Кирилл КОБРИН Картинки, буковки, города из дневника 2018–2019

Предисловие

Я веду дневник уже почти тридцать шесть лет, чем ужасно горжусь, пусть и веду неаккуратно, с провалами иногда в год-два. Главное, что он есть, всегда под боком, ждет, когда я справлюсь с ленью, возьму ручку и напишу что-нибудь. Да-да, ручку, я веду рукописный дневник; когда очередная тетрадочка кончается, складирую ее к прочим; по их коллекции можно изучать историю советской, российской, европейской, китайской писчебумажной промышленности примерно с конца семидесятых по настоящее время.

Дневник я веду для себя, оттого и бумага с ручкой. Дисциплина вдвойне – фиксировать (это раз), фиксировать от руки, чтобы не потерять навык бытовой каллиграфии (это два). Я никогда не перечитываю записанного за все эти годы; как знать, быть может, и не перечитаю никогда. То есть дневники так и сгинут после моей смерти, никем не открытые. Собственно, таков мой замысел. Хотя, конечно, заветные тетрадочки я не прячу в сейф; любой из окружающих может тайком открыть и прочесть пару страниц. Полагаюсь на прочность моральных устоев друзей и близких, но если кто-то и дал слабину, то ничего интересного в этих тетрадках не нашел. В юношеском дневнике, как положено, шум и ярость по поводу несовершенства мира, мечты понятного возрастного свойства и проч. Позже – уже отчеты о прочитанном, прослушанном, просмотренном; позже к ним прибавились новогодние резолюции, а также сожаления по поводу ушедших из жизни друзей и знакомых. Иногда что-то про деньги и погоду. Недавно заметил, что внутренних рецензий стало меньше, фактически они исчезли.

Последнее обстоятельство и побудило меня начать в 2018 году еще один дневник. Электронный – и не о себе и своих делах, а о мире. Но не такой, что вели братья Гонкуры, Кузмин или Лидия Гинзбург. И не бумажный, а айпэдный. Со вторым обстоятельством все ясно: я везде таскаю с собой это великое изобретение компании Apple. В него вношу всякие заметки о наблюдаемом. Вот и подумал: не организовать ли их хронологически? Почему нет? Теперь что касается «о чем». Меня уже давно занимает такая нехитрая мысль: мир, в котором мы живем, есть не театр, как утверждал Шекспир, а арт-объект, причем объект именно современного искусства, contemporary art. Если внести немного теологии, то он еще и объект концептуального искусства: мы придумали Бога, который, подобно «персонажному автору» московских концептуалистов, управляет миром, предварительно смастерив его. В моих словах никакого богохульства: ведь если Бог есть, то он уж точно играет в совсем иную игру, не так ли?

В общем, если Ролан Барт в «Мифологиях» осветил ровным светом галльского рацио семиотику повседневной жизни, то я, будучи гораздо скромнее (и не будучи галлом, конечно), просто думаю обо всем, что вижу, слышу, читаю, ощущаю, как о феномене – уж простите за высокий слог, тут другого слова не подобрать – contemporary art. Тут не старая-добрая «эстетизация мира», отнюдь, скорее наоборот, деэстетизация искусства. Еще проще: я пытаюсь увидеть жизнь как хронологически организованное пространство, территорию, причем территорию искусства, арт-территорию, по которой – переиначим известное высказывание одного обер-прокурора Синода – бродит любопытствующий человек. Ниже – заметки этого бродяги об увиденном и подуманном.


1 июня 2018-го, Рига, Гризинькалнс

Вернулся из Москвы, раскладываю вещи, из сумки выпала карта, я ее прихватил в отеле. Ничего особенного, карта топографическая, показывает центр, такие обычно лежат на рецепции; но тут смешно, на обложке почти сплошь иероглифы: ведь гостиница называется «Пекин», сталинская высотка рядом с Маяковским. Так уж вышло, не специально, мои китайские приключения ни при чем, жилье заказывала приглашающая сторона. Ну и я об том не пожалел: кажется, в подобных местах никогда не жил. Всякие отели видел в Москве: и как бы новые («Новотель», к примеру, где за завтраком почему-то больше всего средней руки чиновников чичиковского возраста, путешествующих с семейством), и отчасти старые (помню около Покровки жил в бывшем борделе; профиль заведения поменяли, а вот декор – нет, ходил по вытертым плюшевым коридорам и непонятно отчего вспоминал Куприна; К. Б., которого тоже там поселили, не выдержал и сбежал ночевать к здешнему знакомому, тоже мне, а ведь гусар типа), и какие-то промежуточные. Но «Пекин» – ах! Ампир эпохи широченных штанин товарища Лю Шаоци и других китайских товарищей, приехавших навестить мудрого товарища Сталина. Пока рецепционистка искала в компьютере бронь, а портье из бывших ментов устремил сквозь меня безучастный серый взгляд, будучи равно готов и чемодан мой подхватить, буде у меня таковой имелся, и наряд вызвать, буде буянить вздумаю, я бормотал под нос незабвенное:

Москва – Пекин.

Москва – Пекин.

Идут, идут вперед народы

За светлый труд, за прочный мир

Под знаменем свободы.

Меня окружало именно оно, москвапекинское: имперский grandeur, состряпанный из ДСП благородной бордовой раскраски, пластиковые цветы на входе в ресторан, собственно, целая из них ярко-кислотная стена с загадочной надписью BAR 2545, зловещий шик средней руки дагестанских гангстеров; утром здесь шведский стол, а ночью неторопливый оттяг совсем не скандинавских, плотно стриженных затылков, в холле (я потом выяснил – на каждом этаже) – экраны, на экранах – хроника тех возвышенных лет, когда товарищ Мао и товарищ Лю посещали краснознаменную семихолмовую, а на пересечении улицы Горького и Большой Садовой возводили этот – тоже сильно возвышенный – символ советско-китайской дружбы. «Слышен на Волге голос Янцзы, / Видят китайцы сиянье Кремля». Только уже на следующий день я обратил внимание, что по-английски отель называется по-старому, Peking, а не новомодно Beijing – все четко, историзм торжествует. Да, а коридоры! Длинные коридоры, устланные красной ковровой дорожкой с якобы мандаринским орнаментом, желтые стены над невысокими деревянными панелями под цвет лакировки времен династии Мин, на желтых стенах – картины, темноватые пейзажи то ли под сталинских певцов среднерусской природы, копирующих передвижников, то ли кисти сами́х сталинских певцов березок, песчаных откосов над неторопливыми реками и шишкинских чащ. Не разберешь. К тому же в коридоре темновато, даже имя автора произведения сложно прочесть. Темные аллеи позднего сталинизма; наверное, сюда водили своих секретарш ширококостные замминистры – не похоти ради, так, снять напряжение, ведь на краю всё, на краю квартира, дача, «Победа», домработница – всё; сто́ит неловкое словечко сказать, или расклад сменится в известно каких кабинетах – и конец, и вот ты уже не по коридорам гостиницы «Пекин» ведешь полногрудую Ларису Григорьевну, а это тебя ведут, тащат, потного и измочаленного, по коридору Лубянки, в камеру, после чего понятно что. Пекинская разновидность данного сюжета имеет некоторые собственные – национальные – черты, но, в сущности, всё одно. К примеру, тот самый товарищ Лю Шаоци, что в широченных брюках прогуливался по Москве в 1952-м, умер, согласно официальным данным, в тюрьме в 1969-м, затравленный хунвейбинами, битый и оплеванный ими десятки раз. И морали тут не обнаружить. Никакой этики, сплошная эстетика.

Заглянул в гугл, оказывается, «Пекин» запустили уже после смерти усатого, при Хрущеве, когда дружба с Китаем потихоньку охлаждалась, строили слишком долго, но переименовывать гостиницу не стали, надеясь, видимо, что Мао, качнувшись влево, качнется вправо. Но насчет коридоров Лубянки мне привиделось не зря, читаю: «Первоначально здание, заложенное в 1939 году на пересечении Садового кольца и планируемой в соответствии с Генпланом 1935 года Ново-Тверской магистрали, предназначалось для размещения Главного управления лагерей НКВД СССР и ведомственной гостиницы при нем. Проект выполнил архитектор Дмитрий Чечулин, занимавшийся с конца 1930-х годов проектированием всего ансамбля площади Маяковского, высотной доминантой которой должно было стать здание НКВД». Вот уж спасибо, поселили, как кур во щи попал. Принюхиваюсь к одежде, вынутой из чемодана, – не въелся ли энкэвэдэшный запашок.

И еще забавно на этой карте, что я утащил из «Пекина», бодрое приветствие, практически слоган: «Нихао, Москва!» Си-си вам с кисточкой.

Но это все так, лирика. А эпика – она вокруг, Третий Рим, засевший за двумя линиями обороны: Бульварным и Садовым кольцами. Из «Пекина» по этим линиям хорошо гулять, что я и делал, поглядывая по сторонам, прикидывая, каково это все стало и к чему и что жизнь вокруг меня значит – исторически, что ли, или даже в смысле есть ли эта жизнь уже готовый арт или пока преобладает неокончательность? Иными словами, как выглядит сытый восточноевропейский авторитаризм начала XXI века? Обзавелся ли он «большим стилем»?

Повертев в голове этот вопрос, я оставил его на потом. Меж тем это уже был Страстной, а что там делать, как не осматривать памятники? Первым – понятное дело, почти напротив редакции «Нового мира» – мне встретился Твардовский.

Твардовский, как и положено, страдает. Ну не страдает, ок, он переживает. Голова его опущена. Руки – в карманах плаща, причем левая несколько отведена назад, открывая множество слоев одежды, покрывающей главреда «Нового мира». На Твардовском надето: плащ (или нетолстое пальто), брюки и пиджак, под пиджаком – жилетка, под жилеткой – рубашка с галстуком. Думаю, под рубашкой еще и майка, так тогда носили. Получается пять слоев. И все это – не считая невидимой майки – в складках. Складки у скульпторов В. А. и Д. В. Суровцевых получились знатные – тяжкие, основательные, как честная совписовская проза про жизнь народа. Да, мне Твардовского на этом памятнике жалко: ну за что ему такое наказание после смерти, этот бронзовый кошмар мужского портного старых времен; Твардовский все же другой был человек, другой. И «Теркин» без складок – ни единой. Но тут уж ничего не поделаешь. От словосочетания «“Новый мир” 1960-х» так становится реалистично и так тягостно, что сам невольно складками покрываешься. Это такой образ оттепели и раннего брежневизма у столичной гуманитарной и.: по праву руку закручинившийся о народной судьбинушке Твардовский, по леву – резвится бодрый мажор Аксенов. Нет, не В. А. и Д. В. Суровцевы памятник ставили, вся московская интеллигенция вымечтала эту волнуемую ветром истории бронзу.

А чуть дальше сидит Рахманинов; он, наоборот, такой сноб и пижон, нога на ногу, тонкий, ар-декошный, заграничный. Тоже же московской интеллигенции мыслительный продукт, мол, мы тут страдаем неразрешимыми моральными вопросами, как Твардовский, а тем, кому посчастливилось в свое время улизнуть, им что, они там живут и ни в чем себе не отказывают. Но есть в этом памятнике и хитрость: не намекает ли он, что тщательно сконструированный, сладкозвучно-ретроградный музыкальный романтизм Рахманинова – он ведь и есть ар-деко, звуковой дизайн для богатея, мечтающего о красоте и культуре, что-то типа торшеров Тиффани?

А в конце бульвара раскинул руки бронзовый Высоцкий. Он – кода бывшего будущего, вымечтованного либеральным посетителем ресторана ЦДЛ середины восьмидесятых. И все ведь сбылось! Бронзовый Твардовский публично страдает – и нам, его наследникам, урок. Рахманинова мы вернули на родину – великая русская культура едина наконец. Восстановили связь времен, так сказать. Ну и – предел мечтаний: теперь Высоцкий – это как раньше Шаляпин и Блок в одном лице, он тоже страдал за всех, но не так скучно, как невнятный главред «Нового мира», кто нынче его помнит, а вот Высоцкого мы отлично помним, мы его любим, он страдал как надо, как мужик: хрипел, пил, покорил француженку, мента Жеглова сыграл.


2 августа 2018-го, Лондон, Долстон

Опять в Лондоне и опять в Tate Britain. Странно, в последние годы я бываю в старой Тэйт чаще, чем в новой, а ведь расстояние одно и то же от того места, где обитаю, плюс Tate Modern как бы cool и там новый корпус, просто гениальный. Великое место. И все же. Вообще это говорит о чем-то во мне самом, во внутренней трансформации моей. Да, с возрастом постепенно наводишь прожектор внимания – сейчас уже не прожектор, а луч, почти лучик – все дальше и дальше назад, пока не натыкаешься на границу, пересекать которую нужны силы и время, а их обычно мало. Да, чем старше, тем глуше замуровываешься в определенных границах эстетически-близкого и исторически-приемлемого, то есть приемлемого без особых усилий. Тут надо пояснить.

Хожу около шкафов с моими книгами в Лондоне, размышляя, как бы половчее все это перевезти в Ригу. Потихоньку перетаскиваю библиотеку в свою квартиру, сразу заказывать контейнер неохота, да и некуда ставить пока эти книги. Так что просто каждый раз бросаю полдюжины томиков в чемодан. На данный момент перевез то, что актуально и нужно для как бы «работы», но ведь, сидя в сердце Гризинькалнса, мечтаешь о чем-то таком, что осталось там, далеко, на острове. Такое бывает всегда и у всех, и не только насчет книг. Потому сейчас решил: возьму только действительно интересное, нечитаное, не попавшее в персональный разряд «актуального» и «нужного для работы». А для этого требуется определить значение понятия «интересное» для меня лично, вот сейчас, 2 августа 2018 года. Для чего следует побродить вдоль полок, поскользить взглядом по корешкам, некоторые потрогать руками, но, главное, не открывать книжки, только думать о них, причем в категориях определенного исторического периода, культурной принадлежности и моей персональной истории. И вот что получается. Скажем, все античное – Вергилий, Петроний, Катулл, Плутарх, почтенные Платон с Аристотелем, милый рассказчик пустяков Авл Геллий – куплено в юности и в начале молодости. Горизонты тогда были сильно дальше, времени впереди навалом, казалось, прочесть можно все или почти все, к тому же – мы ведь серьезные люди, не так ли? – читать следует согласно системе, хронологически двигаясь от древности к нашему времени. Понятно, что ничего толком из этого не вышло и не могло выйти. Апулея с Петронием, того же Авла Геллия из любопытства (и из соображений разного внелитературного свойства) еще успел проглотить, когда книги глотались, а не читались, а с прочими вышла незадача. Остальные либо попали в разряд «нужных» – по моей тогдашней медиевистической надобности и Вергилия изучить пришлось, и даже кое-что из Аристотеля, не говоря о Плутархе, – либо так и стоят немым укором. Мол, что же ты, Кобрин? Не стыдно ли тебе? Стыдно. Но дело в том, что и горизонт становится ближе, и небо тоже, как пел известно кто. А в перспективе уже не столь теперь отдаленного нырка в темный омут Ничто энтузиазм по поводу нечитаных Сенеки или Аристофана пропадает. Его можно, конечно, имитировать, но зачем? Его можно заставить появиться, энтузиазм, родить его в муках, но вот мук уже не шибко хочется. Собственно, та же история и с прочей литературой, примерно до Вольтера, что ли, с небольшим, конечно, исключением для самых своих, кровных, которые капиллярами прошили мою ментальную плоть. Да, конечно, Монтень. Ну так он в первую очередь и совершил торжественный переезд в Гризинькалнс.

А дальше, со времен правления Людовика XV и Фридриха Великого, идет действительно интересное и даже многое непрочитанное, заканчиваясь примерно на пятидесятых – начале шестидесятых прошлого века, на последних отличных романах Набокова и еще не совсем усталых рассказах Борхеса. И, конечно, здесь опять исключения, представленные пассажирами того самого контейнера, что прибыл из Лондона в Ригу в самом конце февраля 2018-го: Леон Богданов, Зебальд, Калассо, кое-кто еще, но их совсем немного. Но в промежутке, между Просвещением и поздним модернизмом, я останусь, наверное, навсегда. Он – «мой», причем даже в мелких деталях, в ненужных подробностях и проч. Почему? Сказать сложно, ну нет, легко, только уточнять замучаешься. А если в общем, то вот так примерно: это период, когда появилось и развилось то, чем и в чём я – своим сознанием, привычками и даже чувствами с эмоциями – живу. Скажем, с Руссо я на (относительно) короткой ноге, а с Рабле – нет. Дневники и письма Стендаля читал и перечитывал несколько раз; а вот эпистолярий мадам де Севинье – нет. Столько лет мечтал погрузиться в дневники Пипса, и что же? Купил относительно недавно, поклевал и отставил на полку. Но то же самое и с теми, кто по времени пришелся на пятьдесят четыре года моей жизни. Зонтаг ужасает тихой истерикой московской интеллигентки. «Бойцовский клуб» путаю с «Гламорамой», не читав ни того ни другого. Смысл существования Уэльбека равняется для меня смыслу существования Петросяна. Романы всегда меня восхищающей великой P.D. James на фоне даже средних рассказов о Холмсе – упражнения завсегдатаев деревенского воскресного клуба любителей детективов и триллеров. В сделанном в последние полстолетия я вижу только упадок и изнеможение, иногда, впрочем, принимающее забавные формы; их и можно потреблять, чтобы, так сказать, не отстать и держать руку на.

Но при чем здесь Tate Britain и Tate Modern, зачем я все это вдруг болтаю, когда речь о другом вроде? Ну так нет же, о том самом. Если оставить в стороне очевидное – то, что в старой Tate в постоянной экспозиции висит старое британское искусство, а его мало где еще увидишь (да в общем-то и вовсе нигде в больших количествах), – остается тот факт, что выставки там, не считая финалистов премии Тернера, обычно довольно скучного шоу, умещаются между серединой XIX века и серединой XX. Для меня данный период в истории арта соответствует моему литературному загончику. Соответствие не хронологическое, как видим, хотя загончики отчасти совпадают по времени, а социокультурное. Это время встречи искусства с рынком, с демократическим потребителем и его, искусства, действия по данному поводу, маневры, тактики, стратегии избегания, приятия, частичного избегания, частичного принятия, просто принятия к сведению, эскапизма уже полного и проч. Грубо говоря, время, когда буржуа уже может заказать свой портрет художнику, или там портрет своего загородного дома, или своей семьи, или своей содержанки, а люди победнее либо заказывают фотографии, либо сами фотографируют. Возникает сначала богема, потом декаденты, потом авангард и подполье, в общем, всё, без чего я не признаю историческое время за таковое. На Западе, конечно, только о нем я веду речь. Ну и доступность арта тут важна, его степень, для, что называется, «масс». До середины XIX доступность эта весьма мала, почти отсутствует за пределами народного искусства и церкви. С начала 1970-х и особенно сейчас – доступно всё, сколько хочешь, только радости это не приносит, одну девальвацию и равнодушие. Перед нами новая ситуация, с которой следует работать, ее обдумывать, делать выводы, двигаться дальше… но… пусть это буду не я и пусть это будет не для меня… см. рассуждения выше об иссякании энтузиазма в определенном возрасте. Так что я уж лучше останусь там, где я есть, рискуя оказаться старомодным. Что делать. Лондонский магазин винтажа, возле которого я прожил четыре с лишним года, называется Beyond Retro.

Отсюда и – отчасти – предпочтение, оказываемое мною Tate Britain перед Tate Modern. Диавол, конечно, в деталях, они многое пояснили бы в моем винтажном безумии, скажем, что не выношу импрессионистов, что Давида и Энгра из как бы «не моего времени» решительно предпочту любому Ренуару, а Тёрнера, даже академического, любому прерафаэлиту, что люблю китчевый ориентализм, обожаю Верещагина, тепло отношусь к Семирадскому (ах-ах!), русский авангард не вижу в упор, зато готов, нацепив очки, разглядывать каждую мелочь в коллажах Швиттерса или загогулину в графике Кете Кольвиц. Ну это уже персональное сумасшествие, не так ли?


28 октября 2018-го, Нижний Новгород, Кремль, Арсенал

Переместился в Нижний, в «НиНо́», как его теперь зовут, в экс-Горький. Здесь дело к поздней осени, что в этих краях потоскливее русского рока. Поселился опять в Арсенале; вечерами сижу, окруженный кремлевскими стенами, слушаю городской шум за окном, мечтаю почему-то о довоенном Берлине, Берлине, который сочинил Фассбиндер. Или он был на самом деле? В том Берлине Йозеф Рот мечтал о небоскребах, мол, они помогут «преодолеть недостаток пространства за счет покорения высоты». Он как-то забыл, что данный недостаток пространства носит не физический характер, а чисто финансовый: из-за цен на земельные участки. Воздух же до сих пор ничего не стоит, ах, какое упущение… Так что выше краны, девелопер!


29 октября 2019-го, Нижний Новгород, Кремль, Арсенал

Местные тетки носят основательные вязаные шапки, по верху которых идет еще и настоящий шерстяной барельеф, орнамент почти монументальный. Тетки выглядывают из этих шапок, как улитки или черепахи из своих панцирей. Рептилоиды атакуют.


15 января 2019-го, Рига, Гризинькалнс

Сегодня первый день солнце – уже месяц его здесь в Риге (больше десяти минут) не видно было. Или два месяца? Сложно сказать. Когда собирался переносить в Ригу свою портативную штаб-квартиру, меня предупреждали, мол, все ничего, город хороший (будто я и так не знаю?), но зима убийственная, мрачок полный. Я слушал вполуха, знаем мы такие зимы, живали и в Питере, и – особенно – в Праге, где с конца октября по март вместо неба – серые тряпки вроде тех, которыми технички мыли пол в советских школах. Но нет, здесь оказалось другое – другой мрачок, серьезный, основательный, сосущий силы. Если нет нужды, выходить из дому не хочется совсем. Ну как бы незачем. Гулять в Риге поздней весной, летом, ранней осенью – наслаждение; в декабре и январе слово «гулять» кажется в этих краях неуместным незаслуженным оскорблением.

С другой стороны, полезно ведь и до́ма посидеть, и работы полно, и почитать, и музыку послушать, и подумать. В эти месяцы в голове таким фоном, что ли, возникла вдруг Прага, не шумом, конечно – ведь слово «фон» имеет отношение не только к звуковому, но и к визуальному, – а возникла картинками. Показывают на задней стенке мозга – если вообразить сознание в качестве представления, что разыгрывается в голове, – в виде кадров, пейзажей, уличных сценок, фотографий отдельных строений, как еще лет сорок назад показывали слайды. Иногда луч света, отправляющий картинку на экран, на задник сцены, как угодно назовем это, прерывается тенью, она, увеличенная в размерах до големной монструозности, шествует по изображению и исчезает. Так работает Прага в моей голове с конца ноября.

Потому сейчас самое время в этом разобраться, раз уж идти некуда и незачем. Понятно, что Прага возникает в Риге из-за сходства, по причине зимней тоски, измождения сил, вялой депрессии. Стоит включить солнце, как города эти станут совершенно разными, но в это время года они – пара. Конечно, схожесть эта ложная, чисто эмоциональная, запрограммированная уже тем фактом, что оба места имеют «средневековый» (неправда!) старый город, что немалая часть их построена во время стремительной индустриализации и урбанизации второй половины XIX – начала XX веков, что тут есть ар-нуво (модерн, сецессион – как угодно), призванный вроде радовать, но ничего, кроме усугубления медленного ощущения беспомощности и бесполезности, не внушающий, что эти города строили другие люди совсем для другого, а продают их сегодня туристам в качестве вообще совершенно третьего. Вот это расползание исторических интенций, культурных ожиданий прошлого и позапрошлого столетия, эта бесцельность сегодня, неотрефлексированность урбанистической современности да и само по себе наличие огромного количества старых строений с их грязнотцой, затхлыми запахами из подвалов, с их избыточными архитектурными затеями, уже непонятными, а когда их понимаешь – чудовищно глупыми, с пришедшими в упадок советскими градостроительными затеями, с населением, которое все это в упор не замечает, ибо живет своей жизнью, с местом мало связанной (и правильно делает!) – всё это и про Ригу, и про Прагу разом, хоть и не в одинаковой степени. Всё это про них как объектах современного искусства, как базовых объектах здешней современности.

Ведь про что современность, «модерность»? Она про город, про городскую экономику (индустрия, сервисный и финансовый сектор), про городское население (признанная опора данного миропорядка – городской средний класс), про урбанизм вообще. И каждый сегодняшний город есть объект, воплощающий модерность в данном конкретном регионе. Соответственно, если современное искусство есть одна из базовых составляющих нашей современности, то города – также объекты современного искусства. Остается начать считывать их как таковые.

Как и в современном искусстве, главное в таких объектах – соотношение того, что публика видит, слышит, обоняет, с тем, что об этом написано, какие концептуальные ожидания тут предлагаются. И здесь – самое сильное и самое слабое место города как объекта современного арта. Сильное, так как люди, которых очень условно можно назвать туристами (не только те, кто толпится на Карловом мосту или делают селфи у Домского собора, но и «культурные», даже «интеллектуальные» туристы, сидящие дома, читающие книги, смотрящие кино и воображающие данные урбанистические объекты в соответствии с этими книгами, фильмами и проч.), склонны верить описаниям, данным в тысячах путеводителей и на десятках тысячах сайтов. Эти описания, несмотря на их качество и обращенность к разным целевым аудиториям, создают могущественный образ, справиться с которым сложно, почти невозможно. Ухватки туристической рекламы известны, также известны трюки (довольно банальные, надо сказать) модного в последние пару десятилетий city marketing. Они работают превосходно; первые чуть лучше вторых, но у тех все еще впереди. Продают «Золотую Прагу», «Старую Ригу», «Ригу ар-нуво», «Прагу Кафки», «Прагу Голема», «Еврейскую Прагу» и так далее, не говоря уже еще об одном предназначении обоих этих городов как мест хорошо организованного конвейерного запойчика наиболее вульгарных представителей нижней части среднего класса более богатых европейских стран, преимущественно Британии и Германии. В Риге к ним добавляются финны со шведами, но они, скорее, привезут отсюда дешевый алкоголь домой и напьются там.

Но есть другой род описаний, стилистически – разновидность ресторанной критики для высоколобых, с помощью которого выдают образ того или иного населенного пункта на тарелочке, с идеальной презентацией роскошной культурной пищи, специально для своих, чтобы без плебса и обывателей. Такие книжки бывают интересные, даже превосходные – надо же что-то прочесть о том городе, куда направляешься. Помню, как в первый раз бродил по Парижу с прекрасной топографически-организованной компиляцией парижских цитат из старой и новой литературы; она у меня до сих пор пылится на полке: A Literary Companion to Paris составил и подсочинил свое некий Ian Littlewood. Я потом еще несколько раз там был, брал ее с собой, но уже почти и не открывал за ненадобностью, так как Париж действительно ускользает от маркетирования себя как чего-то определенного, слишком в нем всего многого происходило. Париж, как это ни банально звучит, весьма смутен в качестве арт-объекта желания; если оставить в стороне девичьи представления о необходимости романтически бродить по нему непременно в большой шляпе, а потом пить из горла красное с прекрасным незнакомцем под Пон-Нёф и, конечно, если забыть на мгновение об Эйфелевой башне с Монмартром, то Париж действительно поймать сложно, город неприятный, тяжелый, но он как раз сумел сделать из этой сложной неприятности и неприятной сложности великую литературу и искусство. «Сделать», но не «стать ими». Чем он является сегодня – сказать трудно, тут нужны большие умы, а они во Франции повывелись. Любопытно также, что никто из ныне мертвых больших умов на Париж как на объект внимания не обращал, ни Барт, ни Фуко, ни Делёз, ни Бурдьё. Да и вообще, когда в действительно настоящей французской прозе Париж был объектом рефлексии, пусть и беллетристической? После Пруста, «Ужасных детей» Кокто, Сименона? У Кортасара и некоторых других эмигрантов, безусловно. Но они чужаки и работали с уже готовыми образами, сопоставляя их со своим опытом пришлеца, пусть и заинтересованного, и порой даже очарованного.

Да, так высоколобый культурный city marketing. Вчера, отвернувшись от окна, в котором показывали серый снег вперемешку с серой грязью под грязноватыми стенами Гризинькалнса, я решил проверить свои соображения на практике и совершил два опрометчивых поступка. Первый – купил подвернувшийся онлайн недорогой билет в Прагу, послезавтра туда и отправлюсь. Конечно, дела́ там у меня есть, так что это не пижонство – какая разница, когда делать эти дела, сейчас или через три месяца. Да, в апреле в Праге восхитительно, все цветет, тепло, солнце, можно сидеть на улице возле одного только мне известного винного бара у Святой Анежки, пить посредственное, но не ужасное белое из Жерносеков и болтать на скверном чешском с работающей там с давних пор девушкой. Именно эта прельстительная картинка и заставила меня вчера купить билет не на апрель, а на январь. Если уж сравнивать, так честно. Мрачок рижский с мрачком пражским. Арт-объект versus арт-объект.

Второй опрометчивый поступок, о котором я сожалею уже сейчас, – решение перечесть книгу Анжело Марии Рипеллино Magic Prague. История тут такова. Я купил ее (на английском конечно, итальянского, увы, не знаю) около двадцати лет назад, почти сразу после переезда в Прагу. Надо же что-то прочесть о том месте, где вдруг поселился; остальные в данном деле помогали мало: Швейка я с юности не выносил, а Кафка тогда казался совершенно универсальным, не местным. Грабала на русском об ту пору еще было совсем мало, хотя странным образом у меня быстро установилась персональная связь с этим удивительным стариком, который погиб за четыре года до моего переезда в Прагу, вывалившись из больничного окна, откуда якобы голубей кормил. Муж моей знакомой, молодой таксист, в середине 1990-х постоянно возил Грабала из «Золотого тигра» домой, в Либень, в жопу пьяного. Кроме данного обстоятельства он не помнил о писателе ничего, разве что жаловался, мол, часто приходилось останавливаться – пивная малая нужда есть нужда серьезная и не терпящая отлагательств. Плюс я толком не знал чешского (увы, не шибко-то и узнал с тех пор), так что великая местная литература – Вахал, Ванчура, Голан – была не по зубам. Кундеру я не выношу так же, как и Гашека. Так что срочно требовалось чтение о Праге. И тут в магазине англоязычных книг Anagram, нынче давно уже покойном, я увидел Magic Prague неизвестного мне автора с итальянским именем. Времена были досмартфонные и довайфайные, так что прогуглить (и догугловские тоже, хотя уже что-то существовало, Bing, кажется, еще и «Яндекс», неохота гуглить сейчас и проверять) Ripellino я не мог, довольствовавшись лишь краткой биографической справкой в само́й книге: русист и славист, умер в 1978-м, относительно молодым, а также переводчик с русского и чешского, а также поэт и даже романист. И я ее купил.

Кажется, в моей жизни это единственная графоманская книга, которую я дочел до конца – по своей воле. Она восхитила меня напором, безумной энергией и витиеватостью человека, который не привык взвешивать слова, а только швырять их в топку локомотива собственного энтузиазма. Конечно, это книга любви, наверное, единственная такого рода – остальные, великие, от Данте до Шкловского, сочинены все-таки теми, кто действительно умел писать. Семнадцать лет назад казалось, что Рипеллино знал все о вещах, которые меня интересовали – европейском барокко, Тридцатилетней войне, модернизме, Кафке, авангарде в его континентальном изводе, – и о том, о чем я как раз и пытался что-то узнать, – Прага, чешское искусство, чешская литература. Книга эта меня жутко раздражала, примерно каждые несколько часов чтения я отшвыривал ее с негодованиями, но потом подбирал с пола и продолжал. Если важная (м. б., самая интересная) часть литературного модернизма была создана графоманами в любом из значений этого слова (Джойс, Роберт Вальзер, Хлебников), то Magic Prague – несомненно, шедевр позднего модернизма. Я использую здесь английское название: ведь не знаю, что там в оригинале. А вдруг это все придумал Дэвид Ньютон Маринелли, переводчик и журналист-фрилансер, живший на момент первого английского издания Рипеллино в Вене? Или редактор перевода Майкл Генри Хейм, профессор славистики из университета Калифорнии, подозрительно многоязычный (переложения с чешского, сербско-хорватского, венгерского (!) и русского)? Ответить на этот вопрос и сегодня не могу. Впрочем, он риторический.

Книга удивительная, и я ей навсегда благодарен. Рипеллино указал мне на то, что Кафка – писатель чисто пражский, что Прага – город нескольких исторических катастроф, скорее, результат их, что рассказы про императора Рудольфа – не только завлекаловка для туристов, что это город мрачного пьянства, что чешская литература действительно была отличная, а чешское искусство и того лучше. Благодаря ему я принялся перечитывать некогда отшвырнутого Майринка – и обнаружил еще одного великого графомана. Наконец, всё, что я писал о Праге с тех пор, так или иначе зависит от Рипеллино, пусть эта зависимость негативная – отталкивание, избегание, попытка забыть.

Но самое главное другое. Итальянец вложил мне в голову образ города, в котором я жил и который мне, на самом деле, не очень нравился, и этот образ стал сильнее той довольно скучной и бессмысленной Праги, что я видел; он его не то чтобы вытеснил, нет, он просто встал рядом и его нейтрализовал. Покрытая собачьим калом и воняющая прогорклым гуляшом Прага оттенила рипеллиновскую, в которой, впрочем, тоже немало эманаций органического. Однако в рипеллиновском магическом городе, внешне совпадающем со столицей Чехии 2002 года, был сюжет и был смысл; точнее, это была точка порождения культурных смыслов. Придуманный Рипеллино сюжет заключался в том, что начиная с позднего Средневековья Прага становится своего рода плантацией, даже парником, где выращивают высокий модернизм XX века (в местном контексте – первой половины, а то и трети этого столетия). Всё, что происходило в городе на протяжении нескольких столетий, пошло на сырье для производства Верфеля, Майринка, Яначека, Гашека, Коларжа, Киша, Шимы, Брода и, конечно же, Кафки. В этом для Рипеллино – хоть он сам, как мне кажется, это не сознавал: рефлексия не самое его сильное место – современность Праги, которую он видел своими глазами с конца 1950-х до того момента, как советские запретили ему въезд в страну после 1968-го. Тоскуя по потерянному грязноватому чешскому раю, итальянец из данной ситуации ретроспективно, умозрительно выстраивает образ «магической Праги», заменяя им реальный город, где он уже никогда не окажется. Эта иллюзорная ретроспективная современность Праги и стала идеальным объектом современного искусства. Не «Прага» в любом ее виде, образе, даже туристическом, а ее перенасыщенная прошлым «современность». Сравните эту Прагу с – тоже идеально сочиненной – Прагой из восхитительного романа Брюса Чатвина «Утц» (в отличие от опуса Рипеллино ни секунды не графоманского, а суховатого, экономного, элегантного), и вы почувствуете разницу.

Загрузка...