есколько недель спустя Шиндлеру уже многое стало ясно. Он очень любил Бетховена и боялся за его будущее, беспокоился о его завтрашнем дне, о наступающей старости. Вот он идет к композитору в таком волнении, что размахивает руками и чуть ли не разговаривает сам с собой вслух. Он, Шиндлер, скажет ему все! Как это можно так вот опрокинуть все, что создавалось веками?

Девятая симфония! Она могла бы превзойти все предшествующие, если бы, конечно, маэстро послушался его совета. Разве есть что-нибудь подобное у Моцарта, Гайдна, Генделя или Баха!

Шиндлер уже говорил ему:

— Мастер, выбросьте из головы эту идею! Правила не позволяют ничего подобного.

А он рассмеялся и сказал:

— Не позволяют? А вот я позволю!

Как будто он папа римский! Теперь его критики во всеуслышание заявят о том, о чем до сих пор говорили лишь между собой шепотом:

«Бетховен сошел с ума».

Сколько раз уже ему самому казалось, что так, пожалуй, оно и есть. Достаточно вспомнить историю в Мёдлинге с этими бродячими музыкантами. В самом разгаре работа над «Торжественной мессой» — сочинением грандиозным. И что же? Он прервал ее, чтобы сочинить танцы для семерых бедняг из трактирчика «У трех воронов». А потом еще тряслись в коляске до Мёдлнига, чтобы вручить дар, которого эти бродячие музыканты никогда не оцепят! Безумие! Чистое безумие!

Однако это еще малость в сравнении с тем, что он задумал теперь! Вставить хор и вокальные партии в ткань симфонии! Все равно что на черные брюки нашить красную заплату. Слыханное ли дело! Симфонии исполняет оркестр. Это не опера и не оратория!

Пока Шиндлер — преданная душа — переживает все эти страхи, уверенный, что его учитель лишился рассудка, тот напевает, ударяет по клавишам, что-то мурлычет себе под нос и пишет.

Шиндлер вошел без стука. Мастер все равно бы не услышал. Как только они поздоровались, сразу начались пререкания, и на этот раз карандаш ученика вел себя очень наступательно:

«Я говорил о вашей симфонии со многими известными музыкантами. Они все удивляются, почему вы, вопреки здравому смыслу, хотите пение включить в симфонию?»

— Положим, этого не я хочу. Этого требует идея симфонии.

«Ваши предыдущие восемь обошлись без человеческих голосов. В самой музыке люди ощущали героизм «Героической», спокойствие Второй, очарование сельской жизни в «Пасторальной» пли радость танца в Восьмой симфонии».

— Но на этот раз я должен найти еще более убедительные средства. Я хочу сказать людям, что все мы родились для страданий и радости, но самые великие из нас те, кто умеет и в страданиях черпать радость.

«Но все это вы должны выразить только с помощью музыкальных инструментов!»

— А разве человеческий голос — это не лучший инструмент? Я включаю в симфонию оду Шиллера, потому что мне самому свою идею не выразить с такой ясностью. Почему же поэт не может соединиться с музыкантом?

«Может, по в опере или в песне!»

— Я и вставлю песню в ткань симфонии.

«Но никто из композиторов этого не делал!»

— Так сделаю это я!

«Вы всех насмешите!»

— Будущие поколения меня поймут. И моя музыка поможет людям одолеть несчастья, выпадающие на их долю. Для меня всегда было величайшим счастьем помогать людям страдающим.

Конечно, мне в моем одиночестве часто казалось, что судьба не уделила мне ни малейшей крупицы счастья. II много раз я сам говорил себе: ты не имеешь права жить для себя! Только для других! Для тебя уже счастье невозможно, ищи его в себе самом, в своем искусстве!

Нет такой пропасти, из которой не вела бы наверх хотя бы маленькая тропинка. Моя тропинка — это музыка. Для других это может быть паука пли какая-нибудь иная деятельность, полезная для человечества. Так любой может найти радость для себя.

«Я понимаю главную мысль вашего сочинения, но…»

— Нет, не понимаете! Иначе как вы можете оспаривать мое намерение включить оду Шиллера в симфонию! Человека приводит в волнение уже первая ее фраза, этот страстный призыв!

Композитор так увлекся, что подбежал к столу и начал рыться в бесчисленных бумагах, разыскивая потрепанную книжку. Перелистывая ее, он продолжал защищать свой замысел.

— Вы только послушайте, как призывает Шиллер:

Обнимитесь, миллионы!

В поцелуе слейся свет!

Это именно то, что хочу сказать я. Все люди будут братьями! Язык, вероисповедание, цвет кожи — все эти глупые предрассудки, опутывающие нас веками, все они должны исчезнуть. К сожалению, мы с вами, Шиндлер, сейчас не понимаем друг друга. Вы хотите, чтобы я сочинял симфонии по вашему рецепту…

«Но…»

— Знаю. Я делаю нечто такое, чего до сего времени не делал никто. Но если бы не искали новых путей, мир оставался бы ничтожным. Главное в жизни — две вещи: свобода и прогресс, Ну, однако, уже достаточно. Не мешайте мне, да и вам нужно работать.

Он резко повернулся к роялю, а Шиндлер, сделав недовольную гримасу, уселся у круглого стола, где он обычно занимался.


Прошло еще немало времени, прежде чем было завершено это необыкновенное сочинение.

Никто пока не слышал его, знали только, что оно лежит в столе композитора, но шло уже много толков. Кое-кто решил, что новое сочинение Бетховена если не полная бессмыслица, то, во всяком случае, дерзость неслыханная.

Включить в симфонию человеческую речь? Это невиданно! Но любопытство возрастало. Преданные друзья настойчиво спрашивали: «Когда будут исполнять вашу новую симфонию? Скоро ли мы ее услышим? Почему откладываете исполнение?»

Шиндлер постепенно примирился со странной симфонией и только передавал Бетховену один и тот же вопрос:

— Когда же Бетховен продирижирует своей симфонией?

Но композитор все не мог решиться:

— Кто теперь придет на мой концерт? Разве только друзья, которые займут от силы два ряда. А мне придется расплачиваться за пустующий зал и за свой позор?

Наконец колебания Бетховена вывели Шиндлера из равновесия.

«О вашей симфонии в Вене идет столько разговоров, что они вполне заменят афиши. Ни одно кресло не останется пустым. И если не все придут из любви к вашей музыке, то многие явятся хотя бы из любопытства».

— И чтобы освистать меня, — без злобы и с каким-то удивительным спокойствием сказал Бетховен. — Но найдутся ли музыканты, которые захотят исполнить симфонию, уже прослывшую чудовищной? И где я возьму солистов для вокальных партий? Да сейчас и поют-то все на итальянский манер!

«Все будет, — заявил Шиндлер. — Будет любой оркестр п любой театр. Все это я беру на себя. Все выхлопочу».

Бетховен продолжал сомневаться:

— Зачем торопиться? А вдруг Девятая провалится!


По существу, эта удивительная симфония вызревала в его душе на протяжении всей жизни. Каждый год его жизни как бы давал новый росток будущего творения.

Ода «К радости» Шиллера захватила его еще в Бонне, когда он был двадцатилетним юношей.

С каждым сочинением он как бы поднимался в своем искусстве все выше, и вот настал миг, когда он почувствовал, что приблизился к вершине. И тогда его совесть сказала ему:

«Пришел час! Собери все свои силы и ударь молотом по наковальне! Покажи, что ты можешь свершить!»

Итак, жребий брошен.

Начались репетиции, друзья помогли арендовать зал, найти музыкантов, певцов. И наконец на углах улиц появились афиши, гласившие, что седьмого май 1824 года в семь часов вечера Людвиг ван Бетховен в дворцовом театре представит публике свое последнее произведение — большую симфонию с хором на слова оды «К радости» Шиллера.


Под вечер прибежал Шиндлер в черном фраке, с белым фуляром на шее, чтобы помочь маэстро облачиться в соответствующее торжественному событию парадное платье и заодно приободрить его.

С широкого липа Бетховена не сходили морщины озабоченности. Говорят, билеты проданы все. Значит, Вена явится. Но зачем она явится? Чтобы с громом предать поношению творение глухого музыканта, нарушившего веками освященные правила?

Шиндлер говорил без умолку, сильно жестикулируя:

— Все получается отлично, великолепно, замечательно!

В глубине души он, однако, не был так уж уверен в успехе. Вот если бы можно было обойтись без этого злополучного хора! Что, если в зале окажется большинство приверженцев итальянцев и старых правил?!

Заботы доставляет ему и туалет маэстро. Напрасно он перебирает его костюмы один за другим.

— Никогда у вас нет порядочного черного фрака, маэстро! — восклицает он огорченно и пишет на бумаге фразу: «Наденьте этот зеленый! При вечернем свете будет незаметно. Как же это можно вам не иметь черного фрака?»

Бетховен рассмеялся:

— Музыканту, которого нигде не играют, парадный костюм не нужен.

И поехал в концерт в зеленом фраке.

Площадь перед театром была забита людьми. Кто они — друзья или враги? С композитором раскланивались знакомые и незнакомые, но Бетховен почти не отвечал им.

…До начала уже оставалось немного. За кулисами прохаживались участники хора, не выступавшие в первой части симфонии. Сцена наполнялась музыкантами.

Из-за кулис Бетховен выглянул в зал. Он и в самом деле был полон! Ни одного свободного места. Были переполнены и ложи, абонированные знатью на весь сезон. Пустовала только императорская ложа.

Бетховен порадовался: значит, его имя еще способно притягивать людей! И сразу же нахлынули опасения.

Может быть, они пришли просто из любопытства? На афишах написано, что я принимаю участие в концерте. Глухой дирижер — это же цирковой номер! Как говорящий конь или собака, умеющая читать. А может быть, они пришли только для того, чтобы видеть мой провал?

Кто-то тронул его за плечо. Капельмейстер Умлауф давал знать, что пора начинать, Огромный оркестр был готов.

В тот момент, когда композитор в своем видавшем виды зеленом фраке вступил на сцену, загремели аплодисменты такой силы, которые нечасто бывали в концертных залах. Бетховен видел лишь движение ладоней и неуверенно поклонился. Потом он повернулся к оркестру и поднял руки. Музыканты взяли смычки, приложили к губам мундштуки духовых. Движение дирижерской палочки, и вот уже зазвучала торжественная увертюра.

Два первых номера концерта прошли гладко и были встречены одобрением. Но еще нельзя было говорить об успехе, пока оркестр и большой хор не перейдут ко второй части концерта — к симфонии с хором. Последняя часть — это просто атака на тех, кто почитал веками освященные законы! Нападение бунтарское, смелое и неслыханное! Ввести в симфонию человеческие голоса!

Поразительная тишина воцарилась в зале. Ио не для композитора. Пульсировала взволнованная кровь, бешено стучало сердце.

Да и как могло быть иначе? Девятая симфония — итог всей жизни, ее страстей, волнений и радостей. Он сознает, и это сознание волнует его, что это произведение всегда пребудет вершиной его творчества. Все, что было создано им раньше и чем мир так восхищался, было лишь репетицией, подготовкой.

Как примет мир его исповедь? Как воспримет его послание о радости?

Он сделал знак, и музыканты заиграли. Девятая симфония началась.

Первые такты ее напоминали неуверенные шаги ребенка. Будто мысль еще блуждала где-то в туманном далеке. Но постепенно главная идея становилась более зримой. Скорбь и отчаянная борьба с судьбой. Душа рвется к счастью, однако оно не приходит. Человек еще не нашел к нему дороги.

И вот голос, глубокий и глухой, дважды воззвал:

— Freude! Freude!

Он призывал Радость, и волнение передавалось от человека к человеку как электрическая искра.

Хор молчал. Его время еще не пришло. Тот же мужской голос спокойным речитативом выпевал слова оды Шиллера:

Радость, чудный отблеск рая,

Дочерь, милая богам,

Мы вступаем, неземная,

Огнехмельные, в твой храм.

Мощно и настойчиво звал он к братскому сплочению людей, без чего жизнь не может быть счастливой. И при-зывал радость!

Власть твоя связует свято

Все, что в мире врозь живет,

Каждый в каждом видит брата

Там, где веет твой полет!

И здесь влился мощный гимн хора, гимн братства людей. Хор звал всех в радостный и тесный круг:

Обнимитесь, миллионы,

В поцелуе слейся свет!

Бетховен смотрит перед собой. В его непотревоженный слух не проникает ни одно слово из этой песни о радости. Он видит хор, уста певцов открываются, но беззвучно. Так же, как беззвучны для него скрипки, флейты, трубы, литавры…

Глухой маэстро давно уже не испытывал отчаяния в своем немом царстве. Но сейчас его терзало сомнение. Что будет, когда отзвучит последняя нота? Одобрение? Или насмешки? Свист? Возмущенный топот ног? А может быть, зал затихнет в смущении и замешательстве от сострадания к нему?

О нет!.. Лучше уж неприятие и нападки, чем такая милостыня!

Симфония кончается. Допета песня о Радости. Музыканты поставили свои инструменты, скрипачи и виолончелисты опустили смычки. Теперь слово за слушателями.

Бетховен продолжал стоять спиной к залу. Он, прошедший через столько испытаний, не отваживался взглянуть на своих слушателей.

Музыканты и певцы не спускали с него глаз. Они ждали: как же поступит создатель этого творения?

Сомневающийся и неуверенный, он все еще стоял спиной к залу. Но что же там? Овация или гнев? Может быть, гремят раскаты смеха? Наконец к нему подошла одна из певиц. Она положила руки ему на плечи и повернула лицом к залу.

То, что он увидел, поразило его. Сотни восторженных лиц, бесчисленное множество рук, приветствовавших его, овация, несущаяся из партера, с балкона, из лож!

Нет, он не слышал, как гремел зал, волны восторга ударялись о стены, вздымались к потолку и падали вниз, чтобы снова взмыть с новой силой! Но он видел людей, закрывших лицо, рыдающих. Многие бросились к нему, стоящему в растерянности у самого края сцены.

В передних рядах люди вскакивали, бежали к сцене, тянулись к Бетховену, будто хотели пожать ему руку за всех, кто не может приблизиться.

Поднялись со своих мест и музыканты. Они постукивали смычками по своим скрипкам, виолам, виолончелям, контрабасам; потом отложили инструменты на сиденья и бешено захлопали вместе с хором.

Бетховен склонил голову, увенчанную густой гривой волос, в которой виднелись серебряные пряди. И цветы на длинных стеблях тоже склонились в его руках.

Его душа в эти мгновения находилась далеко. На крыльях песни о Радости она вернулась к родному Рейну. Он видел себя мальчиком, не достающим клавиш. И он словно коснулся, как когда-то, руки матери: «Все хорошо, все прекрасно, мамочка! Разве я не обещал тебе этого когда-то?»

Вслед за матерью перед ним возникли и другие дорогие тени. Нефе — учитель протеста и непокорности. Моцарт — первый борец за творческую свободу художника, И рядом любезный старец — воплощение смирения — Гайдн. И Тереза здесь. Милая в верная душа! Где-то там, вдалеке, она отдает свое сердце обездоленным детям! Воспоминание о ней приносит боль. Но она не обжигает, не режет острым ножом, потому что мужественный человек умеет переплавить всю свою любовь в деяние для людей. К тысячам и миллионам страдающих шел его ободряющий призыв: «Не падайте духом, люди! И я не сдавался, хотя переносил тяготы, казалось, непосильные для человека.

Девятая симфония — это мой призыв к мужеству!»

Композитор понимал в эти минуты: сейчас ему аплодирует не только Вена, ему аплодируют, выражая признательность, далекие поколения. И не только за Девятую, но и за «Героическую», за «Аппассионату», за «Лунную», за все его песни о мужестве, об отваге, о борьбе за свободу и радость, которую нужно извлечь из глубины страданий.

Бушующий зал вдруг потускнел перед его взором. Глаза наполнились слезами.


Окончено повествование о жизни мужественного человека и величайшего из музыкантов. В Девятой симфонии его искусство достигло вершины. Французский писатель Ромен Роллан так говорит об этом его сочинении:

«Какая победа может сравниться с этой победой? Какое сражение Бонапарта достигает славы этого сверхчеловеческого труда, этого блестящего успеха, который когда-нибудь одерживал человеческий дух! Страдающий, неимущий, больной и одинокий человек, которому жизнь отказывала в радостях, сам творит радость, чтобы даровать ее миру».

Он помышлял о Десятой симфонии, задумал написать оперу «Фауст» по драме Гёте, но судьба не отпустила ему времени для совершения всего этого. После шумного успеха Девятой в императорском театре в Вене Бетховен прожил лишь три года. Его слава росла и ширилась по всему миру.


Бетховен боролся с болезнью целых три месяца. В эти дни он вернулся к столь любимым всю жизнь древним грекам, Он читал Гомера, Платона, Аристотеля. Радовался приходу старых друзей, особенно своего давнего друга Брейнинга и преданного Шиндлера. Но самым желанным гостем, навещавшим больного композитора, был тринадцатилетний сынишка Брейнинга.

Он прибегал каждый день в полдень, в перерыве между утренними и дневными занятиями, и приносил радость. Бетховен именовал его Ариэлем — так звали доброго духа в пьесе Шекспира «Буря».

Узнав о болезни Мастера, его друзья, даже жившие вдалеке, оказывали ему знаки внимания. Из родного края прислали рейнское вино. Ол смог сделать лишь несколько глотков. Много радости доставил ему рисунок, изображающий родной домик Гайдна, и роскошное издание сочинений Гайдна.


Он скончался двадцать шестого марта 1827 года. Последние минуты его жизни близкие друзья описывали так:

«Это было около четырех часов дня. Тяжелые тучи все больше и больше застилали небо. Внезапно началась снежная буря с градом. Как в бессмертной Пятой симфонии и великой Девятой раздавались удары судьбы, так теперь казалось, что небо ударами в гигантские литавры оповещало весь мир искусства о великой утрате…

Перед домом Бетховена лежал снег. Вдруг из туч блеснула молния и озарила своим блеском комнату, в которой расставался с жизнью великий Мастер. Бетховен открыл глаза, сжал правую руку в кулак и погрозил им в окно. Его лицо было грозно, будто он хотел сказать:

«И все же я не поддался вам, враждебные силы! Прочь от меня!» Да, смерть могла сокрушить его тело, но не могла победить его дух.

Тысячи людей провожали его в последний путь, но он остался с ними. Он бессмертен, он всегда с нами, мужественный и человечный, борющийся и нежный».

Ромен Роллан обращал к нему свое взволнованное слово:

«Дорогой Бетховен! Немало людей отдавали должное его величию художника. Но он, конечно, больше, чем первый из музыкантов. Он самая героическая сила в современном искусстве. Он самый большой и лучший друг всех, кто страдает и борется. Когда нас удручают горести нашего мира, он приходит к нам, как приходил к матери, потерявшей сына, садился за фортепьяно и без единого слова утешал ее, плачущую, своей песней сострадания. И когда нас охватывает усталость в нашей непрерывной борьбе, как несказанно хорошо окунуться в этот животворный океан воли и веры. Мы черпаем и отвагу, которая все ширится, и счастье, что мы можем и будем воевать».

Никто не доказал лучше, чем Юлиус Фучик, какую отвагу и радость придает человеку музыка Бетховена. Зная, что через неделю будет казнен, он писал в своем последнем письме домой:

«Верьте мне: ничто, абсолютно ничто не убило во мне радости, которая живет во мне и проявляется каждый день каким-нибудь мотивом из Бетховена. Человек не становится меньше оттого, что ему отрубят голову. И я искренне желаю, чтобы тогда, когда все будет кончено, вы вспоминали обо мне не с грустью, а с радостью, с которой я всегда жил».

Людвиг Бетховен зажег солнце, которое светит и будет светить в нашем будущем.

Радостное мужественное солнце в нас самих.

Загрузка...