усовершенствуя свои заводы, Платон Лукич, вы усовершенствуете и мозги тех, кто работает на вас. Самое страшное подполье из всех подполий то, что скрыто в человеческой душе. Это ее личное, ни для кого не доступное, неуловимое, ожесточенно революционное подполье. Таких подпольщиков у вас семь-восемь на каждый десяток умиротворенных вами рабочих. Многие из них пока потенциальные революционеры, но ре-во-лю-ционеры. Сие не все понимают и в самых больших верхах. Вам же, умному, думающему капиталисту-идеалисту, необходимо как можно больше знать и понимать, чтобы не переоценить свои надежды на приручение стихий. Вулканы засыпают, но не умирают. Не у-ми-ра-ют, а лишь засыпают…
— Договаривайте, договаривайте, Хрисанф Аггеевич, я стреляный воробей. Стреляный в прямом и в иносказательном смысле.
— Это дурно. За это Зюзиков получил каторгу. Но не дурно ли, когда за вас и благодаря вам сжигают живьем Гранилиных, — когда рвут плотины, когда угрожают бунтами, расправами.
— Ну, знаете ли, Хрисанф Аггеевич…
— Я-то знаю, очаровательнейший Платон Лукич. Вы-то не знаете или знаете очень мало. Окружающие видят, как живут ваши рабочие, какие у них дома, как они одеты, что варят, как едят, как лечатся, какие пенсии выплачиваются им. Требуют этого и организуются.
— Это уж, извините, не моя заслуга, а Кассы…
— Касса — отпрыск от тех же корней. Превосходная Касса и бессребный дуралей Овчаров так же прекрасен в своем подвижничестве. Но и он, «сея разумное, доброе, вечное», сеет отравляющие травы на других заводах. Там не учетверяются… это в прошлом… а удесятеряются враждебные силы и требуют страхования, лечения, добросовестной сдельной оплаты, постройки домов в рассрочку и всего, что они видели у вас и чем отравили свои мозги и заставили пылать свои темные души.
— Так что же, Хрисанф Аггеевич, гасить этот свет? Гасить? Закрывать возрожденное мною и Кассой среднее техническое училище и две школы для мальчиков и девочек? Фирме нужны рабочие, умеющие работать на станках. Прихлопывать это все?
— Я не знаю, Платон Лукич.
— Значит, вы колеблетесь?
— Я говорю — не знаю. Я в самом деле не знаю. Знаю, что вы мессия не мессия, а ранний, поторопившийся родиться пророк обновляемого капитализма. Вам бы повременить с вашим появлением на свет, лет на пятьдесят… Христос, извините меня за вольность, должен бы родиться не во времена римского рабства, а в эпоху Рафаэля. Его бы не распяли. Да и он бы оказался не таким…
Платон Лукич не мог и не хотел далее себя сдерживать:
— Так что же, Хрисанф Аггеевич, мне теперь делать, может быть, вернуться в мою мать и родиться от ее праправнучки?
— Грубо, но было бы, извините, разумным это длительное путешествие на полстолетия вперед. Да, повторяю — вы весь там, вдалеке… Вдалеке и по времени, и по месту действия тоже вдалеке! Не в России. У нас нет и не будет почвы для ваших обольстительных предприятий. Я учился не в России, а там, — Гущин указал на заходящее в облаках солнце. — Там бы вас поняли ваши собратья, а здесь они могут вас распять!
— Благодарю вас, Хрисанф Аггеевич, за приятное предвидение моей судьбы!
— Не отвечайте мне иронией за мое уважение к вам. Я знаю такое, что не дай вам бог знать.
— Напрасно вы об этом рассказали мне, Хрисанф Аггеевич. Напрасно.
После разговора с Гущиным, поздно вечером, Платон и Строганов слушали через приоткрытое окно дома далекие, но отчетливые восклицания рояля, доносившиеся через настежь открытые окна верхнего этажа «Гостиницы для всех».
— Это он, — сказал Платон Строганову. — Это он. Кто же еще может играть Первый концерт…
Закрыв створки, чтобы не слышать великолепное исполнение концерта, Платон спросил:
— Так кто же, по-вашему, этот виртуоз всех и всяческих игр? Из какого лагеря он? От тех или от этих? Хорошо было бы, Веничек, если бы Гущин был подослан Цецилией. И плохо, если кем-то другим.
Снова вращение шало-шальвинского калейдоскопа, смена месяцев и времен года опережают течение нашего повествования. И требующее многостраничного, пространного пересказа вынуждено спрессовываться до нескольких информационных строк.
Как приятно бы дать зимний верхнекамский пейзаж, где был нынче виден отблеск северного сияния, осветивший бревенчатые корпуса новостроек акционерной фирмы «Равновесие», баржи на штапелях, загружаемые «пильным белым товаром» и маркированными черной краской комплектами «составных» домов. Скоро вешняя вода подымет караваны барж, и буксирные пароходы потянут их к тем, кто, уже выложив свой «чистоган», подсчитывает свои верные прибыли.
Теперь и Цецилия Львовна, и Лев Алексеевич стали акционерами «Равновесия». Акционер и Кузьма Завалишин. «Подколодная змея Зинка», вразумленная угрозами Штильмейстера и хорошо нарисованного им Сибирского тракта, ведущего в «далекие леса Забайкалья, где пташки порхают, поют» и где прикованная к тачке Зинаида Сидоровна будет копать золото в горах. Улик на это много. Богохульные поминки на пепелище. Попытка переехать на моторе сынка Завалишина и ограбление его с подделкой бумаг. Штильмейстер не угрожал ей вечной каторгой, но пять лет гарантировал ей статьей из законоуложения… Она выла, целовала новые желтые, с тупыми носками полуштиблеты Штильмейстера и подписала заготовленную купчую крепость.
Подновленная фабрика замков теперь принадлежит в двух долях Завалишину, в восьми — фирме «Равновесие».
Этому также справедливо отдать хотя бы пять страниц, показавших бы, как труслива эта пакостливая внебрачная дочь Самодурства и Жестокости. Получив деньги, она уехала искать новых «фортун», чтобы не возвращаться более в Шальву. Скажем, однако, что, спившись и промотавшись, она вернется сюда и наймется судомойкой в ресторан «Веселый лужок». Но все ее перипетии только лишь жалкий эпизод по сравнению с коленцем, которое выкинул прогоревший вместе со своей вокально-музыкальной эксцентрической труппой Клавдий Лукич Акинфин.
Он продал самую драгоценную и заветную для Платона фабрику, производившую миллионы маленьких изделий, на головках которых так широко рекламировалась фирма «Равновесие». И кому он продал?
Кому?
Может быть, изворотливому наглецу, понимающему, как делаются гвозди, или хотя бы знающему, в них толк?
Он продал фабрику Гризели… Помните ее? Певичку, обратившую Клавдия своим голосом, свившую из него веревочку, на привязи которой он пребывал все эти годы, пока она и ее партнеры не выжали из Клавдия все до последнего рубля, сделав при этом его должником.
Наследственная и приобретенная устойчивость Платона Лукича едва не дала крен в сторону овчаровской больницы, но удар был разделен Родионом Максимовичем Скуратовым. Ведь он был приватным воспитанником мистера Макфильда.
Переговорив с Штильмейстёром, оба они решили, что необходимо подчиниться законной продаже фабрики Агриппине Никитичне Фаломеевой — так значилась Гризель по паспорту и в купчей.
Штильмейстер и Скуратов надеялись, что преступление будет отмщено скорым наказанием. Они оценили теперь мудрость наследственного завещания Луки Фомича, в котором гвоздильная фабрика завещалась Клавдию, а волочильная, без проволоки которой невозможно производить гвозди, была отписана Платону. И кроме этого можно было уличить госпожу Фаломееву в подлоге. Фабрика была оценена в купчей вдесятеро дороже ее оптимальной стоимости. Но уличение в этом испортило бы замыслы Штильмейстера, ставшего также акционером фирмы.
Прибегая к обветшалому сравнению происходящего с шахматной игрой, заметим, что все ходы и расстановка фигур были таковы, что партия будет с треском проиграна и госпоже Фаломеевой придется разделить участь Зинаиды Гранилиной. Между тем в жизни куда неожиданнее, чем в шахматной игре, появляются ничтожные пешки и ставят под угрозу верную победу.
Клавдий при всей его «тупейности» в заводских делах нашел пешку, защищающую «королеву», если ею назвать Гризель. Ею оказался некий Михей Иванович Щеглов, не так давно изгнанный Платоном за подлоги. Щеглов, хорошо вознаграждаясь как агент оптового сбыта гвоздей, приворовывал. И теперь, лишившись доходного места, он не растерял связи с оптовыми заказчиками.
Он-то, знающий все тонкости, и был привлечен в новую эксцентрично-гвоздевую труппу потолстевшей и обезголосевшей Гризель, правда еще пригодной для «Веселого лужка».
Партия продолжилась так.
— Вот вам ключи, — вручил их Родион Максимович. — Фабрика в полной сохранности, Михей Иванович. Проверьте по инвентарному акту и начинайте огораживаться.
— Зачем же это нужно, Родион Максимович? Агриппина Никитична желает войти акционером, — сделал ответный ход щеголеватый по-щеглиному Щеглов.
Последовал ход Скуратова:
— Сожалею, Михей Иванович, но акционеры не сумеют принять госпожу Фаломееву, так как слишком выгодно продал Клавдий Лукич свою фабрику. Огораживайтесь!
— А мы поторгуемся, Родион Максимович… Зашли бы по старой дружбе. Мы в «Гостинице для всех», в бельэтажевых нумерах.
— Огораживайтесь, Михей Иванович!
— А где же рабочие?
— Наймите!
— А мои где, в тех смыслах, которые должны быть наши? Которые работали при фабрике…
— Я, Михей Иванович, не распоряжаюсь рабочими, но краем уха слышал, что они не желают терять право состоять в Кассе, объединяющей только рабочих и служащих фирмы «Равновесие», а вы вне «Весов»…
И так ход за ходом с явным перевесом Скуратова.
— Тэ-экс, Родион Максимович…
— Этак-с, — ответил Скуратов. — Огораживайтесь!
— Проволоки, стало быть, тоже не дадите, Родион Максимович?
— С удовольствием, но нам самим ее не хватает, Михей Иванович.
— На что не хватает? Ха-ха!.. Чем и во что вы будете ее перерабатывать?
— Через неделю поставим новые гвоздильные станки. В главном механическом…
— Ну-ну! Обойдусь. Не один вы волочите проволоку. Теперь ветка есть. Мигни только — хоть сто товарных будут тут.
— Разумеется, разумеется, Михей Иванович, особенно если есть чем мигать… Я думаю, что коли вы в «бельэтажевом» в одном номере остановились, то ваше мигание может выглядеть не ахти как кредитоспособно.
— Есть векселя, если мигалок не хватит. Будут и задатки старых моих клиентов. А пока цирковые гастроли дадут мелочишку на разбег…
— Даст ли вам разбежаться Александр Филимонович?
— Ха-ха! В Берлинах давали, а в Шальве-то уж…
— Разумеется, разумеется… Только Александр Филимонович вводит новые козлиные бои и любительскую борьбу также с выигрышными ставками.
— Ну и что? Как можно равнять всемирно знаменитую Гризель с козлами?
— Разумеется, разумеется, между ними никаких сходств, если не считать голоса…
Щеглов не нашелся, как и чем ответить. Побежденным себя не признал, но и не надеялся на выигрыш, казавшийся еще вчера лежащим в его кармане.
Мы Знаем, мы уверены, что победит фирма. Силы сторон так очевидно не равны. И все же нам хочется знать, как это произойдет.
Пока на несколько дней поединок приостановился. Фабрика осталась под замками. Щеглов заручался заказами. Он сумел убедить дешевой ценой на гвозди и предъявлением недоверчивым оптовикам купчей крепости на приобретенный Фаломеевой завод и получал наличными задатки.
Не такими доверчивыми оказались поставщики проволоки, но и ее сумел достать и погрузить в вагоны Щеглов. Дело застопорилось маленьким пустячком. Головка гвоздя не могла уже штамповаться известной маркой фирмы, нужно было заказать новый штамп. А кому? Заказать можно было только в Екатеринбурге или в Перми. В довершение всего новая хозяйка потребовала на головке гвоздя вычеканить ее имя: «Гризель»… А где взять такого второго Уланова, который бы сумел на малой головке уместить это слово и сделать не один штамп, а много? Разных размеров, на все станки, а их около сорока.
Щеглов уломал капризную, жаждущую утраченной славы Гризель, и она согласилась выпускать пока гвозди с обычными головками в косую сеточку. Для этого не нужны граверы.
Пришла и проволока. Нашлись и рабочие. Мало ли их сидит в ожидании работы в соседних рабочих поселках. Нашлись и пусковики, не нашлось электричества. Электрический цех по завещанию принадлежал Платону.
Щеглов бросился умолять Платона Лукича «дать электрического току».
Дежурный техник сказал вежливо и холодно!
— Платон Лукич отбыл в Петербург.
Вот тут-то и появилась в игре главная фигура.
Георгий Генрихович Штильмейстер с первого взгляда оценил душевное состояние Фаломеевой, встретившись с нею в ее номере гостиницы. Он избрал тактику, какая подобает вежливому человеку, к какой он часто прибегал в своей практике. Увидев же ее начавшее брюзгнуть лицо, синяки под глазами, неравномерно наведенные брови, потрепанное когда-то дорогое платье, давно не общавшееся с утюгом, он заметил и недопитую бутылку рома на столике. И весь антураж, все относящееся к этой, как он назвал ее про себя, «лахудренной истеричке». И он, нащупывая тональность, обратился к ней:
— Мы ведь с вами когда-то немножечко были знакомы, мадам Гризель…
— Я смутно припоминаю вас. Так много было встреч, обожателей, друзей, а память одна… Горничная, доложившая о вас, назвала…
— Георгием Генриховичем Штильмейстером. Запишите, пожалуйста, — сказал он уже без «мадам», — Гризель, мое имя. Оно пригодится вам на суде.
— На каком?
— Не будем играть, Гризель, в «мышку-норушку», я опытный ловчий кот, но мне не хочется лакомиться вами.
Она попыталась вспылить, но удержалась:
— Что вам угодно от меня?
— Угодно вам, а не мне. Я пришел защитить вас и получить за свою адвокатскую защиту положенный гонорар. Вы, как мне пока еще нетвердо удалось установить, поссорились со своими партнерами.
— Да, а что? Они завидуют мне…
— Не только завидуют, Гризель, но и хотят воспользоваться прибылями гвоздильного завода в равных долях с вами!
— А этого они не хотят? — Гризель показала кукиш.
Гипотеза, построенная Штильмейстером, подтверждалась. Он угадал. Гризель визгливо протестовала:
— Что они дали мне на покупку завода? Сущие гроши… Я содержала их всех. Благодаря мне они получали отличные ангажементы. А-господин Акинфин Клавдий Лукич вел широкий образ жизни, кутя вместе с ними. И я давала ему в долг большие деньги, которые зарабатывала я… Мой голос и моя внешность делали сборы…
— В этом я не сомневаюсь, Гризель. Вами можно только восторгаться. Не верить вашим успехам не может и самый тупой человек…
— Благодарю вас… Благодарю… Не хотите ли, я попрошу кофе? У меня есть ром…
— Как это шикарно! Только позднее… Не верить вашим успехам, — повторил: он, — может только болван. Но, Гризель, какой болван поверит вам, что вы могли скопить сумму, приближающуюся к стоимости завода?
— Но, сударь, я же не только пела. У меня были и те, кому я пела у них дома…
— Но так ли уж много платится за этот вид пения?
— Кому как. Есть, сударь, певицы и танцовщицы, получающие за несколько рандеву дома. Виллы. Дворцы… Положим, я была не такой щукой. Но и не могу отнести себя к аквариумным рыбкам, довольствующимся маленькими червячками. Я могу купить еще два завода на свои накопления…
Штильмейстера оскорбляла эта наглая ложь.
— Послушайте, Гризель. Когда вы будете покупать очередной завод, попросите продать вам серьги с камнями не из бутылочного стекла, а хотя бы из чего-то похожего на самоцветы.
— Сударь! Это у меня театральные серьги. Для сцены. Такие заметнее публике…
— Пусть будет так, Гризель, а рваные и ржавые кружева вы тоже объясните бутафорией?
Гризель, сидевшая положив ногу на ногу, села прямо и одернула юбку.
— Чего вы добиваетесь?
— Я хочу сохранить вам свободное передвижение по империи, а до этого купить у вас завод, в котором вам не удастся сделать и одного гвоздя, если вы не впряжетесь с вашим… Я не знаю, в каких вы отношениях с ним… Если он и вы не впряжетесь в конный привод.
Гризель притихла. Она, кажется, постарела лет на пять в эти две-три минуты. А Штильмейстер делал ход за ходом:
— Вас ваши же друзья уличат в вымогательстве. В спаивании Клавдия Лукича. В шантаже… Вас уличат по многим статьям и параграфам и присудят вам столько лет, что из вашей жизни ничего не останется на престарелые годы. Присяжные вам не поверят, что вы захотели стать заводчицей. В суде присяжных есть и фабриканты. Они умеют смотреть в корень и ниже его.
— А сколько бы вы предложили мне за мой завод?..
— За ваш? Назначает цену продающий.
— Я посоветуюсь с Михеем Ивановичем…
— Его, кажется, трудно будет найти. Крысы первыми убегают с тонущего корабля… Завтра я вас жду в девять утра.
Никогда не следует предрешать развязки, как это сделал Вениамин Викторович Строганов. Он предсказывал, что Штильмейстер не заплатит Гризели и пяти рублей. А он уплатил ей уже пятьсот. И когда она, рыдая, размазывала плохой грим и клялась памятью матери: «Я Клавдию Лукичу вручила наличными тысячу двести пятьдесят рублей и простила долги…» — Штильмейстер поверил и сказал:
— Я вам плачу тысячу двести пятьдесят, оплачиваю дорогу и все расходы по поездке в Шальву, с почетом провожаю вас на орловских рысаках до станции. Прикажу вас нарядить в наших «новых модах», устрою для вас в «Веселом лужке» концерт. В цирке вам петь будет затруднительно. А вы подпишите мне купчую на ту сумму, какую вы ухитрились вписать в купчую и принудить Клавдия Лукича подписать ее.
— Хорошо, — покорно согласилась Гризель. — А в обещанные вами наряды войдет беличья шуба?
— Хоть три, — ответил Штильмейстер и пригласил Гризель, назвав Агриппиной Никитичной, в экипаж, чтобы отправиться к нотариусу.
На следующий день вечером орловские рысаки в серых яблоках, запряженные в карету, умчали на станцию Гризель, где она была усажена в купе первого класса и тотчас же свела знакомство с немолодым купцом в касторовой поддевке. Она кучеру дала рубль, другой — носильщику.
Теперь она могла это делать, зная, что набивает себе цену, платя рубли при купце.
Через два дня вернулся из Петербурга Платон. Телеграмма о возвращении завода разошлась с ним. Его встретил Штильмейстер, приехавший на той же паре орловских.
— Ну как, Георгий Генрихович?
— Я так и знал, что телеграмма минует вас… Купил.
— За сколько?
Штильмейстер указал на спину кучера и сказал:
— За столько же, за сколько купила завод госпожа Фаломеева.
Дома же за ужином разговор был другим.
— Я полагаю, Платон Лукич, полагает и Флегонт Борисович, что бухгалтерски все должно быть безупречно. Мы акционерное общество, и мы не можем объяснять каждому акционеру семейную подноготную. Клавдий Лукич продал завод за девятьсот семьдесят пять тысяч, за столько же мы купили его у госпожи Фаломеевой.
— Но ведь, Георгий…
— И «но» и «ведь» остается при ваших расчетах с вашим братом, а бухгалтерия ему будет начислять прибыли с его пая, который уменьшился на девятьсот и семьдесят тысяч, выплаченных акционерным обществом мадемаузель Гризель…
Глаза Платона и Штильмейстера встретились. Встретились не очень надолго.
— Но ведь, Георгий Генрихович, вы купили завод за тысячу двести пятьдесят рублей плюс шуба и тряпки… словом, не более чем за две тысячи.
— Если вы, дорогой Платон Лукич, хотите простить брата, то в это не может вмешиваться никто…
Платон отпил из бокала морс, затем принялся рассматривать свои руки, чтобы продлить паузу, ответил:
— Хорошо, Георгий Генрихович. Я это запишу в блокнот своей памяти… Клавдий промотает все. И когда он промотается, мне придется его содержать подобающим образом. Пусть эта разница в суммах будет неизвестным для него резервом. А сейчас ему следует перевести по телеграфу хотя бы что-то из положенных ему прибылей. Он, я полагаю, по уши в долгах. Пусть он подлец, нарушивший клятву на могиле отца, все же он его сын…
Не Штильмейстер, а его ненависть к Клавдию заметила:
— Калерия Зоиловна на прошлой неделе перевела ему пять тысяч рублей.
— Это не мое дело и, смею думать, не ваше, Георгий Генрихович. У сына и матери свои, не касающиеся всех других отношения…
Опять весна и опять похороны. Но до них ли теперь ветке большой дороги.
По ней курсируют и товарные, и товаро-пассажирские поезда. По требованию могут подать в Шальву и классный вагон. Только уплати за все места. Подадут и специальный вагон. С горничной, поваром и кухней. В таком вагоне прибыли Лучинины и Цецилия с Вадимиком. Он опять в девчоночьем платье.
Когда только кончится это издевательство над мальчиком гимназического возраста?
В Шальве снова много нового. Новые дома. Новый башкирский поселок с мечетью и красивым названием Султанстан. По мнению всех, это самый трудолюбивый и честнейший народ. Башкиры работают кто где. Быстро осваиваются и в цехах, но «простая» работа, на которую не идут коренные шальвинцы, им кажется сподручнее. Лошадь все еще главная тягловая сила и при круговой узкоколейке. С введением заводских и цеховых столовых Кассе пришлось расширить скотные дворы. Заготовка дров на склад для номерных рабочих тоже спорится у башкир. Это и заставило взять на постоянную работу тех, кто работал сезонно.
Вынужден был сменить гнев на милость и Молохов Василий Митрофанович. Надеясь на ветку, он тут же разуверился в ней. Не рвали, как он думал, его слитки, не дав им остыть. Браковали его товар. Не согласись войти в акционерное общество, которым заправляет правление, а правление это — Платон, Молохов согласился плавить металл под надзором и по указаниям шальвинских плавильщиков. Жалко, что ли? Пусть мудрствуют, металл-то им, они и платят за каждую плавку.
Одно плохо — почки мучили зимой, а теперь, после овчаровскрй грабительской больницы, они опять как у молоденького… И скорым шагом стало можно ходить.
Доктора и брюхо сбавили. Приезжают. По расписанию велят кормить. И все бы ничего, жить можно, да опять повадились по ночам дядья и снова требуют дележа платины и всего, что через нее нажито. А это хуже почек.
Одно спасение в алтарной комнате.
Здесь уместно вписать из рассказанного в свое время Флором Кучеровым.
В замке барона Котторжана была домовая церковь с небольшим алтарем с полусферическим потолком. Барон, приняв православие, был верен католичеству. Ну, а коли так, то алтарь другой веры можно превратить в опочивальню. Зимой в ней было холодновато, весной и летом в самый раз. Прохлада. И что самое главное — дядья туда не смели наведываться.
Василий Митрофанович отлично понимал, что алтарь, какой он веры ни будь, божествен. Как туда попасть без покаяния, без креста, без похорон сгинувшему старшему, самому вредному дяде? И второй тоже возле двери походит-походит и назад в землю уйдет.
Василия Митрофановича неоднократно предупреждали, что свод ненадежен, что находиться и, того больше, спать под этой каменной угрозой опасно.
Опасно? А не опаснее ли не спать и обороняться медным крестом от мертвяков? Да и где слыхано, чтобы старый свод аршинной толщины рушился? Никогда такого не бывало. Рушились новомодные потолки, а старинные — хоть бы что.
Зная о ночных видениях мужа, Феоктиста Матвеевна перенесла свою ореховую кровать с лебяжьей перинкой из светлой спаленки в его мрачное и опасное, но спасительное убежище. Муж ведь, вдвоем-то спокойнее. Так и сталось. Вдвоем всегда легче. — И совсем полегчало им, а свод рухнул.
Василий Митрофанович и Феоктиста Матвеевна не проснулись. Смерть была мгновенной для обоих.
Минуя канонические траурные дни, сразу же перейдем к тому, что, осушив слезы, сказала Агния Васильевна Молохова:
— Вениамин, жить в Молоховке я не могу. Платон мне и тебе предлагает комнаты в левом крыле. Завтра же до того, как ты будешь признан опекуном твоего и моего сына, молоховские заводы войдут в акционерное общество. Договоры и условия, если они кому-то понадобятся, напишутся потом. Мне они не нужны. Платону я верю больше, чем себе.
Сентиментальный Вениамин целовал ее руки.
— И мне, Агустик, тем более не нужны.
— Рабочим, Вениамин, мы должны заплатить за все пустые дни, в которые они не работали по их вине или по упрямству отца. Им нужно уплатить и за их забастовочные дни. Им нужно уплатить просто так месячный заработок и не называть эти деньги поминальными. Они или их не возьмут, или вместо поминания… Зачем я должна порождать лишнюю ругань? Другое дело — дети… Им нужно что-то подарить. Значительное… Памятное. А что — я придумаю потом…
— Я даже не знаю, как назвать тебя, родная моя в единственная…
— И наконец, Вениамин… Нет, еще не наконец. Самое последнее будет самым трудным… А сейчас самое приятное. Ты будешь не только опекуном, но и законным отцом. В ящике письменного стола я нашла письмо. С меня снимается клятва оставаться навсегда твоей невенчанной женой. Вот, прочти. Оказывается, это было написано еще перед его первой операцией. Не правда ли, Венечка, абсолютно диккенсовская развязка? Добродетель побеждает жестокость… Дай я тебе утру мокрое умиление на твоем лице.
— Нужно быть деревом, чтобы не плакать, Агустик. Нужно быть чугуном, чтобы многое не простить Василию Митрофановичу и не поблагодарить за это письмо.
— И теперь самое последнее, не диккенсовское, а из каких-то древних и разбойничьих времен. Слушай, Вениамин. Отец показал мне дремучее место, где зарыто проклятое худородное серебро, припрятанные остатки платиновых богатств его родителя на самый черный-пречерный день.
Рассказывая, Агния волновалась, старалась не смотреть на Строганова. А он, услышав об этом, сказал ей:
— Забудь о нем, Агнюша. Пусть лежит в земле это зло. Неужели ты воскресишь проклятые умолкнувшие ужасы?
— Родной мой, я поступлю, как подсказывает моя совесть. Я укажу это место честнейшему старику Флору Лавровичу Кучерову. Пусть он соберет всех потомков Молоховых, живущих в нужде и бедности. Пусть он отдаст им этот клад и они разделят его между собой…
Разве это не будет справедливым решением? Я, Вениамин, хочу как-то, хотя бы немного, смягчить… А что смягчить — и не. знаю… Но это не теперь, а потом. Потом, когда найдет нужным Флор Лаврович Кучеров.
Вениамину Викторовичу что-то хотелось сказать, но ничего не сказалось. Ему было трудно называть самое слово «платина» и-пускать ее в свои мысли.
По-своему и особо взвешивал Платон Лукич приход в «Равновесие» нового крупного акционера. Вместе с ним приходили новые рабочие. Это не гранилинские, забитые нуждой, полуголодные мастеровые. Они рады были грошовым надбавкам оплаты за работу. На Кассу они чуть. ли не молились, едва не целовали заводские номера с изображением весов.
А вот как поведут себя поротые, озлобленные молоховские бунтари? Не потребуют ли они большего, чем им можно дать? Не захотят ли они сразу же тех благ, какие есть у шальвинских рабочих?
Платон Лукич не забывал и сказанное Гущиным: «Вулканы засыпают, но не умирают…»
Разумный афоризм, и все же Молоховка не вулкан. Это. та же Шальва, только растравленная, взбудораженная жестоким отношением к рабочим. Но…
Но первые хорошие получки, льготы, заботливое внимание к житью-бытью утихомирят справедливо недовольных крикунов. Однако же Платон не знал, что неизвестное ему екатеринбургское подполье не забывало Шальву, Молоховку и все окрестные заводы. Усиленный надзор полиции не мог уследить за всем и каждым. Рабочие читали запрещенное, учились, встречались, обогащались знаниями, накапливали силы.
Молоканов действовал и помогал…
Платон Лукич, не исключая вспышек на заводах, верил в силу власти своих экономических реформ. Поэтому предчувствия, касающиеся молоховских смутьянов, всего лишь настораживали его, но не пугали. Он ждал, что к нему явятся представители комитета профессионального союза металлистов и он сумеет договориться с ними. А представители не приходили, зато пришла листовка. Ее принес почтальон в конверте, как обычное письмо.
Листовка была напечатана крупным шрифтом:
«Долой продажную Кассу Овчарова!
Долой его развратные „Лужки“, подлые рулетки, азартные бои и все торгашеские заведения!
Требуем замены Кассы Комитетом Профессионального союза металлистов!»
Прибежавший Овчаров тоже получил из Молоховки листовку. В его глазах ожесточение, и весь он гнев, раздражение, а разговор с Акинфиным он начал тихо и смиренно:
— Я утишаю в себе, Платон Лукич, горькую обиду. Силой милому не быть. Кому люб Союз металлистов, тот пусть и вступает в него, а Касса пусть останется для тех, кто ею дорожит…
— Вы мудрец, Александр Филимонович, но все же мы должны считаться с желаниями наших рабочих.
Сказав так, Акинфин предложил ответить на листовку. Печатно. Гласно.
Ответ в кратком пересказе состоял в том, что Комитет Союза металлистов вправе выносить свои замечания о Кассе на обсуждение всех рабочих заводов фирмы.
Далее объяснялось, что недовольство господ рабочих и служащих отдельными заведениями Кассы упускает из виду вынужденные способы изыскания значительных сумм для покрытия расходов по ссудам, пенсиям, пособиям и многому другому, помогающему улучшению жизни трудовых семей.
Затем подтверждалось право каждого сделать выбор между двумя этими объединениями рабочих и служащих заводов.
В том же доброжелательном тоне гарантировалось возвращение паевых накоплений выходящим из Кассы ее членам.
Членам Союза металлистов фирма гарантировала страховые отчисления, в соответствии к заработку рабочих, состоящих в профессиональном союзе..
Комитету металлистов фирма предоставляла для расширения его работы в безвозмездное пользование дом бывшего управления заводом в селении Молоховка.
И, наконец, выражалась уверенность в содружестве и успехах двух самостоятельных рабочих организаций.
В день выхода газеты были выбиты стекла в доме Овчарова. Виновных не нашли. К дому Акинфина приставили двух полицейских. Прискакал отряд кавалеристов. В Молоховке ждали бунта.
Все обошлось спокойно. Никаких признаков волнений не оказалось. Умный жандармский чин не расценил листовку политической акцией, а всего лишь недостойным выражением недовольства Комитета Профессионального союза, оказавшегося неспособным достигнуть больших успехов по сравнению с Кассой.
Относительно выбитых стекол прошел слух, что это было женской местью Овчарову, за что — он знает сам.
Все стало на свои места. Узел был завязан деликатно и умело. Выход из Кассы стал невозможным, он угрожал потерей всех ее льгот. Отчисления фирмы, которые мог получить Комитет Профессионального союза, оказались мизерно малы. Поэтому правление Кассы и Комитет металлистов, оценивая обстановку, пошли на взаимные уступки. Состоящий в Кассе мог одновременно быть и членом профессионального союза, при условии, что страховые отчисления фирмы по-прежнему останутся за Кассой.
— Иного пока добиться нам не удалось, — сказал связному из Екатеринбурга Савелий Рождественский. — И все же достигнутое нами поможет сделать новые шаги. В себя мы не теряем веру. Мы сила!
Примерно так же говорил жандармский чин Платону Лукичу. А он по-прежнему стоял на своем:
— Сила только в улучшении жизни рабочих, в увеличении капиталов и доходов Кассы.
Действуя так, Акинфин повысил оплату рабочим нового акционерного завода. Ввел большие премии за выплавку добротного металла. Учредил в Молоховке приемный покой и два номерных магазина. Появились столовые в цехах.
И чем больше проявлялось внимание к своему желанному металлургическому акционеру, тем жарче пылали его печи, тем больше выплавлялось чугуна, стали, меди.
Малые затраты с лихвою окупались большими барышами. Платон Лукич Акинфин умел считать и миллионы, и копейки…
Молоканов так же умел считать малые и крупные завоевания рабочего класса.