Нынче, когда лампа моей жизни догорает (tant attendue, excusez-moi pour cette coquetterie[1]), в ее ненадежном свете я решился сложить из мозаики подвигов и приключений портрет старины Аристарха, неукротимого искателя наживы, выдающегося разбойника, убежденного казнокрада и очаровательного самодура, – истинного сына благословенной постэпохи постгуманизма, постправды, постэтики, постнауки и постискусства, совершенно постисчерпавшей все формы и представшей перед постпубликой в трудно осязаемой постнаготе своего постсодержания.
Старина Аристарх, насколько я успел заметить, путешествуя под парусами своего тщеславия сквозь времена и страны, был одновременно слепком со всякого взятого наугад русского чиновника и полной его противоположностью. Рано унаследовав должность, он застал калейдоскоп царствований Дмитрия Айфонофора и Владимира Ботокса в зените аппаратного могущества. Задумавшись над извилистой имперской историей, он философски взвесил свои цюрихские депозиты, без колебаний задушил под ковровой дорожкой нескольких наиболее опасных друзей со Старой площади и благопристойно удалился от суеты, сняв для себя роскошный этаж на Елисейских Полях. Сюда, к порогу его отеля, меня и прибили волны изгнания. Трудно судить, почему именно мне старина Аристарх отворил двери своей новой жизни, ведь до этого времени мы никогда не были особенно близки по службе. Находил ли он интимную приятность в моей компании или руководствовался обыкновенной скукой, но, живя бок о бок, постепенно мы стали сближаться, и сближение это отчасти переросло в странную скептическую дружбу между двумя молодыми чиновниками, одинаково трезво смотрящими на узы любого товарищества. Там, где мы появлялись в компании, в особенности в богемных катакомбах, куда Аристарха заносили приступы любви к авангардному искусству, нас принимали даже за любовников, но эти домыслы были так же далеки от истины, как и иные, более прозаические подозрения на наш счет. Положа руку на сердце, и я сам не смог бы дать внятной картины наших с Аристархом отношений в одном или двух словах, вот почему мне легче превратить историю этой дружбы в истории о диковинных событиях, участником которых мне довелось быть.
Начну, пожалуй, с рассказа о том, как мой приятель человеколюбиво подарил народу долгожданную свободу. Все культурные герои, титаны и полубоги, начиная с Гильгамеша, время от времени совершают подобное, и тут, на мой взгляд, вовсе нечего стыдиться. Кроме того, как и многие другие поворотные исторические события, не оставившие следа в летописях, это произошло в апартаментах «Пари-Мариотт», где Аристарх коротал время в ожидании реставрации маленького охотничьего замка в департаменте Луар и Шер, купленного им почти за бесценок. В результате чего, насколько я помню, ни один народ не пострадал.
Словом, явился накануне старина Аристарх и принес с собой тяжелый и кислый дух размышлений о византийской нашей отсталости. Ничто так не пугало в его темном облике, как томик «Персидских писем» под мышкой. Вслед за Аристархом внесли и утробистую несториду красной глины с цекубским вином.
– Народ влачит цепи рабства, – сообщил Аристарх, потрясая кубком и роняя на ковры янтарные слезы вина. – Народа слишком много, и кандальный звон уже проник во всякую строку! Нет такого литератора, который, разрывая на себе одежды, не живописал бы его страдания! Некуда скрыться от плача униженных и оскорбленных!
– Нет, ну почему некуда… – возразил я, но был прерван.
– Как выглядим мы в глазах просвещенного человечества? Как?!
– А как? – заинтересовался я.
– Как паразиты, – ответил мой друг, – как ничтожная горстка клопов на огромном, лишенном подвижности теле, все могучие члены которого опутаны мерзким железом. Стыдно! Стыдно открывать инвестиционные сезоны в Цюрихе, зная, что от тебя за версту разит крепостничеством, словно от какого-то азиатского набоба! Пришла пора перемен, освободим же рабов, приятель, и снимем с народа вековые цепи!
– У народа под цепями ничего нет, – напомнил я. – Даже шерсти. Напрасно только испугаем общество его костлявой наготой. Да он и замерзнет в сочельник, без цепей-то! Écoute, mon chou, sois un peu charitable![2] И вообще, ты зря волнуешься: в Европах привыкли к такому его угнетенному облику. Без оков наш народ, поди, и не узнают, примут за какого-нибудь проходимца, румынского графа или, скажем, волостного писаря из Торжка! Нет, братец, решительно забудь об этом!
– Никогда, – отказался Аристарх, полный самой солнечной решимости. – Позовите народ! Я протяну ему пламень свободы и в щепы разобью безобразное невольничье ярмо!
Сейчас же по знаку метрдотеля народ был бережно введен в гостиную. По сырым народным следам куницей метнулась горничная, вооруженная паркетной щеткой. Я подобрал ноги и вцепился во флакон с нюхательной солью.
– Ответь, народ, – спросил неумолимый Аристарх, бросив на плечо угол тоги и протянув к пришельцу раскрытую для дружбы ладонь, – о чем думы твои? О чем грезишь ты в своей тесной темнице бессонными ночами, когда звезды струят свой бледный свет сквозь прутья ее решетки? Какое истовое желание горит в твоей груди, какой жар наполняет ее, когда слышишь ты свист терзающего тебя бича?
Народ, как это у него бывает принято, безмолвствовал.
– Видишь… – подождав, робко заметил я, – он молчит и смотрит. Ей-богу, смотрит, как сыч! Погаси лампу и читай своего Монтескье – такие у народа желтые, совиные глаза! Ты, братец, только напугал его. Да и меня, признаюсь, тоже…
– Да, народ нам не верит… – задумался Аристарх. – Слишком, слишком долго длилась ночь нашего господства. Но вот настало оно, священное утро свободы! Пусть будут мне свидетелями Аквилон, Фавоний, Австр и Вольтурн, боги четырех ветров, и пусть разнесут они эту весть по всей ойкумене. Отныне народ наш свободен!
И Аристарх, сбросив тогу, остался в одном галстуке. Вся спина его, доброй атлетической лепки, засверкала мириадами бисеринок пота. В нечеловеческом и самозабвенном усилии взялся он за народные цепи и потянул их в стороны. Народ глухо заворчал и заскребся по паркету толстыми ногтями, задыхаясь… Вскоре освободитель догадался, в чем дело, и поменял хватку. Мышцы его стали напоминать жгуты, а вдоль шеи взвилась жила, полная жадного, золотистого света. Все любовались Аристархом и его величественной борьбой с рабством. И железо, и сам народ дружно стонали под его руками. Во лбу мыслителя и труженика легла благородная морщина, оставшаяся там навсегда, как печать подвига. Наконец цепи пали, разорванные Аристархом на части! Их, между прочим, оказалась целая груда – разнообразного металла и чеканки. Вперемешку встречались звенья медные и бронзовые, чугунные и стальные, всюду на них стояли клейма всех времен и царствований. Поистине, они представляли собой бесценный клад для коллекционера вроде меня! Я взял со столика предметную лупу и всмотрелся…
– Где же народ? – удивленно спросил Аристарх, с громом разбрасывая по гостиной обрывки цепей. – Я хочу заключить его в братские объятия и повести в светозарный храм культуры и знания! А тут кругом лишь железо! Dieu m'est témoin, je ne comprends pas![3] Что за фокусы? А? Что, что же там такое было внутри?!
Однажды старину Аристарха вызвали на дуэль. Вот как это было. Не успели мы сделать и глотка мальвазии, из глубины сада, где играли в макао какие-то тени, приблизилась одна и обрела очертания человека в английском кителе. Сукно на кителе было вологодское, горбатое от стирок, уже чиненное, plus d'une fois[4]. Но на плечах пришедшего, как два кузнечных отсверка, горели гусарские погоны Нежинского, кажется, полка. Заметил я и пшеничные усы, слегка сырые от пота.
– Вы, сударь, – сказал этот человек, уставившись на Аристарха, – оскорбили Россию! Я вас, сударь, вызову!
– Куда это? – спросил я за своего приятеля, ибо тот удивленно молчал. – Куда вызовете-с?
– На дуэль! Я вызову вас на дуэль!
– Бросьте, ротмистр, – окликнул его кто-то. – Qu'est ce que c'est que ce cirque?[5]
– Нет, не цирк! Не цирк, господа, а вопрос чести. Здесь унизили Родину, а Родина и Честь нерасторжимы-с! Итак, сударь, благоволите назвать ваших секундантов… Ну же, я вас вызываю!
– Ей-богу, сударь, – лениво отозвался наконец старина Аристарх и взял рюмку с вином. – Не смею препятствовать, вызывайте сколько душе угодно. Что касается меня, я на эту вашу глупую дуэль не приду.
– То есть как?
– А так. Я вас не знаю, а на приглашения незнакомцев имею привычку не отвечать. Быть может, вы и приличный господин – кто разберет? – но что у вас там, под усами? Не далее как вчера я видел вас у бенедектинцев в очереди за хлебом, а нынче на вас офицерские погоны. Что вы делаете в Париже? А ежели, к примеру, вы задумали меня заманить к монастырю Сен-Виктор да и застрелить там из нагана?
– Но я именно и намереваюсь вас застрелить, – растерялся ротмистр. – Как же-с… Не понимаю!
– Вот видите, – назидательно сказал Аристарх. – Ослом был бы я, если б согласился.
Ротмистр замолчал, словно читая про себя какой-то внутренний решебник. Наконец он в рассеянности сел с нами за столик и поднял на Аристарха измученные рыжие глаза.
– Но позвольте… Это немыслимо. Вы трус?
– Время от времени.
– Так я ославлю вас как труса! Погодите, я дам вам пощечину, и вы не посмеете…
– Сделайте одолжение, – сыто поиграл чугунными плечами старина Аристарх. – Не стесняйтесь.
Взглянув на ротмистра, я подумал, что тот едва ли удержит в руках тарелку с супом. Его усы, повторяю, блестели от капелек пота. Из-под обшлагов сразу, без манжет, тянулись к свету лампы синие, худые запястья. На запястьях змеились, нервно вздрагивая, вены. Такими руками просят милостыню, но пощечин, увы, не раздают. Мне стало жаль его, и я раскрыл портсигар, предлагая папиросу. Когда я поднес ротмистру спичку, то услышал, как в дрянной пьесе, надсадный кашель.
– Вы трус, – заговорил ротмистр, глядя мимо нас. – Вы говорите об этом запросто, как о простуде. Вы не желаете принять мой вызов. Вы смеетесь, вы брезгуете мной… Вы правы, да, правы: я не смогу вас ударить. У меня не осталось сил. И вообще ничего не осталось…
– Налейте-ка ему вина, – сказал я кельнеру.
– Благодарю. Сейчас, – кивнул ротмистр в сад, – я проиграл князю Чавчавадзе «Станислава» с мечами.
– Чепуха, – между прочим заметил Аристарх, всматриваясь в сумерки за балюстрадой. – Никакой он не князь.
– Ах, я знаю… Но это все пустое. Я сидел теперь под каштаном и вспоминал такой же, в Киеве, перед дядиным домом. Там… до войны. Мальчишкой еще, помню, взбирался на него, а ветви так упруго играли под ногами. Осыпался, осыпался белый цвет со свечей, как снег. Неужели все было сном? Где все это теперь…
Вдруг он достал из нагрудного кармана очки.
По тому, как он надевал их и как бережно поправлял обеими ладонями дужки за хрящеватыми ушами, я догадался, что очками своими он болезненно дорожит. Следом за ними наш visiteur извлек из-за пазухи и положил на скатерть браунинг.
– У меня из всего имущества осталось только это. И в комнату на чердаке я уже не вернусь, меня, сударь, изволите видеть, выставили вон тому как неделю назад. Что же прикажете делать? Я думал покончить с собой, но у меня не хватает духу. Меня нынче преследуют каштаны, понимаете? В Стамбуле, в Париже… Я ненавижу каштаны! Вы не принимаете мой вызов, воля ваша…
Мы со стариной Аристархом переглянулись. Ротмистр влажно моргал под стеклами очков, напоминая ребенка. Мой приятель взял со стола браунинг и повертел в ладони, а я нашел в портмоне и протянул через стол несколько купюр:
– Возьмите, здесь, должно быть, франков пятьдесят. Поешьте, снимите гостиницу, выспитесь и забудьте обо всем.
– За кого вы меня принимаете?! – из последних сил выпрямился ротмистр. – Я, сударь, русский дворянин!
– Ах, оставьте, – поморщился старина Аристарх. – Что ж такого, что дворянин? Со всяким может случиться. К примеру, я проснулся и понял, что родился мавром. Какого, скажите, дьявола делать из этого драму? Итак, возьмите деньги и не валяйте дурака. А пистолет оставьте.
– Вот вам еще моя карточка, – добавил я, ругая себя. – Утром, если угодно, навестите меня, и мы поговорим. Стреляться в наше время пошло.
Мы расстались.
Однако следующим днем, когда я мирно пил кофе, на веранду ворвался, оттолкнув слугу и гневно потрясая вчерашним браунингом, Аристарх:
– Вообрази, что за наглость! Едва рассвело, является ко мне в «Пари-Мариотт» этот пошлый князь. Чавчавадзе! Ты помнишь? Mince alors, Il était pieds nus![6] Да, да, не смейся, именно босиком! Ну, конечно, в черкеске и брюках, таких оборванных, что видно штрипки от кальсон! Я спрашиваю, чем обязан эдакой чести, и слышу рассказ. Наш ротмистр ночью проиграл ему твои пятьдесят франков. Но не остановился, подлец, а играл еще и выдал расписок общим счетом сотни на три. Натурально, cet idiot est désespéré[7], идет и прыгает вниз головой с моста Каррузель. Пьяные, ищут тело, ну, понятно, ничего не нашли. Позвали жандармов…
– Какой ужас! – сказал я, пряча рот за салфеткой.
– Ужас? Какой, к чертям, ужас! Оказывается, он объявил, что мы его поручители и теперь должны по этим его бумажкам! Я, конечно, указываю на дверь! В ответ mot pour mot[8] повторяется вчерашняя сцена, только с князем. Все снова проиграно. Выгнали из гостиницы, некуда идти, ночует где попало, достоинство дворянина растоптано! Каштаны, гори они в преисподней, в цвету, но теперь под Тифлисом! Crois-tu?[9] А? Извольте, говорит, обратно, по крайней мере браунинг – застрелиться. А нет – примите вызов за несчастного ротмистра и прочий вздор о дуэлях.
– А ты?
– Parbleu![10] – смутился мой приятель. – Ты спрашиваешь? Он был так жалок, что я дал ему сто франков и велел забыть ко мне дорогу. Какой-то нелепый спектакль! Возьми теперь себе этот дурацкий браунинг, не могу на него смотреть. Так мы встретимся вечером в Opéra, как договорились? Bien! Я не прощаюсь… Каштаны! Вообрази, какой вздор! Каштаны! Помешательство!
Старина Аристарх, бормоча себе под нос и досадливо пожимая плечами, вышел.
Я взял браунинг, разрядил его и постучал пустой рукояткой по столешнице:
– А ну-ка, вылезайте! Ротмистр, он ушел, вылезайте же! И извольте объяснить, что все это значит?