рофессор Шмидт сидел за столом, заставленным коробочками, банками и бутылочками, и смотрел на композитора — он умел понимать человеческие беды. Старый лекарь читал в человеческих душах. Здесь гордых покидала гордыня, а молчаливых сдержанность. Но такого отчаяния в глазах посетителя он не видел давно.

— Можете себе представить ужас музыканта, сознающего, что день ото дня теряет слух? В тридцать два года! — говорил Бетховен, сидя напротив доктора. Его крепкие руки бессильно лежали на коленях. Он побывал у многих врачей. Болезнь, о которой он недавно только подозревал, уже не вызывала сомнений.

— Почему вы думаете, что обязательно оглохнете? — успокаивал его профессор. — Не пугайте Вену, будто она может лишиться своего лучшего пианиста! И не пугайте самого себя! Скажите себе, что ваши уши просто устали. Они требуют отдыха. Данте им его! Но не на неделю или две. Не меньше чем на полгода! Советую вам — уезжайте из Вены куда-нибудь ближе к природе, в поля.

Глаза композитора засветились робкой надеждой.

— А поможет ли это?

— Нужно твердо верить. Исцеляют не только лекарства, а прежде всего вера.

Бетховен поднялся, на лице появилась радостная решимость.

— Хорошо! Я расстанусь на время с Веной и буду жить за городом до зимы. Но, доктор, пожалуйста, обещайте мне… — Он не договорил до конца.

— Что такое?

— Прошу вас, не говорите никому, никому на свете, что Бетховен калека!

Доктор ласково кивнул головой.

— Сохранение врачебной тайны — одна из первых обязанностей людей нашей профессии. Но чтобы вы были спокойны, вот вам моя рука. Надеюсь, что все наладится. Только быстрее уезжайте из Вены. Вместо медицины пользуйтесь сельским покоем. Увидите, ваш слух восстановится!

Бетховен смотрел на врача с безграничной благодарностью.

Через неделю он поселился в деревне Гейлигенштадт, в полутора часах ходьбы от столицы.

Вдали от центра села, почти на краю, стоял невысокий сельский дом. Из серого камня, приземистый, с маленькими окнами — если смотреть на него снаружи, может охватить тоска. Но вид, открывающийся из окоп, радует взор. Вот катит свои зеленоватые волны Дунай, вдали голубеют вершины Карпат, а вокруг, сколько хватает глаз, лежат луга, виноградники, поля и сады. Задние окна смотрят в сад и на пригорки, поросшие мелколесьем.

Река, холмы, луга и берега, покрытые виноградниками! Не было ли все это знакомо Бетховену с детства?

Придунайская земля казалась ему скромной сестрой прирейнского края.

Братьям он сказал:

— Я стал немного странным. Когда погружаюсь в свои мысли, ничего не вижу и не слышу. Говорите мне ко да громче. — Он все еще надеялся скрыть свой недуг.

В деревне его считают чудаком. Этот угловатый парень, с виду такой, что и быка одолеет, беспокойно мечется по тропинкам, что-то бормочет, говорит сам с собой.

Он не носит шляпу на голове, как все благовоспитанные люди, а засовывает ее под мышку или размахивает ею, держа в руках за спиной. Грива черных волос развевается, он будто постоянно спешит куда-то. Но вдруг замедляет свой бег и, уставившись в гущу ветвей, слушает шум ручья. По временам он явно прислушивается к щебетанию овсянок, перестуку перепелов, к пению кукушек.

И всегда в руках у него тетрадь, в которой он делает бесчисленные заметки. Иногда дети подкрадываются к нему, сидящему под деревом, и видят, что на бумаге он пишет какие-то каракули, точки, галочки.

Бывает, он поздоровается, остановится и заговорит с пастухом. А то вдруг никого не замечает, не отвечает на приветствия. Душа его, должно быть, погружается в миры, недоступные простым смертным, и только тело блуждает здесь в лугах. Однако душа его полна покоя.

Высшая надежда дает ему радость и силы для работы. Здесь, в лугах и полях, рождается мужественная и радостная Вторая симфония. Он начал ее еще в прошлом году — тогда вспыхнула его любовь к Джульетте. Сначала в ней звенела нежная песнь любви, потом зазвучал победный марш. Гремели духовые инструменты — в отличие от симфоний композиторов старшего поколения, в которых главную партию всегда вели смычковые. «Я возьму свою судьбу за горло. Не позволю, чтобы она победила меня», — написал он своему старому другу в Бонн. И Вторая симфония вторила ему.

Каникулы в Гейлигенштадте — это отдых лишь для слуха, внутри идет непрестанная работа. Побуждает его к этой работе радость — сильнейший из всех двигателей. И даже новая симфония не в состоянии поглотить полностью его всевозрастающую творческую мощь. Одновременно он завершает сонату для фортепьяно — уже семнадцатую! — и пишет новую для скрипки и рояля.

Ему никто не мешает. Часто приезжает только Рис. Заботливый учитель не хотел покидать своего ученика на целых полгода.

Юноша проигрывает здесь то, что разучил, и снабжает новостями из Вены и родного Бонна. Когда отзвучит рояль, они вдвоем отправляются на прогулку, и Бетховен с удовольствием слушает его рассказ о том, что происходит в мире.


…В начале июня Людвигу пришло письмо. От письма исходил запах фиалок, но оно содержало слова, означавшие крушение всех надежд. Глаза глохнущего музыканта пробегали по строчкам и наполнялись слезами. Так, значит, и любовь изменила!

Девушке, разумеется, было лестно, что ей предложил свое сердце и руку самый прославленный виртуоз Вены. Такое равносильно роскошной драгоценности, и его можно украсить себя, ловя завистливые взгляды приятельниц, а потом эту драгоценность спять с шеи и отложить в сторону. Значит, графиня Гвиччарди решила сменить украшение?

Письмо кончалось жестокими словами:

«Я ухожу от гения, который уже победил, к гению, который еще борется за признание. Я хочу быть его ангелом-хранителем».

Эту ночь Бетховен провел без сна до самого восхода солнца. Потом целый день как помешанный бегал по холмам. Рассудок уже понимал, но сердце не мирилось с тем, что Джульетта покинула его.

Обессиленный, вернулся он домой, когда уже смеркалось. И снова перечитывал строки ее письма.

Потом сел к фортепьяно… Но играть не смог. Только протянул руки к клавишам и бессильно уронил их.

Как пейзаж, озаренный молнией, возникла перед ним картина того счастья, пережитого год назад. Прошедшее лето! Ушедшая радость!


Бетховен знал Брунсвиков раньше, чем встретил Джульетту. Ее двоюродный брат Франц появился в Вене дна года назад вместе с сестрами — Терезой, Жозефиной и Шарлоттой. Двух старших двоюродных сестер Джульетты Бетховен учил игре на фортепьяно.

Семья Брунсвиков сильно отличалась от тех венских семей, в домах которых бывал Бетховен. Все четверо детой горячо любили друг друга, отличались независимостью характеров и смелостью суждений.

«Над моей колыбелью, — сказала однажды старшая из дочерей, Тереза, — витал дух Вашингтона и Франклина».

Покойный отец научил детей уважению к демократии.

Это было редкое явление в среде знатных семей, обычно безоглядно преданных императорскому дому и страшившихся каждого слова, от которого походил дух свободы.

После смерти графа в поместье хозяйничала его жена. Своих четверых детей она воспитанием не угнетала. Росли они на свободе. Зиму проводили в Пеште, а остальные восемь месяцев — в коромпском имении, на бескрайней Придунайской равнине. Там бывала и Джульетта. Четверка Брунсвиков уже в детстве основала «республику» — дружеский кружок, в который принимались и наиболее близкие из гостей.

У «республики» было святилище — лужок в центре сада, окаймленный могучими липами.

Каждое из деревьев носило имя кого-нибудь из членов общества и в отсутствие как бы олицетворяло его. К кроне такого дерева обращались слова, предназначенные отсутствующему, а его потрескавшейся коре поверялись тайны.

И Бетховен получил «свое» дерево, когда впервые появился в Коромпе как желанный гость. Его липа росла рядом с деревом Джульетты.

О чем теперь шептала их листва? Смогут ли они понять перемену в девичьем сердце? Тогда, год назад, эти деревья были свидетелями того, как они, двое, обо всем поведали без слов. Красноречивы были глаза, кивок головы, пожатие рук. Все было наполнено обещанием любви навсегда!

Погруженный в воспоминания, Бетховен прикрыл глаза, и перед его взором явственно предстала веселая ватага молодых друзей: спокойный Франц, задумчивая Тереза, оживленные Жозефина и Шарлотта н, конечно, Джульетта, Джульетта прежде всего!

Немало времени провел он под старыми деревьями, кроны которых пронизывал лунный свет. Вспоминал радостные волнения, изведанные за день, снова и снова возвращался к ним в мыслях, глядя на окошко, за которым засыпала Джульетта. Иногда ее тень мелькала за легкой шторой, и бывало, что она кивала головой, увидев его в свете луны. А он захлебывался радостью.

Но иногда ночь приносила горькие раздумья. Горячая голова Людвига пылала не только от любви, но и от горестных предчувствий. Не изменит ли когда-то Джульетта избраннику, не обладающему ни светским лоском, ни красотой?.. И если останется верной она, не разрушит ли их счастье ее семья? Отдадут ли они единственную дочь за того, чье благородство имеет истинное значение лишь в царстве музыки?

Воспоминания вернулись из радостной Коромпы в грустный Гейлигенштадт. Джульетта и вправду изменила. Ведь Галленберг — граф, Бетховен — только художник.

Предчувствия лунных ночей не обманули его.

Он ударил по клавишам. В их бурном отзвуке слышалась боль. Мгновение тишины, и Бетховен заиграл сонату, посвященную Джульетте. В ней было все, что он давно предчувствовал, — любовь и ее крушение. Это сочинение, позднее так удачно названное Лунной сонатой, было издано совсем недавно, в марте.

Когда сочинитель принес издателю свое творение, на первом листе было написано посвящение:


Графине Джульетте Гвиччарди.


Гейлигенштадтские рощи и поля были свидетелями ого горя. Много дней он бродил по дорогам с опущенной головой и невидящими глазами. В душе была пустота, и не было сил избавиться от нее.

Приезжал Рис и был удивлен болезненным видом Бетховена. Как видно, сельская тишина не врачевала учителя.

— Вам плохо, маэстро? — участливо спрашивал он, — Может быть, я мог бы помочь? Что-нибудь сделать для вас в Вене?

Бетховен взглянул на него глазами, полными скорби.

— Есть дела, мальчик, которые никто не устроит за меня.

Молоденький пианист думал, что маэстро сокрушается о возрастающей глухоте. Он-то уже давно знал об этой беде, но делал вид, будто ничего не замечает.

Когда Бетховен недослышал чего-нибудь, Рис повторял и, улыбаясь, добавлял:

— Вы так задумались, маэстро! Наверное, замышляете новое сочинение?

В эти летние недели глухота как раз не слишком мучила Бетховена, и именно это питало его надежды. Ему казалось, что левое ухо слышит несравненно лучше.

— Если опять смогу работать, то забуду Джульетту. Искусство излечит меня от любого страдания, — говорил он себе. — Не будь этого горя, я был бы готов обнять весь мир. Моя настоящая молодость — в самом деле! — ведь только начинается. Я это чувствую. Мои физические силы прибывают как никогда, и душевные тоже!

Не спеша вернулся он к работе над Второй симфонией, которую забросил было в отчаянии. В пей слышится душевное спокойствие, постепенно пробивается только ему присущий голос.

Бетховен ищет радость в мелких событиях дня, стараясь благодушно смотреть на мир.

Его забавляет, что он так ловко умудряется скрывать свою глухоту от Риса — паренька внимательного и любознательного.

Но наступил день, когда он лишился и этого утешения. Близилась осень. Рис приехал с почтовой каретой рано утром. Когда он подходил к деревенскому строению, вблизи садов у края деревни из-за облаков выглянуло солнце и осветило все вокруг золотыми бликами, как это бывает только в пору бабьего лета.

Из открытого окна доносилась какая-то пламенная фантазия. Как только Рис показался в дверях, маэстро поднялся из-за фортепьяно и весело произнес:

— Сегодня грех сидеть дома! Сначала навестим леса, а потом уже за рояль!

Такие прогулки по гейлигенштадтским окрестностям часто продолжались по четыре часа и потом завершались в деревенской корчме, куда ученик и учитель заходили, чтобы подкрепить свои силы. Иногда Бетховен становился разговорчив, но чаще, погруженный в свои мысли, потихоньку напевал мелодию, пришедшую ему в голову, а иногда запевал во весь голос.

В такие минуты Рис шагал рядом и помалкивал. Но сегодня в какую-то минуту ему изменила осторожность. Это была роковая минута.

Когда они ненадолго присели на меже и маэстро стал напевать вполголоса, из рощицы послышалась мелодия. Как видно, пастух заиграл там на свирели, сзывая своих овец.

Рис знал этот простой музыкальный инструмент. Пастухи делали его из ствола бузины. Поэтому он был удивлен его отличным, мягким тоном да и мастерством игравшего.

— Хорошо играет! Правда, маэстро?

Бетховен не ответил.

— Давно я не слышал такой отличной свирели!

— Вы о чем? — удивленно спросил Бетховен.

— Пастух играет! И как чисто! Послушайте! — с готовностью объяснил юноша.

— Где это и кто играет? — мрачно отозвался Бетховен. На его лице отразилось мучительное напряжение.

Голос свирели звенел в воздухе совершенно отчетливо, и Рис, наконец поняв, какую он совершил оплошность, поспешно начал отступление:

— Уже перестал. Было едва слышно. А может быть, мне это показалось. В самом деле, ведь ничего не слышно!

Эта неловкая попытка только усугубила положение.

Бетховен уже ничего не видел вокруг себя. Его лицо сразу осунулось и посерело. В каждой его черте было страдание, Он вглядывался в рощу, ища невидимого музыканта.

— Пойдем домой! — сказал он резко. Вскочил, поднял лежавшую на траве шляпу и быстро зашагал.

В мучительном молчании дошли они до дома, и Рис, как обычно, проиграл заданные пьесы, не услышав ни одного замечания от учителя.

С этого дня перед Бетховеном разверзлась земля: черная пропасть преградила путь в будущее. На что он мог еще надеяться? Слух не улучшался ни на йоту. А может быть, и ухудшился, раз он не услышал пастушью песню.

«…Да, это конец! Кто станет слушать виртуоза, не слышащего того, что играет? А его сочинения? Они и теперь кажутся кое-кому непонятными и тяжеловесными. Но его не понимают только потому, что привыкли к музыке легкой и пустой.

Какой издатель отважится напечатать сочинения, если вся Вена будет показывать на него пальцем: глухой! Глухой! А еще дерзает сочинять!

Что остается? Медленное умирание? А может быть, лучше ускорить его?»

Он вскочил, в отчаянии погрузив пальцы в густые пряди своих волос. Глаза его загорелись огнем безумия. Дунай совсем рядом! Туда — и конец всему! Зачем жить, если солнце зашло и уже не взойдет? Умерла любовь, умирает и музыка…

День за днем он вел борьбу с самим собой, спрашивал у пианино: «Музыкант ли я еще? Живу ли я еще?» Терпеливо испытывал себя: «Слышу ли я этот тон? А что, если я ударю по клавише тише — пианиссимо?»

Низкие тоны слышались прекрасно. Высокие ускользали! Но, к удивлению, только для ушей — не для памяти. Стоило взглянуть на какую-нибудь клавишу — и внутренний слух точно оглашал ее звук.

Это слабо утешало. Но достаточно было хотя бы на минуту отогнать призрак смерти. Вспомнил, что где-то читал:

«Человек не имеет права по собственной воле расстаться с жизнью, пока еще способен сделать хотя бы одно доброе дело!»

Доброе дело? Он делал их сотни, без раздумья.

«И глухой я смогу помогать людям. И не только деньгами. Моя музыка должна быть такой, чтобы самый несчастный человек, слушая ее, забывал о своей боли. Зачем призывать смерть раньше, чем она явится сама?»

Он говорил это себе, но предчувствие близкого конца не покидало его.

Поздним октябрьским вечером он все же сел за стол, чтобы написать свое завещание. За окном уже рассветало, когда Бетховен закончил его.


«Моим братьям… прочесть и исполнить после моей смерти.

О люди, считающие или называющие меня неприязненным, упрямым, мизантропом, как несправедливы вы ко мне! Вы не знаете тайной причины того, что вам мнится. Мое сердце и разум с детства склонны были к нежному чувству доброты. Я готов был даже на подвиги. Но подумайте только: шесть лет, как я страдаю неизлечимой болезнью, ухудшаемой лечением несведущих врачей. С каждым годом все больше теряя надежду на выздоровление, я стою перед длительной болезнью (излечение которой возьмет годы или, должно быть, совершенно невозможно). От рождения будучи пылкого, живого темперамента, склонный к общественным развлечениям., я рано должен был обособляться, вести замкнутую жизнь. Если временами я хотел всем этим пренебречь, о как жестоко, с какой удвоенной силой напоминал мне о горькой действительности мой поврежденный слух! И все-таки у меня недоставало духу сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глух. Ах, как мог я дать заметить слабость того чувства, которое должно быть у меня совершеннее, чем у других, чувства, высшей степенью совершенства которого я обладал, — как им обладают и обладали лишь немногие представители моей профессии. О, этого сделать я не в силах. Простите поэтому, если я, на ваш взгляд, сторонюсь вас вместо того, чтобы сближаться, как бы мне того хотелось. Мое несчастье для меня вдвойне мучительно потому, что мне приходится скрывать его. Для меня нет отдыха в человеческом обществе, нет интимной беседы, нет взаимных излияний. Я почти совсем одинок и могу появляться в обществе только в случаях крайней необходимости. Я должен жить изгнанником. Когда же я бываю в обществе, то меня кидает в жар от страха, что мое состояние обнаружится…

…Такие случаи доводили меня до отчаяния, еще немного, и я покончил бы с собою. Меня удержало только одно — искусство. Ах, мне казалось немыслимым покинуть свет раньше, чем я исполню все, к чему я чувствовал себя призванным. И я влачил это жалкое существование, поистине жалкое для меня, существа чувствительного настолько, что малейшая неожиданность могла изменить мое настроение из лучшего в самое худшее! Терпение — так зовется то, что должно стать моим руководителем. У меня оно есть… О люди, если вы когда-нибудь это прочтете, то вспомните, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, видя собрата по несчастью, который, несмотря на все противодействие природы, сделал все, что было в его власти, чтобы стать в ряды достойных артистов и людей.

…Итак, пусть свершится. С радостью спешу я навстречу смерти. Если она придет раньше, чем мне удастся развить все мои артистические способности, она явится слишком рано; я бы желал, несмотря на жестокую судьбу свою, чтобы она пришла позднее. Впрочем, и тогда я был бы рад ей: разве не освободит она меня от бесконечных страданий? Приходи, когда хочешь: я мужественно встречу тебя. Прощайте и не забывайте меня совсем после смерти. Это я заслужил перед вами, так как при жизни часто думал о том, чтобы сделать вас счастливыми. Будьте же счастливы.

Гейлигенштадт, 6 октября 1802 года.

Людвиг ван Бетховен».


Завещание было окончено. Дальнейшая жизнь в Гейлигенштадте не имела смысла. Он уложил свои вещи. Приготовился к отъезду. Простился с местами утраченных надежд несколькими фразами, приписанными в конце своего завещания. Снова порвалась мечта хотя бы об одном-единственном счастливом дне.


Гейлигенштадт, 10 октября 1802 года

Итак, прощаюсь с тобой в печали. Потому, что вынужден расстаться с надеждой, которую принес сюда с собой, на то, что, может быть, хоть немного улучшится слух.

Как сохнут и отрываются осенние листья, так оторвалась от меня и она. Я уезжаю отсюда почти таким, каким приехал. Даже высокое мужество, часто вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, угасло.

О провидение! Дай мне хотя бы один час чистой радости!

…Неужели никогда? Нет, это было бы слишком жестоко!

Загрузка...