Великолепные для своего времени белокаменные палаты думного боярина Ильи Юрьевича Талычева-Буйносова на Басманной в Москве, с многочисленными службами и холодными пристройками, стояли в глубине обширного двора. На улицу выходили только узорчатые тесовые ворота, над которыми висела икона великомученика Георгия Победоносца — покровителя именитого рода Талычевых-Буйносовых.
Из этих-то ворот солнечным июньским утром 1659 года потянулся по направлению к Кремлю целый поезд. Впереди бежали попарно десятка три холопей в долгополых сермягах. Размахивая саженными палками, они кричали во все горло на проезжих и проходящих: «Ги-и-ись!» — что означало: «Берегись!» За холопями скакали верхами, также попарно, несколько боярских «знакомцев», иначе приживальцев и прихлебателей из бездомных дворян, в разноцветных однорядках и шапках-мурмолках, за «знакомцами» же громыхала боярская колымага, запряженная шестеркой на славу откормленных, чубарых коней, подобранных под тигровую масть и сверкавших на солнце серебряной упряжью.
Сидели в колымаге всего двое, но не рядом. На заднем сиденье развалился мужчина лет сорока пяти, в котором, как по его сановитой дородности, так и по богатой узорчатой ферязи и высокой «горлатной» шапке, можно было безошибочно признать самого боярина Илью Юрьевича. Против него на передке примостился сухопарый человечек с быстрыми глазками и шутовскими ужимками. По выпавшей на его долю чести сидеть с самим боярином и по его нарядному цветному кафтану можно было догадаться, что человечек этот состоит при боярине на особом положении. И точно, Емельян Спиридонович Пыхач, при всей зависимости от своего «кормильца и благодетеля», был, можно сказать, ближайшим его другом и приятелем. До тонкости изучив крутой нрав и все самодурные прихоти Ильи Юрьевича и умело под них подлаживаясь, он мало-помалу настолько стал близок боярину, что тот не мог уже обходиться без своего «Спиридоныча», принимал его советы и довольно терпеливо выслушивал от него даже разные горькие на свой счет истины. Правда, что их горечь Пыхач услащал обыкновенно прибаутками, поговорками и вообще дешевым юмором, прикидываясь простачком и дурачком, за что заслужил также прозвище Емельки-дурачка. Имелись у Ильи Юрьевича в его родовой усадьбе Талычевке, конечно, по обычаю того времени и заправские домашние шуты: карлик и карлица, но перед Спиридонычем те давно уже стушевались и потешали больше молодую боярыню и ее трех малолетних деток.
И теперь Пыхач старался веселой болтовней разогнать тучи с хмурого чела своего патрона, но безуспешно.
— Экий язык у тебя, Спиридоныч! — проворчал Илья Юрьевич. — Звонит, звонит без устали, что твой колокол церковный.
— А что же, батя, — отозвался Пыхач, — трезвон — дело богоугодное. И нынче вот, покудова ты вчерашнюю дурь свою просыпал, я побывал уже на Иване Великом, по душе назвонился со звонарем…
— Ты про какую такую вчерашнюю дурь поминаешь? — с неудовольствием прервал его боярин.
— Да про то, как ты опростоволосился с Милославским.
— А Кондратыч тебе уже наплакался на меня? Да как он, подлый раб и смерд, посмел…
— Поросенок только на блюде не хрюкает. Да что с него, старой крысы, взыскивать! Ведь он же тебя сызмальства еще птичьей потехе обучил, тобой же в старшие сокольники поставлен, а ты вчерась на царской охоте в Коломенском и его-то, и себя самого твоим лучшим кречетом перед всем миром ославил.
— Чем ославил? — вскинулся Илья Юрьевич. — Салтан мой показал себя прытче всех прочих ловчих птиц. И государь, и все бояре на него просто залюбовались, когда он взмыл этак под самые небеса да камнем вдруг как ринется с вышины на молодого гуся, вместе так и упали к нашим ногам.
— И Милославский спросил тебя тут, какая цена твоему кречету?
— Ну да, спросил.
— А ты что же ему в ответ?
— Что такой птице цены нету.
— Эку штуку отмочил! Ах ты, малолетний!
— Что? Что?
— Знамо, мальчонка, да несмышленый. Не поскорби на меня, Илья Юрьич, за правдивое слово. Не любо тебе, когда против шерсти глажу? Нешто муж истинно рассудливый, а тем паче думный боярин, может так ответствовать тестю государеву? Ведь Милославский в вашей боярской думе, да и во всех иных делах на Москве, один, почитай, верховодит.
— Не один, а вкупе с другим моим недругом, Морозовым. Оба забрали власть непомерную.
— Час от часу не легче: Морозов — дядька царский. Брыкливость с ними, батя, надо побоку. Не тот борец, что поборол, а тот, что вывернулся.
— Так что же, по-твоему, мне должно было сейчас так и уступить Салтана за сходную цену?
— Боже тебя упаси! Не продать, а в дар принести с земным поклоном да с присядкой: «Прими, мол, милостивец, за честь себе поставлю».
— Ну, уж нет, извини! Иное дело, кабы самому государю поднести…
— И распрекрасное бы дело! Экий ведь ты недогадливый! Русский человек всегда задним умом крепок. А теперь того и жди на себя всяких потворов и наветов.
— И пускай! Боюсь я их, что ли? Еще вечор за ужином, как отбыл государь, я им обоим, Милославскому и Морозову, правду-матку в лицо так и резал…
— За ужином? Когда шмели в голове уже звенели? Эх, батя, батя! В хмелю ты ведь, подобно льву рыкающему, ходишь вокруг, ищуще, кого бы пожрати.
— Ладно, дурак, будет!
— И глух, и нем — греха не вем.
Оба замолчали. Тем временем громоздкая колымага, окруженная облаком пыли, с глухим грохотом прыгала по немощеной мостовой, изрытой ухабами и рытвинами, колыхая боярина и его друга-приживальца из стороны в сторону, как в челноке на бурном море.[1] Так миновали они Покровку, Маросейку; вот и Ильинка, а за нею сейчас и Красная площадь…
Как вдруг под самым сиденьем боярина раздался предательский треск, колымагу накренило набок, и кузов ее застучал уже прямо по земле.
— Стой же, болван, стой! — заревел Илья Юрьевич вознице.
Но сразу задержать расскакавшихся коней было не так-то просто. Поврежденный экипаж протащило далее еще не одну сажень. Когда подбежавшие холопы высадили своего господина из колымаги, то выяснилось, что одно из задних колес отскочило, и ось, волочась по земле, с конца расщепилась. Хотя само колесо и уцелело, но укрепить его на расщепленную ось нельзя было и думать. Слезший с козел толстяк-кучер не успел еще сказать что-либо в свое оправдание, как получил от боярина такую затрещину, что едва устоял на ногах, после чего смиренно заявил, что рядом в тупике есть кузня, где ось живой рукой починят.
Кузнец, действительно, оказался мастером своего дела, но работал, что называется, с прохладцей. Середи двора кузницы, на самом солнцепеке, лично наблюдая за его работой, Илья Юрьевич горячился, рвал и метал, не скупясь на разные отборные словца из своего обширного бранного словаря. Но дело оттого мало спорилось, сам же он от солнечного зноя и душевного волнения дошел, так сказать, до красного каленья. Когда, наконец, час спустя, колесо было опять водворено куда следует и боярина подсадили обратно в колымагу, на теле у него не осталось сухой нитки, а с пылающего лица его пот катил в три ручья.
— Вперед! — отдуваясь, крикнул он и грузно опустился на подбитую конским волосом подушку. — Хоть бы до конца смотра поспеть.
Возница щелкнул кнутом, и шестерка вывезла колымагу из тупика, предшествуемая тем же многоголосым пронзительным криком холопей:
— Ги-и-ись!
Миновав и Кремль, понеслись по Пречистенке. Но подходил уже обеденный час, лавки по пути одна за другой запирались, а когда впереди открылось Девичье поле, и за ним над зубчатой стеной Девичьего монастыря заблистали золотые маковки церковные, — с поля навстречу боярскому поезду повалил толпами народ.
— Вот и народ уже расходится! — заволновался снова Илья Юрьевич. — Стало быть, смотру конец, а все это распроклятое колесо!..
— Ну, тишайший царь наш с тебя не взыщет, — старался успокоить его Пыхач. — А к иордани все еще поспеешь.
Дело в том, что кроме обычных двух торжественных водосвятий: б января, в день Богоявления, перед Кремлем у Тайницких ворот, и 1 августа, в день Происхождения Честных Древ Креста, под Симоновым монастырем, — при царе Алексее Михайловиче во время великих смотров на Девичьем поле сооружалась еще особая летняя иордань на большом пруде около Девичьего монастыря. Служила она, однако ж, не для водосвятия, а для купанья в платьях молодых стольников и стряпчих, запоздавших на смотр. Само по себе уже такое публичное купанье в летнюю пору, взамен заслуженных батогов, считалось у придворной молодежи того времени своего рода удальством. А так как погрузившиеся в иорданскую купель приглашались еще затем, не в пример другим сослуживцам, к трапезе в царских шатрах, то находилось немало охотников нарочно запаздывать на смотр.
К боярам, как к самому почетному сословию московского государства, эта потешная мера взыскания, понятно, не применялась, тем более, что они, уже в силу своего высокого общественного положения, допускались к царскому столу.
Едва только взмыленная шестерка боярина Ильи Юрьевича остановилась против царских шатров, и сам он, пыхтя и обливаясь потом, при помощи подскочивших к нему холопей выполз из колымаги, как перед ним очутился придворный служитель и с какой-то странной усмешкой пригласил его пожаловать к иорданской купели.
— Чего ты ухмыляешься, глупая твоя образина? — оборвал его боярин. — А стольники где же, что никто меня тут не встретит?
— Встретят твою милость, встретят; пожалуй, только в пруду.
И, прыснув со смеху чуть не в лицо боярину, служитель отбежал в сторону.
— Что-то, батя, неладно, — буркнул Илья Юрьевич и с высоко поднятой головой направился к пруду, где царедворцы скучились перед самой купелью.
Доносившиеся оттуда плеск воды и дружный хохот свидетельствовали, что купанье запоздавших придворных чинов уже началось. Но вот зрители поспешно расступились, чтобы не быть забрызганными выкупанным сейчас молодым стольником. Выступал он бодро и весело, как ни в чем не бывало, хотя вода струилась ручьями со всего его нарядного кафтана и с прилипших к мокрому лицу волос. На шутливые же замечания окружающих он, отряхаясь, не оставался в долгу:
— Аль завидно, что потешил государя-батюшку? Что царской хлеба-соли отведаю, слаще вашего пообедаю?
В это самое время подошел и Илья Юрьевич. Взоры всех с весельчака-стольника невольно обратились на почтенного боярина. Завидел его и Борис Иванович Морозов, бывший дядька, а теперь ближайший советчик молодого царя, и двинулся ему навстречу.
— По здорову ли, боярин? Не огневица ль у тебя, упаси Бог?
Сквозь притворное участие Илье Юрьевичу слышалась явная ирония. Но еще более портить натянутые отношения с Морозовым не приходилось, и он ответил отрывисто, с сухой вежливостью:
— Спасибо за спрос… Жарища адская… дышать нечем…
— От вечорошнего, знать, еще не остыл? Мы тут так и чаяли, что тебе в охоту искупаться. Пожалуй, батюшка, пожалуй. Эй, вы, купальные! Подсобите-ка боярину добраться до купели.
Илья Юрьевич от неожиданности просто обомлел. Не пришел он еще в себя, как подбежавшие к нему двое «купальных» из придворных «жильцов» подхватили его уже под руки и повлекли к купели. А вон, против купели, восседает на кресле и сам государь, около государя, опираясь на свой посох с золотым набалдашником, стоит маститый тесть государев, Илья Данилович Милославский, кругом — все прочие приближенные царя: Ордын-Нащекин, Трубецкой, Куракин, Шереметьев, Стрешнев… И все-то, глядя на боярина, влекомого насильно к купели, не возмущены, а улыбаются — все, за исключением самого государя, который, словно его жалея, потупил очи в землю.
С силой оттолкнув от себя обоих купальных, Илья Юрьевич рванулся к царю и упал ему в ноги.
— За что, государь, помилуй, за что?!
Хотя царю Алексею Михайловичу в ту пору не минуло еще и тридцати лет, у него замечалась уже склонность к дородству. При его высоком росте, однако, некоторая полнота тела придавала ему еще только большую величавость. Прямодушное же выражение его благородного, цветущего лица, его голубых глаз смягчало те вспышки гнева, которым он временами был подвержен. Сегодня, впрочем, он не был гневен, в чертах его можно было прочесть только грусть и строгость.
— За что? — повторил он. — Забыл ты, боярин, видно, свои вчерашние негожие словеса про боярскую думу?
— Да тебя самого, государь, за столом тогда уже не было.
— А без меня, по-твоему, у боярской думы нет и чести? Отпускал я тебе вины уже не однажды…
— И на сей раз, может, отпустишь, коли выслушаешь меня, дашь мне оправиться перед тобою.
— Говори.
— Не велеречив я, государь, в словестве не искусен, как иные прочие. Вечор же у меня в хмелю язык развязался, что на уме, то и на языке. «Благожелателям» же моим то и на руку, давай меня еще пуще подзадоривать. Ну, кровь в голову, в очах круги пошли. Бухнул я им без утайки да без прикрас про нашу боярскую думу все, что и многим, пожалуй, ведомо, да сказать про что ни у кого духу не хватает. Разбери же сам, государь, так ли все, аль нет! На правый суд твой всерабственно уповаю.
— Что скажешь ты на это, Илья Данилыч? — отнесся царь к старику-тестю.
— Скажу, государь-свет, — отвечал Милославский, — что будь то простые застольные перекоры бояр промеж себя, не след бы нам твою царскую милость, Помазанца Божия, и беспокоить. Мало ли что за столом к слову молвится! Но кому ты, государь, доверяешь вершать наиважнейшие дела твоего государства, как не боярской думе? На ком лежит первая забота о благоденствии твоего народа, о величии твоего царствования, как не на той же думе? И ее-то, вершительницу судеб народных, защитницу престола, думный же боярин зря поносит!
— Да сделал он это, слышишь, в хмелю… — вступился за обвиняемого «тишайший» царь.
— Прости, надежа-государь, но и в хмелю думному боярину негоже забывать достоинство боярской думы. Обиду учинил он не мне, не лично тому или иному из твоих бояр, а всей твоей боярской думе…
— И обиду эту, стало быть, отпустить ему надлежит уже не мне, а боярской же думе? — досказал государь, окидывая окружающих бояр вопрошающим взглядом. — Что же, бояре, как вы положите?
Те переглядывались и безмолвствовали. Тут выступил вперед и заговорил Морозов:
— Дозвольте, бояре, за всех за вас слово молвить. Буде у боярина Ильи Юрьевича имеются на неправильные якобы действия кого-либо из нас явные улики, то не возбраняется ему предъявить оные установленным на то в законах порядком. В рассуждение же того, что обиду купно всем нам причинил он в пьянственном виде, в коем, судя по опозданию его на смотр и по слышанным сейчас от него неподобным речам, и ныне еще обретается, — не благоугодно ли будет думе подтвердить свое давешнее решение, дать ему смыть в искупительной купели все свои перед нами прежние и предбудущие прегрешения?
Предложение бывшего дядьки царского в такой юмористической окраске понравилось, по-видимому, если и не всем, то большинству членов боярской думы.
— В купель его, в купель! — загудели кругом одобрительные голоса.
— Слышишь, боярин? — обернулся царь к коленопреклоненному перед ним боярину. — Требуют того твои же товарищи по думе.
Илья Юрьевич одним движением приподнялся с земли, приосанился и обвел этих своих товарищей пылающим взором смертельной ненависти и презрения.
— Стыдно мне за вас, бояре, — вырвалось у него из задыхающейся груди, — зазорно заседать с вами в единой думе! Лучше уж опала!..
— Будет, боярин! Неладны твои речи, — властно заговорил тут государь, и лазурные глаза его, потемнев, заискрились зловещим огнем. — Ты гнушаешься моей боярской думой и сам желаешь опалы? Изволь! С сего часа ты — опальный и до веку можешь пребывать в своей родовой вотчине.
Разгоряченное лицо опального покрылось мертвенной бледностью: кровь отлила у него к сердцу, и он невольно схватился рукой за грудь. Но враги не должны были считать его окончательно сраженным; он отдал государю уставный поклон и с видом собственной правоты повернулся, чтобы удалиться.
— Постой, боярин! — неожиданно прозвучал тут голос Морозова. — Всемилостивейший государь наш по безмерной своей благости внял твоей просьбе — уволил тебя из боярской думы, дабы ты опальным доживал век в своей вотчине. А тебе и горя мало: в Москве ты ведь все равно ни с кем не водился, а дома, в вотчине, у тебя полная чаша и родная семья. Первую жену бездетную ты в гроб вогнал, да нашел себе потом другую и помоложе, и попригожей, дал тебе с нею Бог и милых деток — чего ж тебе боле? Живи в свое удовольствие, катайся как сыр в масле. Так и опала тебе не в опалу…
— Ты куда, Борис Иваныч, речь свою клонишь? — спросил царь, насупив брови. — Аль против опалы?
— Дерзнул ли бы я, государь? Решение твое об опале свято и перерешению, вестимо, уже не подлежит. Но отменено ли сим и решение бояр — омыть его в иордани от зазорной оплошки противу придворного обихода, от коей только что омылись стольники, запоздавшие на смотр?
— Отменить боярское решение во власти самих же бояр.
— Слышите, бояре? Так что же: купать его все же иль нет? Я полагал бы — купать.
— Купать! Купать! — подхватил уже единодушно целый хор голосов. — Но в купели его милости будет, пожалуй, тесно, да и невместно после простых стольников. Так не в пруд ли его?
— Да, да, в пруд!
Поднятый на воздух несколькими купальными, Илья Юрьевич, как ни барахтался, был отнесен под навес купели.
— Хорошенько раскачайте! — донесся еще вслед приказ Морозова.
И вот его раскачали, и он с размаху полетел в пруд.
Своей резкой прямотой и надменностью Илья Юрьевич нажил себе при дворе куда более недругов, чем друзей. От опального отвернулись теперь и последние друзья. Когда его грузное тело среди водомета брызг бултыхнуло в воду, кругом послышался злорадный смех, а один известный острослов не постеснялся поглумиться во всеуслышанье:
— Пошел пузырь на дно карасей ловить!
Когда же вслед за тем тело выплыло опять на поверхность, он еще добавил:
— Пузырь и в море-океане не потонет!
Глумление это еще более способствовало общей веселости. Но что бы это значило? Туловище боярина хотя и появилось над водою, но оставалось неподвижным; от головы же его виднелись только кончик носа да борода.
— Он никак обеспамятовал! — первым забеспокоился государь.
— И то, чего доброго, захлебнется, — сказал Милославский. — Я прикажу на всякий случай вытащить его на сушу. Эй, люди! Достать багров!
Не успели те, однако, еще исполнить приказание, как мимо них проскочил какой-то юркий человечек и, на бегу скинув с себя однорядку, прыгнул в воду. Надо ли говорить, что то был не кто иной, как Пыхач? По своему бесправному общественному положению он, наравне с другими боярскими «знакомцами», не имел доступа в избранный круг родовой знати. Но опасение за судьбу своего безрассудного покровителя не дозволило ему остаться в отдалении от него. Подкравшись к группе придворных служителей, стоявших по другую сторону купели, он был также очевидцем описанной сейчас сцены и не замедлил броситься спасать утопающего. Минуту спустя несколько услужливых рук приняли от него из воды боярское тело и, положив на охабень, принялись его откачивать. Старания их
в том отношении увенчались успехом, что вода, которой Илья Юрьевич наглотался, хлынула у него обратно из рта. Но когда его опустили опять на землю, он остался лежать без движения с искаженным посинелым лицом и закатившимися глазами.
— Да где же наш дневальный дохтур? — спросил государь. — Чья нынче очередь?
— Очередь немчина Вассермана, государь, — доложил один из стольников. — Да вон он и сам.
Из соседнего шатра, действительно, выбегал только что, утирая себе платком рот, молодой придворный лекарь-немец в сопровождении Пыхача, который ранее других подумал о врачебной помощи.
— Ты где это запропал, мейн герр? — спросил с укоризною царь. — Верно, опять за стопой своего пива?
Молодой врач смутился и в извинение пролепетал что-то по-немецки про африканскую жару.
— А без тебя, смотри-ка, что тут с этим беднягой сталось, — продолжал государь. — Сколько ни качали — все втуне.
Присев на корточки перед обеспамятовавшим, Вассерман расстегнул у него на груди ферязь и камзол и припал ухом к его сердцу. Затем ощупал у него внимательно обе руки и ноги, промычал себе под нос: «Гм!», достал из бокового кармана футлярчик, из футлярчика — ланцет и, засучив боярину правый рукав, чиркнул ему стальным острием немного выше кисти. Крови, однако, не показалось. Лекарь озабоченно помотал головой.
— Paralysis dextra (паралич правой стороны тела), — пробормотал он и повторил ту же операцию с левой рукой паралитика.
На этот раз из ранки капля по капле засочилась буроватая жидкость. Но под давлением пальцев лекаря кровь потекла понемногу обильнее, пока, наконец, не брызнула ярко-красным фонтаном. Оторвав полоску от поданного ему чистого полотенца, Вассерман принялся бинтовать ранку. Тут утопленник испустил вздох и зашевелился.
— Слава Богу! — с облегчением произнес государь. — Что, Илья Юрьич, каково тебе?
Ответа не было: сознание, очевидно, еще не вернулось.
— Но он ведь оправится, останется жив? — отнесся царь вполголоса к лекарю
Тот на ломаном русском языке объяснил, что за жизнь боярина он отвечает, но что совсем ли он оправится — покажет только время: habitus у него apoplecticus (телосложение у него параличное).
— Так вот что, Вассерман: ты сам отвезешь его в родовую его деревню Талычевку… Так, кажется, зовут ее, Борис Иваныч?
— Точно так, государь, — отвечал с поклоном Морозов. — Там у себя, в семье, он всего верней оправится.
— И я так полагаю. Только вот что, мейн либер герр, — обернулся государь опять к Вассерману, — доколе ты мне его на ноги не поставишь, пива в рот ни капли! Понимаешь: ни капли! Чего испугался? — улыбнулся он, видя, как лицо лекаря вытянулось. — Ну, так и быть, один жбан в день, не больше, меду же — сколько душа пожелает. Место при дворе остается за тобой. Вот Борис Иваныч позаботится, чтобы жалованье высылалось тебе из Москвы исправно.
О снятии с Ильи Юрьевича опалы царь ни словом не обмолвился, стало быть, до времени опала оставалась еще в силе.