Не мог надивиться Богдан Карлыч, что сталось такое с его младшим учеником. Ну, Юрий — тот от природы уж ветрен и рассеян, но за Илюшей этого доселе не водилось. Сегодня же и он сидел, как на иголках.
— Нет, по утрам, Илюша, ходить тебе на рыбную ловлю я больше не позволю, — объявил учитель.
— Да ведь у нас еще с вечера были жерлицы поставлены, — оправдывался мальчик. — И какая же нам щука попалась!
— Саженная, — добавил Юрий, перемигиваясь с братом.
— Так мы эту диковину сейчас в кунсткамеру отправим, — в тон ему пошутил Богдан Карлыч. — Неужели саженная?
— Саженная и двуногая, — не унимался шалун. — Только ногу одну ей крючком шибко поранило.
— Ведь плавники у рыб то же, не правда ли, что у людей руки и ноги? — поспешил досказать Илюша, бросая на брата укорительный взгляд. — А что, Богдан Карлыч, какую примочку ты прикладывал на рану тому, знаешь, мужику, что намедни отхватил себе топором палец?
Говоря так, мальчик подошел к стенной полке, на которой у учителя-лекаря был расставлен целый ряд бутылей и склянок.
— Не эту ли?
— Эту самую, — отвечал Богдан Карлыч. — А ты, что же, лечить тоже свою раненую щуку собираешься?
Илюша невольно покраснел и принужденно рассмеялся.
— Отчего бы и нет? Ведь ей так же больно, как и человеку.
На этом разговор о диковинной щуке и прекратился.
Простодушный немец все еще ничего не подозревал. Но когда, после обеда, он возвратился опять к себе и по привычке осмотрелся кругом, все ли в горнице в порядке, — то сразу заметил, что той именно бутыли, о которой была давеча речь, нет уже на полке. Тут припомнился ему весь давешний разговор о двуногой щуке, припомнилось и замешательство Илюши.
"Что-то неладно", — сообразил он, взял с гвоздя шляпу и спустился опять вниз, чтобы справиться у дворовых, не видал ли кто боярчонков.
Тем временем Илюша в омшанике обмыл уже беглецу рану чистой водой, обложил ее целительной примочкой и забинтовал снова своим собственным полотенцем. Юрий же принес проголодавшемуся огромный кусок пирога, который выпросил у старухи-ключницы будто бы для себя самого, а Кирюшка — кувшинчик "зелена вина", который, без всякого уже спросу, взял из поставца старика-деда.
Шмель сказал, видно, правду, что давно у него "маковой росинки во рту не было": с жадностью волка в две-три минуты уплел он весь кусище пирога, запивая его из кувшинчика вином, а покончив с едой, не отнимал уже кувшинчика от губ, пока его до дна не опорожнил. Сидя верхом, как на коне, на опрокинутой пчелиной колоде, он в наилучшем расположении духа, слегка, по-видимому, уже навеселе, замурлыкал про себя какую-то удалую песню.
— Да ты бы немножко погромче, а то не разобрать, — сказал ему Юрий, усевшись с Илюшей и Кирюшкой на другую колоду. — Про кого это? Не про вольницу ли вашу?
— А то про кого же? Послушать любо-дорого! — отозвался разбойник и, отерев усы, затянул вполголоса:
Как по той ли по реке по Волге-матушке
Выплывают ли стружечки молодецкие;
На стружечках тех сидят удальцы-гребцы,
Удальцы, все молодчики поволжские.
Хорошо удальцы все изнаряжены:
На них шапочки собольи, верхи бархатны,
На плечах у них кафтаны однорядочны,
Канаватные бешметы в нитку строчены,
Галуном рубашки шелковы обложены,
Сапоги на всех молодцах сафьяновы,
Они веслами гребут, поют песенки…
— Вот так-так! — воскликнул Кирюшка и щелкнул языком. — Кабы и нам тоже!
— Да точно ли все вы там так уж богато разодеты? — усомнился Илюша.
Шмель лукаво прищурился одним глазом.
— Побывай к нам на Волгу, покатаем тебя на наших стругах — своими глазами тогда все увидишь.
— А струги ваши что такое? Большие деревянные лодки?
— Деревянные, но раззолоченные, уключины серебряные, паруса шелковые.
— Ну, этому я, брат, не поверю! Откуда у вас столько золота, серебра и шелку?
— Не веришь — не верь, твое дело. А посмотрел бы ты, как мы, бывало, дуван дуваним, нажитое, значит, на Волге добро меж собой делим, — у самого бы, поди, глазенки разбежались.
— А что он, атаман-то ваш, таперича все на Волге гуляет? — спросил Кирюшка.
— Батюшка-то наш Степан Тимофеич? С летошнего года он у персидского султана гостит, да ныне, слышь, опять в Астрахань ворочается, по Волге-матушке, знать, взгрустнулося.
— Своих опять, русских людей пограбить захотелось? — заметил Илюша.
— Эх ты, миляга мой! Не в грабеже, не в корысти одной у нас дело, дело в воле, в удалой потехе. А где и воля, где потеха, как не на Волге-матушке, да на море на Хвалынском.[5]
Юрий до сих пор не промолвился еще ни словом, но судя по его задумчивому, сумрачному виду, хвастливые речи товарища пресловутого атамана разбойников запали ему глубоко в душу.
— Но ведь Разин, кажись, из донских казаков? — спросил он Шмеля.
— Из донских.
— А ведь те живут у себя на Дону станицами и присягали на верность нашему московскому царю?
— Присягали, точно, и домовитые станичники служат ему верой и правдой по-своему: коли супостат какой, примерно, пес крымский, хан татарский, на Русь войной пойдет, — донцы уже тут как тут, вкруг стана' вражьего гарцуют, не дают поганцам покоя, отбивают у них обозы да разносят вести по городам и селам, что "супостат, мол, идет: берегитесь, люди православные!"
— Но и Разин же ведь тоже присягал государю?
— Об этом сказать тебе не умею. Не моя забота.
— Да коли он атаман…
— Атаман, да не войсковой…
— А самовольный, разбойничий?
— Изволишь ли видеть, — уклонился Шмель от прямого ответа, — доподлинный-то наш, выборный войсковой атаман Корнило Яковлев не пускал Степана Тимофеича с Дону на Азовское море пошарить туречину: белый царь-де живет ноне в мире с турским султаном, не велит его забижать. Ну, а душа простора просит! Ведом ли тебе, сударик, обиход голытьбы казачьей?
— Какой такой голытьбы?
— Да бессемейных, бездомных казаков. Пошатавшись за лето по белу свету, испрохарчившись до последнего гроша, всяк к зиме теплый угол отыскать себе норовит, а где его и искать, как не на тихом Дону? И лежит молодец там всю зиму зименскую за печкой, что сурок в своей норе. По весне же по ранней и птица тянет. Как пройдет тут по станице ясным соколом наш Степан Тимофеич, как кликнет клич: "Эй вы, казаки добры молодцы! Кому охота со мной на Волгу рыбу ловить?", — тут все лежебоки вспорхнут вольными птицами — и на Волгу.
— Пока не попадут в руки стрельцам, — досказал Илюша.
— С Степаном-то Тимофеичем? Ха! Руки коротки.
— Тебя ж, однако, схватили?
— Да отчего, спроси, схватили? Оттого, что сам-то он, наш батюшка, в те поры был уже за горами, за морями, в персидской земле. Не слыхали вы, что ли, ребятушки, как он вызволился с товарищами из острога?
— Как?
— А вот как. Привели его к другим колодникам.
— Здорово, молодцы! — говорит.
— Здравствуй, батюшка наш Степан Тимофеич!
— Чего здесь долго засиделись? Пора вам и на волюшку выбираться.
— Пора-то пора, — говорят, — да не выбраться из-за девяти замков, десяти затворов. Разве что твоей хитростью-мудростью.
— Достаньте-ка мне уголек.
Достали уголек. Взял он, написал на стене казацкую лодочку с мачтой, с веслами, как есть.
— Подайте теперь ковш воды.
Подали и воды. Плеснул он на лодку из ковша.
— Прыгай все в лодку!
Только прыгнули, схватились за весла, ан вода и разлейся рекой до самой Волги! Грянули песню молодцы, ударили в весла, — только их и видели!
— Эка штука! — восхитился Кирюшка. — Чародей, одно слово.
— Коли есть на свете чародеи, — усомнился Илюша. — По-моему, это простая сказка.
— Сказка, да не простая, — возразил со своей стороны Юрий, — заслушаешься!
— Сказка аль быль, — сказал Шмель, — да мы-то, казаки, в нее верим. Сказывают еще, что всякое оружие он заговорить может: из пушки в него пали — не выпалит. Суда останавливает своим ведовством…
— Это как же?
— А так, что есть у него, слышь, волшебная кошма, ковер-самолет, и по воздуху летит, и по воде плывет. Завидит он с бугра судно, сядет на кошму, полетит, да над самым судном как крикнет: "Сарынь на кичку!"
— А это по-каковски?
— По-калмыцки: "сарынь" — значит толпа, ватага, а "кичка" — нос. Как услышат только приказ тот судорабочие, так всей ватагой хлоп на нос и ни гугу; судохозяин же, коли не круглый дурак и совесть чиста, бросит на палубу свой полный кошель, а сам — под палубу, в каморку и молится перед иконой: отвел бы Господь беду. Буде он со своими рабочими добр и справедлив, то беда его минует: подберет атаман кошель, заберут молодцы с судна что кому больше приглянется — и только; самих людей пальцем не тронут. Буде же хозяин человек недобрый да несправедливый, и нажалятся на него рабочие атаману — тут уже просим не прогневаться! Крови людской атаман не жаждет, но злых людей карает, что сами чужую кровь пьют. И куда бы ни пристал он со своими молодцами — к городу ли, к посаду ли, к селу ли, — везде ему равный почет, всякого яства и пития преизобильно" Баньку ли где себе истопить велит, квасом пару поддает, с мятой и калуфером парится. Воеводам только бы мыться в такой бане!
— Экая жизнь-то красная, подумаешь — помирать не надо! — с завистью вздохнул Кирюшка. — И что же, всякого Степан Тимофеич ваш принимает к себе, кто бы ни попросился?
— Всякого, кто своей волей придет, силком никого не нудит. Целуй ему только крест на том, что из воли его атаманской не выйдешь. Все прежние вины тебе, как на духу, простятся, и помину им нет. Подрежут тебе волосы этак в кружок по-казацки, — и станешь нам добрый товарищ, удалый же молодец.
— А уйти потом тоже можно?
— До почто уходить-то? Как отведаешь раз той вольной волюшки, так необоримой силой тебя все так и тянет к ней, так и тянет.
— Кабы и нам-то ее отведать! Сесть бы на коней и вся недолга; а добрых коней на конюшне у нас на всех хватит!
— Что ты пустое болтаешь! — возмутился Илюша, тогда как старший его брат, насупясь, молчал, точно что-то соображая.
— Да и вам-то обоим при батюшке сладко, что ли, живется в опале? — не унимался Кирюшка. — Извелись ведь оба от скуки. Сидите как в яме острожной, свету Божьего не видите.
— Ишь ты, шустрый какой! Хват-парень! — с одобрением подмигнул ему Шмель. — Дошлый бы казак вышел! И вправду ведь, кормильцы вы мои, пораскиньте-ка умом, что ваше житье тут и что наше на Волге? Тьфу, черт! Никак кто-то идет.
Он не ошибся; дверь внезапно распахнулась, в полутемный омшаник влился яркий поток солнечного света, и на этом ослепительном фоне вырисовалась черным силуэтом высокая человеческая фигура.
— Богдан Карлыч! — вырвалось разом у всех трех мальчиков.