Снег возвращает меня в то время, когда в одной точке пространства сошлись шестеро не подозревавших друг о друге людей. Они сошлись и образовали два экипажа, объединенных штатным расписанием в пару. , самое время описать эту боевую единицу.
Для тех, кто летал только пассажиром и никогда не заглядывал в кабины самолетов и вертолетов, - сразу нужно расставить - вернее, рассадить членов экипажа по своим местам. Вообще-то, борттехник в армии закреплен за вертолетом, он отвечает за матчасть, а летчики - левый и правый, командир и штурман, - они на борту явление преходящее, то есть приходят и, отлетав, уходят, а борттехник остается - осматривает, лечит, моет и кормит свою ласточку. Но, несмотря на такое классовое разделение, в летной книжке каждый вылет он помечает "в составе экипажа". К тому же, существует штатное расписание, где каждый борттехник закреплен за своей парой летчиков, и эта троица и называется экипажем. В моем случае, экипажем капитана Алексея Артемьева. Крепкий, смуглый, с черным жестким ежиком волос, с тонкой щеточкой усов, он очень естественно смотрелся бы в форме белогвардейского офицера, и так же естественно мог бы, стоя на крыле "Лавочкина" или "Аэрокобры", натягивать краги перед вылетом в паре с Кожедубом или Покрышкиным. Капитан Артемьев был на три года старше меня, но уже успел стать летчиком первого класса, два года назад повоевать в кандагарской эскадрилье, будучи уже не правым, а левым летчиком, ведомым у командира звена, заслужить там орден Красного Знамени, и вернуться в свой приамурский полк как раз в то время, когда там появился новый лейтенантский выводок. К моменту возвращения второй эскадрильи из Кандагара я уже считал себя опытным борттехником с самостоятельным налетом в составе экипажа в несколько часов. Капитан Артемьев сразу обратил на себя мое внимание. Он был задирист, на построениях я часто слышал его едкие высказывания в адрес начальства. В полку у него было прозвище Грек - в школе и в училище Артемьев занимался греко-римской борьбой, а те, кто учился с ним в сызранском высшем авиационном училище, говорили, что Грека лучше не задирать - на третьем курсе он безо всякой борьбы, одними кулаками превратил в сплошной синяк одного, претендовавшего на дедовство курсанта-боксера. А еще говорили, что в Афгане он после одного из боевых вылетов в группе обвинил замкомэска в трусости. Летали звеном на удар, у замкомэски сбили ведомого, но замкомэска, выдав в эфир, что у него топливо - на нуле, ушел на аэродром. Капитан Артемьев, подавив пулеметным и ракетным огнем духовский ДШК, сел, забрал экипаж сбитого вертолета, и ушел на базу, где после приземления техники насчитали на его борту более тридцати пробоин. За это спасение Артемьев и был представлен к Красному Знамени. Когда вернулись, зам стал комэской, у Артемьева начались трудности. Он перевелся из второй эскадрильи в первую, в которой был я - лейтенант, только что отлетавший десять часов с инструктором и допущенный к самостоятельным полетам. В нашей эскадрилье кроме лейтенантов-борттехников были и лейтенанты-летчики. Они пришли из училищ на месяц позже нас и тоже вводились в строй. Из их стайки выделялся лейтенант Миша Курочкин. Он был веселым раздолбаем - его раздолбайство было не принципиальным, но всего лишь следствием его постоянно приподнятого настроения. Он принимал в этой жизни самое активное участие, но как раз вследствие этой постоянной активности разменивался на мелочи - любовь к товарищеским застольям, игру в футбол на стоянке, езду на мотоцикле "Ява" по разбитым грунтовкам гарнизона, постоянные отлучки в штабной барак, где по кабинетам сидели вольнонаемные девушки, - и все эти мелочи не давали ему, как выразился перед строем комэска после очередного замечания лейтенанту Курочкину, сосредоточиться по жизни. Кстати, тогда комэска вставил, как говорится, дыню Мише за то, что на прыжках, после того, как у него раскрылся парашют, он достал сигарету и, чиркнув спичкой, прикурил, - так и спускался, попыхивая и весело жмурясь на осеннее солнышко, - пока снизу в мегафон ему не проорали, что по приземлении ему вырвут его тупую голову и вставят ее в... Самое интересное, что при всей легкости отношения к жизни, Миша имел талант к штурманскому делу. Он быстро считал, моментально выдавал курс с учетом рельефа, ветра, высоты, быстро ориентировался по карте, и за это умение ему прощалось все остальное.
Так совпало, что к моменту прихода в нашу эскадрилью капитана Артемьева я был допущен к самостоятельным полетам и за мной была закреплена довольно пожилая матчасть - вертолет, первые записи в формулярах которого были сделаны, на мой взгляд, гусиным пером и ореховыми чернилами. На его боках лупилась краска, покрышки колес его шасси стерлись почти до запрещенного третьего корда, но после расконсервации, замены обоих двигателей, лопастей несущего и хвостового винтов, замены масел, набивки шарниров, зарядки системы пожаротушения, вертолет очнулся от летаргического сна, и оказалось, что он молод и весел. На облете, который выполнял уже капитан Артемьев со мной и лейтенантом Курочкиным, борт показал себя прекрасно, члены его неожиданно образовавшегося экипажа в полете сразу нашли общий язык, понимали шутки друг друга в промежутках между докладами о параметрах систем, - так что, после полета, капитан Артемьев решил внести в штатное расписание именно этот состав своего экипажа. Но уже второй совместный полет преподнес командиру сюрприз. Вернее, сюрприз случился еще до полета - на стадии руления со стоянки на полосу. Командир перед запуском сказал своему новому правому летчику, что летать и обезьяну можно научить, а вот рулить умеет не всякий летчик. "Будем учиться рулить, а не подлетывать", - сказал он. И Миша порулил... Но рулил он не долго - вдруг поведя хвостом, он срубил хвостовым винтом один из столбиков аэродромного ограждения, намотав на винт колючую проволоку. За это происшествие - Мишу прозвали Тараном, но эта кличка скоро превратилась в Тарантелло, а кто-то называл Мишу и Тарантулом.
Снос столбика повлиял на судьбу капитана Артемьева сильнее, чем следовало ожидать.
Из штаба округа прибыла проверка, капитан Артемьев писал объяснительные, стоял часами перед проверяющим, который, сидя на диване, распекал провинившегося. Наконец, нервы Артемьева сдали. Он сделал шаг к дивану и сказал:
- Товарищ полковник, расследование считаю законченным. Рекомендую вам не вставать с дивана, иначе снова на него упадете!
Полковник увидел сжатый кулак капитана и благоразумно не встал с дивана, пока в кабинет начштаба, где проходило дознание, не вбежал его хозяин, и не утащил капитана за воротник куртки. После этого комэска отстранил Артемьева от полетов,
полковник требовал суда чести, замкомэска его поддерживал, но тут как раз в полк снова пришла "эстафета", в Афганистан собралась первая эскадрилья, и наш комэска предложил капитану Артемьеву снова пойти на войну - теперь с первой эскадрильей. Как раз один из командиров на прыжках сломал ногу, нужна была срочная замена. Капитан согласился, но с условием, что теперь он будет не ведомым, а ведущим, ведомым же у него станет его бывший правак старший лейтенант Джамбул Киекбаев. Наш добрый комэска согласился - ему был симпатичен строптивый, но смелый и грамотный капитан Артемьев, да и Джамбул Киекбаев по кличке Джама (штабные девушки ласково звали его Джамайка), уже прошедший Афган на правой чашке, теперь рвался повоевать командиром экипажа, прикрывая хвост своему бывшему командиру. Смуглый, с орлиным носом, он походил на кавказца, но на самом деле был сыном казаха и русской, родился и окончил школу, а потом и училище в Саратове, но каждое лето проводил в Казахстане у бабушки, и язык знал хорошо. Джама был высоким гибким юношей, хотя это слово как-то не идет военному летчику, но он и не был похож ни на военного, ни на летчика. С его интеллигентным вдумчивым и каким-то спокойно-вдохновенным лицом и длинными пальцами, он вполне органично смотрелся бы в черном фраке с бабочкой и скрипкой в руках. И только шрам над верхней губой, слегка приподнимавший уголок рта, отчего казалось, что Джама всегда слегка улыбается, - этот шрам свидетельствовал, что его владелец вовсе не так нежен, как кажется. В своей первой афганской командировке, будучи лейтенантом и праваком Артемьева, он был ранен в лицо осколком приборной доски, которую разбила пуля духовского крупнокалиберного пулемета. Другим осколком в то же мгновение был ранен в шею сидевший за пулеметом борттехник. Джама, заливаясь кровью - и своей и чужой, - вытащил борттехника в грузовую кабину, сел за пулемет, и, когда командир вернул вертолет на боевой курс, длинной очередью подавил огневую точку духов. Тогда-то командир смог посадить машину и забрать экипаж сбитого ведомого замкомэски, когда сам замкомэска, сославшись на лимит топлива, ушел на базу. За этот вылет Джама был награжден орденом Красной Звезды. Мы жили с ним в одном доме и в одном подъезде, но в разных холостяцких квартирах. Я бывал у него несколько раз. После того, как Джама стал командиром экипажа, но продолжал оставаться холостяком, в трехкомнатной квартире на шесть человек у него появилась отдельная комната, - в двух других жили праваки. Оказалось, Джама увлекается фотографией, - я узнал об этом, когда протянул и не сфотографировался на служебный паспорт. Утром две мои фотографии три на четыре должны были лежать на столе у начальника строевого отдела, но в поселке не было моментальной фотографии, и вообще, было воскресенье. И тогда командир отправил меня к капитану Киекбаеву, "нашему Роману Кармену". Джама сфотографировал меня на кухне, на фоне простыни, установив свой "Зенит" на штативе под отражательным зонтиком, - по его движениям, по аппаратуре, было видно, что он в этом деле разбирается. Потом, заперевшись в его комнате, мы проявляли пленку, печатали снимки, разговаривая о фотографии, - я тоже с детства увлекался фотографией, правда, "зенитов" у меня никогда не было, обходился "сменой" и "зорким". Джама показал мне свою афганскую папку - стопку больших глянцевых фотографий афганских пейзажей. Снимки четко делились по цвету - синевато-белые горные и желтовато-красноватые пустынные. Это были чисто пейзажные работы - даже там, где виднелись глинобитные домики, не было видно ни машин, ни людей. Я рассматривал зафиксированные моменты вечности - на снимках время не обнаруживало своего бега, оно либо стояло, как покрытые льдами горы, либо двигалось незаметно глазу, как песчаные барханы. То, что глаз фотоаппарата в основном смотрел сверху, с неба, заглядывая в ущелья и пропасти, замечая даже следы горных козлов на заснеженных вершинах, казалось, что это снимал довольный своей работой Творец - снимал в день отдыха, когда на созданной им Земле еще не было человеков. Или, наоборот, это была планета, с которой уже исчезли люди, - пустынная рябь или белая глубокая пыль были тем самым неумолимым временем, которое сдерживает человек, и которое накрывает оставленные им жилища с медленной, но стремительной неумолимостью. От красных закатных пейзажей, где полуразрушенные заброшенные кишлаки дрейфовали в бескрайней пустыне, полузатопленные песком, поднимали у меня волну ностальгических мурашек, как-будто я, тысячу лет назад покинувший Марс, получил снимки с его поверхности, увидел свой дом, свой городок, в котором до сих пор, как в тех марсианских хрониках, живут тени его прежних жильцов, защищая прошлое от вторжения экспедиций из будущего...
Джама так растрогался от моих искренних отзывов о его творчестве, что вручил мне такой марсианский пейзаж, тут же вставив его в готовый пакет-паспарту с веревочкой - мне оставалось только вбить гвоздик в своей комнате над своей кроватью, чтобы любоваться на эту картину ежедневно.
Немного узнав Джаму, я удивлялся, как этот лиричный юноша стал военным вертолетчиком. Командир ответил на мой вопрос коротко: "Любовь", и, взяв с меня честное слово, что никому не расскажу, развернул свой ответ. Оказалось, что интуиция меня не подвела. Джама отучился все семь лет по классу фоно, и ни в какие военные - даже музыканты - не собирался. Но его одноклассница, в которую он был влюблен и которой признался на выпускном, сказала, что настоящий мужчина пианистом быть не может, и пропела насмешливо "мама, я летчика люблю, летчик высоко летает, много денег получает, вот за что я летчика люблю!". Но Джама пошел в летчики не потому, что он много получает, а для того, чтобы приехать домой в отпуск в форме лейтенанта. Он сыграл в этой самой "парадке" на выпускном своего младшего брата на пианино ту самую песню про летчика. Его бывшая любовь - уже учительница в их родной школе - была в актовом зале, но он после своего музыкального номера ушел за кулисы, оттуда - на улицу, и больше с ней не виделся. Когда командир рассказал мне эту трогательную историю, я стал относиться к Джаме с уважительной осторожностью, как к больному, о болезни которого все знают, тогда как сам он скрывает ее наличие. Я разговаривал с ним о фотографии, огибая темы любви и музыки.
В одной квартире с капитаном Киекбаевым жили, как я уже говорил, лейтенанты-праваки. Среди них был знакомый нам Тарантелло, взятый на попечение капитаном Артемьевым. А его соседом по комнате был лейтенант Саша Грошев по кличке Грозный. Кличку он получил от капитана Артемьева при первой их встрече. Была золотая осень, и перед вечерним построением мы бродили в пристояночном леске в поисках белых грибов, которые здесь не переводились до заморозков. Тут мы и увидели невысокого крепыша со светлым ежиком волос и пшеничными усами, который, мерно раскачиваясь, один за другим посылал метательные ножи в сухую березу, - и они вонзались в ствол со звонким стуком, спускаясь с высоты человеческого роста с шагом в ладонь, - не успевало затихнуть камертонной гудение от одного воткнувшегося ножа, как его подхватывала вибрация следующего, и волна гуда с ритмичным стуком напоминала звук загубной пластины-камуса - бэу-бэу-бэу...
- А это что за грозный е... - командир запнулся, но совладал с языком:...жик?
Он остановился и с интересом смотрел, как работает метатель.
- Новенький, - сказал Тарантелло. - Его по здоровью с истребителей списали, и двух месяцев не прослужил...
- Хороший глаз, хорошая рука... - задумчиво, как бы взвешивая, сказал командир, и, уже громко, обращаясь к метателю, выдергивавшему ножи: - Пойдешь в мою пару на правую чашку?
- А на вертолете педалировать научите? - повернулся новенький, то ли улыбаясь, то ли щерясь недоверчиво. - Я же со "скоростных"...
- Не умеешь - научим, не хочешь - заставим, - усмехнулся командир.
- И в Афган возьмете?
- А чего не взять? Не научишься летать, пойдешь авианаводчиком, - засмеялся командир. - Неужто воевать сильно хочешь?
- А зачем в кадровые идут? - удивленно спросил новенький. - Военный должен воевать, это его работа. К тому же, я - из донских казаков, у меня деды и прадеды воевали, батя успел, и я не хочу отставать...
Так Грозный стал праваком у Джамы. Он вырос в кубанской станице у Черного моря, но с детства мечтал стать не моряком, а летчиком. При этом был сыном станичного сварщика и кузнеца, помогал отцу тянуть зубья борон, гнуть скобы для срубов, научился ковать ножи из рессорных полос, пробовал выковать казацкую шашку, но так и не выковал, пронеся мечту через военное училище, и , прибыв к нам в часть и осмотревшись, решил построить маленькую кузню с горном и наковальней возле передвижных авиаремонтных мастерских, стоящих в конце полосы у самой тайги. Когда я сказал Грозному, что обработка металлов давлением - моя специальность, и нарисовал по памяти диаграмму железо-углерод, показав точки цементита, ледебурита и прочих мартенситов, он возбудился, и сказал, что ему как раз теории не хватало, и, если я ему помогу, то он выкует, наконец, шашку, которая сможет разрубать седока от плеча до седла. Я с деланным страхом поинтересовался, с кем он собрался так жестоко расправиться, он сказал, что за неимением живого врага придется рубить лозу, то есть кустарник вокруг стоянок. Видя серьезность его кузнечных намерений, и не зная, чем я могу ему помочь - диаграмма железо-углерод, просто застряла у меня в памяти с экзамена по металловедению, срисованная со шпаргалки, - я решил, что его нужно свести с настоящим специалистом.
Этого специалиста звали Ирек Бикташев. Мы с Иреком учились на одном потоке, осваивали обработку металлов давлением, попросту говоря, готовились стать инженерами по кузнечно-прессовому оборудованию. Ирек жил в общаге, родом был из татарской деревни, но рассказывал, что дед его был муллой, отец работал в районной газете и знал многих национальных писателей, поэтому он, Ирек, - не крестьянин, а сельский интеллигент в третьем поколении. Ирек был худ, высок, смугл, всегда острижен под машинку, ходил в институт не с "дипломатом", как все, а с холщовой сумкой, на которой была видна когда-то нанесенная через трафарет масляной краской, а теперь полустершаяся, арабская вязь. Ирек говорил, что сумка досталась ему от деда, и на ней написано суфийская мудрость, смысл которой в том, что суфием может стать человек, освободивший руки свои от благ мира, а сердце свое - от соблазнов этого мира.
За эту сумку Ирек сразу получил прозвище Дервиш. Он не стал возражать и даже уточнил, что его фамилия Бикташев восходит к бекташам - одному из самых значимых суфийских орденов, дервиши которых сопровождали войска янычар на битвы. Дервиш не пил, не курил, и, когда в комнате рабочего общежития, где мы жили во время заводской практике, за столом вечерами собиралась шумная компания с пятилитровой банкой пива и сушеной рыбой, Дервиш лежал на своей кровати и читал взятую в заводской библиотеке книгу по истории. Я не был большим любителем пива - мог с удовольствием утолить жажду в жаркий день, но сидеть и надуваться горькой жидкостью стакан за стаканом, да еще с рыбой (трудно найти запах отвратительнее того, что порождает их союз) - благодарю покорно! Тогда мы с Дервишем и подружились. Стали отрываться от коллектива, ходили вдвоем по книжным магазинам и в заводскую библиотеку, после дневной смены валялись на пляже водохранилища и вели философские споры. После ночной смены сидели в буфете жилого комплекса Автозаводского района и, запивая холодную вареную рыбу теплым кефиром, вели все те же споры. Ирек любил книги по истории и философии истории, особенно его интересовал Восток, походы Александра Македонского, Чингис-хана, Тамерлана.
- Но почему ты не пошел на истфак нашего университета? - удивлялся я. - Зачем тебе наши железки?
- Отец убедил меня, что история как наука не существует, - сказал Дервиш. - Есть только набор разной степени достоверности сведений, и тратить жизнь на изучение чужих вымыслов он мне запретил. Инженер в отличие от историка всегда может понять, верно ли он спроектировал механизм, воплотив его в железе. Убедил он меня простым примером. Есть возле нашей деревни гора Гульбазир. Так звали невесту Салавата Юлаева. Вроде как она его на этой горе ждала, высматривала, не скачет ли ее герой. На эту гору водят школьные экскурсии, потом ребята сочинения пишут. Но, по словам отца, в пятидесятых на той горе сломался бульдозер. Утянуть сразу не смогли, нечем было. Постепенно развинтили его на детали, растащили, остов долго еще стоял, ржавел. И прозвали в конце пятидесятых эту гору горой Бульдозер. Ну, с учетом нашего акцента - горой Бульдазир. А в семидесятые она стала горой Гульбазир. Вот тебе и история...
- Чего же ты читаешь исторические книги? - удивился я.
- Составляю свою версию, - усмехнулся Дервиш. - Что не позволено ученому, позволено дилетанту.
Везде - и на практиках, и в стройотрядах, - с ним была его любимица - книга Иоганна Гердера "Идеи к философии истории человечества". Дервиш мог читать ее с любой страницы. Ему нравились идеи Гердера о естественном, не испорченном культурой человеке, о равновеликости всех моментов исторического бытия, о национальном государстве. Эти идеи и были теми осями, вокруг которых крутились наши с ним бесконечные дискуссии. Я еще в школе открыл для себя Гегеля, и, с удовольствием продираясь через джунгли его рассуждений, принял его Абсолютную Идею, творящую Природу для того, чтобы познать самое себя. Конечно, развитие, пусть не по стреле, а по спирали, конечно, человек просвещенный, культурный, меняющий мир вокруг себя.
- Ты сам являешь собой противоречие твоей теории о естественном человеке, - говорил я. - Твое бесконечное чтение, усвоение и переработка человеческой культуры делает тебя тоже культурным человеком.
- Знание не есть культура в моем понимании, - возражал Дервиш. - Культура каждой эпохи культивирует определенный тип человека. Я не культивируюсь, не поддаюсь искушениям эпохи, я равен самому себе в каждый момент моей жизни, а знания - это вроде киля у корабля, придающего остойчивость... Знание истории делает меня неуязвимым, я вижу, что прогресса нет, все возвращается на круги своя, и время - не стрела, а окружность, каждая точка которой равноудалена от центра...
Когда я сравнивал себя и Дервиша, то, несмотря на разницу наших философий, видел, что Дервиш как раз человек неестественный, в отличие от меня. Я мог вспылить, он - нет. Я мог поддаться внезапным желаниям, он - нет. Я часто не думал о последствиях своих поступков - будь, что будет! - он же был нетороплив и спокоен, как рептилия, но, если принимал решение, действовал стремительно, опять же, как рептилия.
Неудивительно, что с такой философией Дервиш заинтересовался даосизмом и дзэн-буддизмом. Путь Дао у него совпал с естественным человеком Гердера.
Дервиш, казавшийся мне сугубо мирным философом, некоей восточной ветвью хиппи, вдруг записался в какой-то подпольный кружок восточных единоборств. Эти кружки начали возникать во время нашей учебы в институте. Я поначалу заинтересовался, сходил несколько раз на занятия в сыром подвале, но все эти полупоклоны китайских болванчиков и культ сэнсэя не понравились мне, и я вернулся в свою институтскую секцию бокса, которую, правда, посещал нерегулярно, за что регулярно получал незачет по физкультуре с отработкой на стадионе бегом на длинные дистанции и прыжками в яме с песком. Дервиш, который был записан за свой рост в секцию баскетбола, у тренера коей замечаний к нему не было, поскольку студент Бикташев отличался стопроцентной посещаемостью, сам пошил себе кимоно из простыни и продолжил ходить в подвал... Через полгода он продемонстрировал мне свои новые возможности, разбив ребром ладони два кирпича. Я тоже попробовал, но сильно отбил мизинец, оставив кирпич невредимым.
- Да ты не по кирпичу бей, - сказал Дервиш, глядя без сочувствия, как я трясу рукой, - бей в точку под ним, рука сама пройдет сквозь кирпич.
А еще он утверждал, что далеко продвинулся в достижении левитации, - во время специальной медитации уже чувствует, что тело становится легче - панцирная сетка его общежитской кровати, которая играет роль весов, прогибается под ним все меньше.
- Ты просто не ешь толком, как всякий фанатик, - засмеялся я.
- Может и так, - сказал он серьезно. - А, может, и нет...
В отличие от меня Дервиш пошел учиться на инженера по обработке металлов давлением совершенно осознанно. Я просто недобрал баллов, поступая на "Авиационные двигатели", причем недобрал на сочинении, неожиданно получив трояк вместо привычной по школе пятерки. Выбирая, куда податься, и отклонив литье и сварку, я выбрал обработку давлением, помня о своем дедушке - деревенском кузнеце, - смогу теперь говорить хотя бы, что продолжил трудовую династию. Дервиш же сразу выбрал нашу специальность. По его мнению, человек стал по-настоящему человеком разумным, когда начал работать с металлом - и не столько плавить и отливать, сколько ковать. Уже со второго курса Дервиш начал создавать собственную психологическую теорию, основанную на сравнении личности человека с металлом, подвергающимся обработке. Плавка, литье, ковка, закалка, отпуск, рост зерна, мягкость, твердость, зонное закаливание - все это шло у Дервиша в дело построения его теории личности, и он с особым усердием изучал специальность. Я в это время влюблялся, писал стихи, бродил по книжным магазинам, начал писать фантастический роман про Шамбалу, в которую попали после катастрофы над Гималаями два американских пилота, - в процессе блужданий по горам они наткнулись на пещеру, где стояло время и в этом стоячем времени, как в янтаре, застыли мужчина и женщина - прекрасные обнаженные прародители рода человеческого, которые, когда круг времени замкнется, должны начать новый круг. Роман я скоро забросил - но и Дервиш потерял интерес к своей теории, незаметно для себя втянувшись в специальность.
...В армию после института меня сманил Дервиш. Впрочем, я был к армии готов, вернее, я не был готов к работе на заводе три года по распределению. Оставаться на кафедре и писать диссер я не хотел, потому что жил в коммуналке. Квартира была трехкомнатная, но все ее пространство занимала семья моей старшей сестры - она, ее усатый муж и двое маленьких детей. Я старался не ночевать дома, но что нормально для студента, то уже совсем не годится для аспиранта. И тут Дервиш рассказал мне, что в общагу приезжал бывший ее житель, ушедший после института лейтенантом в Дальневосточный военный округ, и там после полугода наземной работы определившийся бортовым техником на дальний бомбардировщик Ту-95. Теперь летает над Тихим океаном, с дозаправками в воздухе полет длится более суток, ведут разведку, находя и фотографируя американские авианосные эскадры, их сопровождают американские истребители, от денег пухнут сберкнижки, и, самое главное, борттехников на "медведи" все еще не хватает. Дервиш хотел распределиться в Куйбышев на авиазавод или в Ульяновск, в авиакосмическое объединение, но после визита старшего приятеля решил, что прежде чем авиатехнику проектировать, ее полезно поэксплуатировать. Я же подумал, что помимо романтики, ветра дальних странствий, красивой картинки в трудовой биографии, после армии можно будет построить кооперативную квартиру - однокомнатную точно, да еще и останется на год безбедной жизни, за который я напишу роман и стану членом Союза писателей. И мы с Дервишем написали заявления с просьбой отправить нас на дальневосточные рубежи нашей Родины отдать ей наш священный долг в качестве офицеров-двухгодичников, окончивших военную кафедру при авиационном институте и получивших военно-учетную специальность "инженер по эксплуатации и ремонту самолетов и двигательных установок". Но когда прибыли в Хабаровск и явились в штаб округа, в строевой отдел, оказалось, что на "стратеги" все штаты заполнены, можно, конечно, провести два своих года в технико-эксплуатационной части, то есть, как это здесь называется, в "шахте", проводя ремонт и регламенты, но есть возможность прямо сейчас сесть на поезд и отправиться в одну из глубочайших дыр нашей армии - маленький амурский гарнизон, где среди тайги тянет службу десантно-штурмовая бригада с приданным ей вертолетным полком - и в том полку как раз требуются борттехники - понятное дело, на вертолеты. В одно мгновение пересесть с огромного ракетоносца, способного устроить атомный ад в любом районе Земли, на какую-то тарахтелку, которая всегда стрекочет где-то под облаками, и никакой Зенон не поможет этому небесному тихоходу обогнать небесного Ахиллеса, который способен без посадки обогнуть планету. Мы даже начали отнекиваться, говоря, что учились на МиГах, и, может, лучше два года будем крутить хвосты истребителям, но строевик и там посулил нам шахтерскую будущность, и мы со вздохом согласились полетать на вертолетах.
Так мы с Дервишем оказались в первой эскадрилье нашего полка. А когда прошли переподготовку, полеты с инструктором, и были допущены к самостоятельным полетам на расконсервированных и обновивших лопасти и двигатели бортах, - тут-то к нам из второй эскадрильи спланировали капитан Артемьев и старший лейтенант Киекбаев. Тут им в качестве праваков были приданы лейтенанты Курочкин и Грошев, а в штатном расписании эскадрильи за ними закрепили двух борттехников-двухгодичников - меня и Дервиша.
Дервиш быстро спелся со своими летчиками. Если с Грозным он, как я и предполагал, увлеченно общался на тему ковки, то с Джамбулом он сразу нашел общий язык, сообщив тому, что татары и казахи - две ветви одного ствола, недаром же их языки так похожи. Дервиш расспросил командира о родне и уверенно поставил диагноз - Джама оказался потомком Джучи, сына Чингис-хана, могила которого, между прочим, находится в Казахстане, недалеко от Джесказгана. Сам Дервиш считал, что он - тимурид, то есть потомок Тамерлана, с которым у него - явное портретное сходство. Грозному Дервиш тоже открыл глаза на его родословную, сообщив, что казаки - коз ак в переводе с тюркского - белый лебедь, - являются остатками войска Тохтамыша, опять же чингизида, которого Тамерлан выгнал в княжество Литовское, куда тогда входила Польша, Украина, Белоруссия, даже Псков и Смоленск. "Короче, - усмехнулся капитан Артемьев, - у меня весь экипаж ведомого - басурмане. Янычары, ети их маму..." Теперь Джама, Грозный и Дервиш получили негласный позывной "Янычары".
Когда выпал первый снег, лейтенанты - и праваки и борттехники - наконец получили новое обмундирование. Бэушное, выданное им сразу по прибытии не то, что не грело, - в нем, выцветшем и залатанном, они смахивали на солдат-старослужащих, благодаря знакомству с прапором-завскладом, донашивавших за офицерами. Новая форма была великолепна от кальсонных пар - демисезонной и зимней - до кожаных перчаток и рукавиц-шубенок. Кожаная летная куртка шоколадного цвета, синяя демисезонка и синяя зимняя на оранжевом меху, такие же штаны-"ползунки", шерстяной свитер цвета какао, унтята овчинные в высоких летных ботинках, унты собачьей шерсти, шлемофоны кожаные - летний и зимний, отрезы на шинели - полевую и парадную, сукно на кители и брюки, даже нож-стропорез, - все это богатство наполнило холостяцкие квартиры запахом новой кожи, теплом овчинного и собачьего меха, небесно-морской синевой.
Теперь нужно было скрепить новую пару, заодно обмыв новую амуницию. Кабаком после шести вечера становилась поселковая столовая. Там было два ряда столиков, настенные горшки с искусственными цветами, фреска на стене, срисованная с открытки к Дню Советской Армии и Военно-Морского Флота СССР, и обшарпанное расстроенное пианино в углу.
В отличие от недавней студенческой нищеты, теперь я был просто сказочно богат. Принятый на полное казенное довольствие - жилье, трехразовое питание в летной столовой по ресторанному ассортименту, одежда - от обычной офицерской формы и шинели до летного обмундирования, которое можно было носить повседневно, - я совсем не тратил свое денежное довольствие, представлявшее собой две зарплаты гражданского молодого инженера. Деньги я рассовывал по многочисленным карманам с замками-молниями, - деньги были в карманах курток и "ползунков" - можно было засовывать руку в любой карман и выуживать оттуда смятые червонцы и четвертные. Так что теперь рестораны меня не страшили, как не страшили они и остальных лейтенантов, и мы скинулись, чтобы обмыть не столько новое обмундирование, сколько начало настоящей службы и зарождение дружной семьи двух боевых экипажей. Капитан Артемьев сказал даже не тост, а длинную вводную в наше совместное будущее. Подняв рюмку с холодной водкой, он выразил надежду, что за год наша пара хорошо слетается, потому что через год, если не случится чего-то непредвиденного с нашим полком, в него снова придет афганская эстафета, и на этот раз за речку отправятся экипажи из нашей эскадрильи. Он пожелал, чтобы к тому времени мы все хорошо подготовились, чему они, наши отцы-командиры, будут всемерно способствовать и содействовать, но если кто-то хочет соскочить, пусть делает это прямо сейчас. Я посмотрел на Дервиша, почему-то считая, что он как буддист и суфий должен быть пацифистом, и на войну идти не захочет. Но Дервиш, не моргнув, чокнулся со всеми своей рюмкой с нарзаном и вместе со всеми выпил. Потом, поймав мой взгляд, наклонился к моему уху и сказал: "Есть такая суфийская мудрость: там, где Всемогущий, там благо, - а Всемогущий присутствует везде, а, значит, и на войне... Ну и вспомни, что я тебе говорил про братство бикташей - именно их дервиши сопровождали армию янычар, рассказывая притчи, поддерживая боевой дух, настраивая на победу, - а иногда и вступая в бой, если возникала такая необходимость. Был такой великий Дервиш Гюль-баба, так он все свои победы совершил деревянным мечом...
А когда были опустошены три бутылки, командир тронул своего ведомого за руку и показал взглядом на пианино: "Покажи пацанам, на что способен боевой летчик..."
Джама не стал сопротивляться. Он вытер руки смоченной в водке салфеткой, потом своим чистым носовым платком, сел за инструмент и аккуратно, двумя руками, поднял крышку. Небольшой зал гомонил, звенел, звякал посудой, бряцал ножами и вилками, но с первыми звуками пианино все стихло. Джама играл поппури из советских эстрадных песен. Возникали и пропадали, как водовороты на быстрой реке, обрывки всем известных мелодий из фильмов - я угадывал "Берегись автомобиля", "Человек-амфибия", "Хронику пикирующего бомбардировщика", "Веселые ребята", и все, что извлекали быстрые пальцы Джамы из недр старого музыкального ящика, все было знакомо нам и всему залу, и когда в конце пианист кивнув на окна, за которыми струился белый тюль первого снега, сыграл "Снег кружится, летает, летает", зал подхватил хором женских голосов: "...и поземкою клубя, заметает зима, заметает, все, что было до тебя". А потом были аплодисменты, заглушившие одинокое "Мурку давай!", и к пианисту потянулись спутники дам - бородатые старатели из местной артели, отмечавшие окончание промывочного сезона, - они почтительно клали на крышку пианино червонцы. Джама делал отрицающие жесты, но командир, встав из-за стола, собрал деньги и, подняв над головой пачку "красненьких" громко сказал: "Мужики, это был концерт не для денег, а для души. Поэтому от нашего столика - вашим столикам, для всех присутствующих дам - шампанского, фруктов, и бутербродов с икрой!" Так началась наша настоящая армейская жизнь.
Слетались мы довольно быстро. Хотя жесткого соблюдения штатного расписания в полку не было - на моем вертолете могли летать и другие летчики, но командир был дружен с нашим комэской, и тот чаще составлял плановые таблицы с учетом пожеланий Артемьева летать двумя нашими экипажами. Наступила зима. Мы бороздили морозную синеву над белыми просторами Приамурья, - полеты в зону, на полигон, на прыжки, учебное десантирование, к пограничным заставам на Амуре, переброска грузов, личного состава, продовольственные и вещевые рейсы по линии военторга, - колеса наших машин постоянно висели в небе, если позволяла погода. Когда же с востока приходил буран, и аэродром заметало по носовые остекления вертолетов, нам оставалось только топить печку в эскадрильском домике и сменять друг друга, вручая согревшимся переходящие деревянные лопаты, которыми чистили стоянки и рулежные дорожки, - на полосе, которая в основном была нужна гигантам Ми-6, тарахтели бульдозеры и гудели грейдеры. А вьюжными вечерами оба экипажа собирались на одной из холостяцких квартир - иногда приходил и женатый Артемьев, - жарили картошку, открывали тушенку, разбавляли спирт питьевой этиловый, пили, ели, говорили все сразу, иногда пели хором, лампочка над столом в зале была желтая, окна были синими, и к стеклам с той стороны то и дело прилипали носами любопытные снежные хлопья. Так прошла зима. В феврале были большие учения. Взлетев с нашего аэродрома вереницей в несколько десятков машин, мы разлетелись по всему Приамурью, заглядывая в Забайкалье, Якутию, Хабаровский край, присаживаясь в поля высокой сухой, прилизанной ветром травы, на серый поземистый лед Амура, на пики Алтая. Март провели в командировке - два наших борта месяц работали на прыжках. Весна была скорой, солнце светило все ярче, снег таял, небо обретало почти летнюю синеву, и в этой синеве стрекотали два вертолета, а под ними прыгуны в разноцветных костюмах с клапанами-крыльями сходились, выстраивая фигуры и этажерки, разлетались, крутили сальто поодиночке, пикировали, выходили из пике, планировали, раскинув руки, открывали купола перед самой землей и, заложив вираж, ступали носком в пятачок на расстеленном полотнище. Тренировалась сборная округа. После прыжков командир и Джама еще с часок учили своих праваков - а заодно и нас с Дервишем - летать. Самолетчик Грозный был в таком же положении, что и я, и даже хуже - чтобы начать его учить пилотировать вертолет, нужно было вначале отучить его от управления самолетом. Этот час - от заката до темно-синих сумерек - мы то носились над желтыми полями, с островками талого снега, отрабатывая слетанность пары, то зависали, гоняя волны по сухой траве, то рулили на высоких амортстойках, и взлетали, поднимая сначала хвост и вставая на переднее колесо, - командиры учили нас, пока на небе не загорались звезды, и земля становилась безвидна, тогда, включив аэронавигацию, мы подлетали на аэродром, выключались, чехлили машины и шли к штабному автобусу. Налетавшись за день, вечерами мы либо валялись в номере кэчевской гостиницы, либо сидели в одном из двух ресторанчиков городка. Несмотря на ежедневные полеты, мы были счастливы свободой от построений, нарядов, и особенно от близости начальства, весеннее небо, знакомство с официантками местной летной столовой и их подружками-медсестрами местной больнички, танцы в ресторанчике с последующим перемещением по квартиркам деревянных бараков, где топятся печки и над круглыми столами висят люстры с желтыми матерчатыми абажурами, - это была репетиция летнего почти двухмесячного отпуска, над горизонтом которого сверкали зарницы нашей войны.