Как на обломках самовластья живется? –
спрашивали мы
живущих в здании тюрьмы.
И люди лыбились от счастья.
Или от ненависти к нам,
заезжим не по доброй воле –
по делу службы господам:
Как? Как? Обделались вы, что ли?
Выглядывал в окно старик.
Лохматые юнцы-подростки
сосали пиво,
ни на миг
не выпуская папироски.
Здесь был когда-то монастырь.
Потом – тюрьма.
Промчатся годы,
и каменные рухнут своды.
И образуется пустырь.
Прогалы в кронах,
словно норы
русалочьи среди ветвей.
Прислушайся, их разговоры
в грозу становятся слышней.
Спешат укрыться на деревьях,
торопятся занять места,
как дети в многодетных семьях,
они снуют туда-сюда.
Мы их не видим.
Духи леса
незримы, но в полночный час
трещат, не выдержав их веса,
стволы берез, пугая нас.
Лежа на спине в траве душистой,
поднявшись на холм,
смотря с моста –
радостно,
как будто Девой Чистой
на небо душа твоя взята.
Ощущенье легкости чудесной,
словно от шипучки ледяной,
словно нету тяжести телесной,
мыслей, что довлели над тобой.
Нет для достиженья высшей цели
никаких существенных преград –
ты летишь в красивом новом теле,
устремивши ввысь бесстрашный взгляд.
Выше птиц и звезд во тьме кромешной.
Лучезарен, аки херувим,
освещая путь улыбкой нежной
в небеса товарищам моим.
Давно таких не видел лиц –
мальчишка, гладящий собаку,
старик, кормящий булкой птиц,
одетый в длинную рубаху.
С такого написать портрет
Ассизского Франциска можно,
не расплескав небесный свет
из глаз его неосторожно,
не упустивши смысла слов
святого старца ненароком,
не наломав при этом дров,
чтоб нам они не вышли боком.
И мальчика не позабыть,
что к ближнему любовь прилежно
щенку старается привить,
чеша ему загривок нежно.
Наполовину скошен луг.
Вторую половину луга
косить с чего бы это вдруг,
зачем, с какого перепуга?
Трава, достигнув своего
предела,
не растет уж больше,
но потеряться в ней легко.
Потерянность – нет чувства горше.
Оно становится порой
совсем-совсем невыносимым.
Под мглистым небом,
на сырой
земле, пропахшей горьким дымом.
Кукурузу грызли не для сытости,
но для удовольствия они –
жертвы безотцовщины, забитости,
как их называют в наши дни.
А тогда мальчишки деревенские
величались местною шпаной,
и ее шнурки интеллигентские
обходить старались стороной.
Полагая верхом неприличия
говорить об этом вслух,
теперь
шепчутся о классовом различии,
затворив на всякий случай дверь.
А тогда Россия зубы скалила
и глядел с презреньем класс на класс,
улыбаясь до ушей,
как правило,
носом шмыгая и щуря глаз.
Будто бы бананами зелеными,
хрумкая початками в кустах –
крепкими, сырыми, несолеными,
сея в наших слабых душах страх.
За час пути проселок вытряс душу,
и тетка с сумкой у груди сказала:
О Господи, зачем ты создал сушу,
ужели тебе моря было мало?
Уймись! –
ответить мог Всевышний тетке,
но промолчал, осекся на полслове,
должно быть, глядя на ее обмотки,
обноски,
нос картошкой, дуги-брови.
Быть может, осознав свою ошибку,
подумал Он, что лучше было б все же
одеть дорогу в каменную плитку,
пусть это и значительно дороже.
Господь был милосерден не чрезмерно,
однако – чересчур сентиментален,
доверчив и покладист был,
наверно,
как самый распрекрасный русский барин.
О Господи! –
стенала тетка громко.
И сумка на груди ее гремела.
А в поле за окном мела поземка.
И грусти нашей не было предела.
Кинопроектор зажевал
фрагменты жизни нашей:
Елку
в Колонном зале,
школьный бал
и свеклы сахарной уборку.
Теперь следы заметены
и можно скрыть свою причастность
к истории родной страны.
Свою любовь к ней и пристрастность.
Как к женщине,
которую давно
уже не любишь, но ревнуешь,
о прежней жизни все равно
тоскуешь, Боже, как тоскуешь!
Легко ли жить с такими мыслями,
что мы живем, как жмых жуем,
и чувствовать при этом лишними
себя людьми в краю родном?
Хоть от Печорина и Чацкого
отличье наше велико,
как будто бы до принца датского,
до них нам крайне далеко,
но все же в сердце отзывается
14 декабря
недаром,
буря поднимается,
бьет в грудь и валит с ног не зря!
Отражаются в окнах вагонных
бесконечной чредой целый день
множество областных и районных
городов, городков, деревень.
Отражения смутны, нечетки,
потому и похожи они
на давно пожелтевшие фотки
нашей дальней-предальней родни.
Кто есть кто, догадаться непросто.
И приходят мне мысли на ум
про земную юдоль и сиротство,
видя синий в полоску костюм,
платье белое в черный горошек
и на скошенных чуть каблуках
пару легких совсем (без застежек)
двух сандаликов на ремешках.
Боже правый,
а где же то счастье,
где та молодость, что вдруг прошла,
что сгубило людей за напастье,
что за вьюга в полях замела?
Нас разделяют многие границы –
от климатических и часовых
до государственных,
открытых лишь для птиц,
рассеянных в пространствах мировых.
Они день ото дня – то тут, то там.
Команда голоштанная повсюду –
в лесах, в садах,
а нынче в Божий храм
вдруг залетела, что подобно чуду.
Услышать крыльев шум над головой
на Троицу в просторном светлом храме,
который убран с вечера травой
душистой, свежим лапником, цветами,
естественно,
но жутко все равно,
и потому бежит мороз по коже,
и на причастье красное вино
и впрямь на кровь становится похоже.
Подкатывает к горлу ком, когда
я думаю, что это – кровь Господня,
а вовсе не вино и не вода,
что Агнец в жертву принесен сегодня.
Мы прыгали с грузовика
в снег, под которым в мерзлой глине
так смерзлись тонны буряка,
что сделались подобны льдине.
Нас было тридцать человек,
а буряка – не меньше тонны.
Был серым и колючим снег.
По краю поля шли вагоны.
Никто не плакал и не пел
в вагонах тех гнилых и ржавых,
и черный паровоз летел
по рельсам в облаках кудрявых.
Средь ночи подними меня,
и я скажу, что видел ясно,
как среди дыма и огня
взывал к нам Ангел громогласно.
Но важным делом заняты,
вниманья мы не обращали
(поскольку не было нужды)
на звуки, полные печали.
Пока в асфальт не закатали
Москву-реку,
мы на кораблике
помчим в неведомые дали
вдоль стен Кремля,
конфетной фабрики.
Здесь в ход идут изюм и цедра,
чтоб подсластить пилюлю горькую
российской жизни,
там их щедро
разводят сладкою настойкою.
Струится аромат чудесный
над парками, садами, скверами,
где по дорожкам в день воскресный
гуляют дамы с офицерами.
Дожди пошли, похолодало.
Тогда в преддверии зимы
сложивши вещи,
одеяла,
как беженцы, связали мы.
На бегство больше походило
то, что по сути был исход.
Забытый в летнем душе мыла
кусок растаял, словно лед.
В саду оставленное нами,
перевернувшись как-то вдруг,
лежало кресло вверх ногами,
не шевелясь, как мертвый жук.
Не стали мы на всякий случай
переворачивать жука,
поскольку, как народ дремучий,
боялись страшно мертвяка.