А он, этот Август, оказывается, не такой простачок, как я о нем думал.
Поселился он неподалеку от нас, в доме для приезжих — теперь и такая роскошь в поселке имеется,— и целыми днями пропадает на стройке. Ни о каких пьянках с Лукиным он не разговаривал, и, кажется, никто, кроме меня да Руденко, не знает, зачем он приехал.
С ребятами-строителями Август сошелся в два счета; его долговязая фигура с утра до вечера мелькает то тут, то там. Королевские бурки, на которые я поглядывал когда-то с тайным вожделением, уже давно мало чем отличаются от Романовых, все в рыжей глине. Нейлоновая куртка до лучших времен повешена возле моей кровати. Хлопцы достали Августу ватник, и, хотя рукава для него коротковаты и руки торчат из них чуть ли не до локтей, Балтрушайтис на седьмом небе. Балагурит, сияет своими васильковыми глазами в рыжих ресницах, и никому невдомек спросить: чего этот человек крутится здесь и не уезжает в город.
У Августа не совсем обычная манера завязывать знакомства: сразу, буквально с первой минуты, он старается ошеломить собеседника. Выглядит это приблизительно так. Вдруг ни с того ни с сего на перекуре среди общей усталой тишины он произносит:
— «И вскрикнул внезапно ужаленный князь!»
Поди спроси: про какого это он князя? И кто его ужалил? Но толчок разговору дан, а там уж тропочка сама поведет от древней русской истории к делам более близким и наболевшим. Причудливый серпантин разговора вьется, вьется, пока, глядишь, не подойдет конец перекуру, и тогда Август скажет с сожалением;
— Ну ладно, мальчики, я пошел.
А «мальчики», каждому под тридцать, а то и старше, тоже с сожалением говорят:
— Куда тебе, Август, торопиться? Побудь с нами.
И тогда Август помедлит, подумает и без какого-либо логического перехода произнесет:
— «Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою».
А это уже Блок, и тут темам для споров-разговоров вообще нет числа:
— Слушайте, а ведь неплохая штука были эти церковные хоры. Знали попы, чем завлечь. В чужом-то краю усталость — рассобачье дело. Уходишь в море и не знаешь — вернешься ли, нет ли. Вот они, попы, этим и пользовались. Сколько небось бабьих голов заморочили!..
— А в наше время не бывает так, что ли? Да вот хотя бы Маркела взять...
— Ты Маркела не трогай.
— А почему не трогать? Он со своими подпевалами...
— Да какие там подпевалы? Так, мелюзга!
— Оно, может, и мелюзга, а маленький кобелек — он всегда злее...
И кипит, бурлит, через край выплескивается все то, о чем потом долгими ночами будут думать и спорить бывшие Маркеловы дружки.
А он, Август, хитрый баскетболист, вроде бы к этому даже и непричастен. Сидит себе в сторонке — метровые плечи обтянуты свитером с оленями, слушает, сигареткой попыхивает.
Меня он тоже поначалу пробовал ошарашить. Спрашивает, и лицо у него серьезное, даже строгое:
— Вот скажи-ка мне, что Толстой считал самым главным в Чехове? — И сам отвечает: — Искренность, голубчик, искренность. Это так элементарно, не думаешь? — И без паузы: — А как считаешь, Анюта с тобой была искренней, когда про Маркела рассказывала?
— Слушай-ка, друг, ты это о чем? Имей в виду, об Анюте ты не все знаешь. Можешь по неосторожности...
Я слыхал, как он нынче утром к Борису подъезжал: «Боря, вы пе станете ревновать, если я с вашей Ларисой вечерком к Анюте наведаюсь?»
— А ты уверен, что знаешь о ней все? Вчера она первый раз — обрати внимание: первый раз! — выгнала к чертям этих баб-кликуш.
— Да ведь это же... Август, чертова ты дылда, сам-то ты понимаешь, какая это победа?!
— Догадываюсь. Только ведь, милый мой, всякое дело надо доводить до конца. Мой дед говорил в таких случаях: «Взялся голову рубить — не оставляй полшеи». А не побывать ли нам с тобой у них на молении?
— Где-где?
— В молельном доме.
Я растерялся от неожиданности:
— А пустят?
— Плохой же ты психолог, старина. Не пустить — значит дать оружие против самих себя. Им это невыгодно.
В субботу под вечер Август заглянул к нам в барак, перекинулся с ребятами парой-другой ничего не значащих фраз, польстил Лукину: «А ты, Лукин, все молодеешь»,— потом сделал мне знак глазами: собирайся, пошли.
Синие праздничные звезды висели над поселком. Возле магазина, у автобусной остановки, у входа в клуб — всюду толпилась молодежь. Улица пестрела голубыми, ораньжевыми, розовыми окнами: поселок жил запоздалой «модой» на абажуры. В воздухе сладковато-горчаще попахивало печным дымком; из тайги доносило запахи зимней хвои.
И все: и эти мохнатые звезды над головою, и жилые мирные запахи — все рождало ощущение какой-то щемяще-радостной праздничности.
— Ты хоть знаешь, куда идти? — поинтересовался я.
— Шагай, шагай,— подбодрил меня в темноте Август.— Даром я, что ли, в армии разведчиком служил?
Мы вышли к окраине поселка, к тому концу неосвещенной улицы, где дорога обрывается возле склада горючего, а за снежным перелеском, едва различимая в эту пору, безмолвно стоит заснеженная тайга. Неподалеку от склада, на отшибе, одинокий затемненный барак, очертания его угадываются неясно. Неярким, каким-то грязновато-желтым светом светится в нем единственное окно.
— Пришли,— негромко говорит Август.
Должно быть, он нигде не теряется, наш Август,— не в его это характере. В темных сенях, где густо и кисло пахнет квашеной капустой, он уверенно нащупывает невидимую дверь и открывает ее. Трогает меня за плечо: входи.
Большая, без мебели комната производит странноватое впечатление. Она освещена тусклой керосиновой лампой-«семилинейкой». Лампа подвешена на гвоздике, почти у самого потолка, ее стекло густо закопчено, и освещает она лишь угол комнаты — грубую, облупившуюся штукатурку; все остальное тонет в полумраке.
Душно так, что перехватывает дыхание. И я не сразу различаю в комнате людей. Они лежат, распластавшись на грязном полу; лишь некоторые согнулись на корточках и тупо, монотонно раскачиваются. Я прислонился к стене и на минуту закрыл глаза. Лишь позднее я понял, что, вероятно, мы пришли сюда в момент, когда искусственное возбуждение, подхлестывание себя достигло у этих трясунов высшего накала. Они что-то выкрикивали, бормотали, голоса их были разными.
— Пойдем отсюда,— торопливым шепотом сказал я Августу.— Пойдем, пожалуйста!
— Погоди. Маркел...
Через комнату, из того угла, что единственный был освещен лампой, к нам действительно спешил Маркел. Он уверенно перешагивал через распростертые на полу тела. Был он в кургузом пиджачке и сатиновой косоворотке, застегнутой на все пуговицы: волосы редкими прядями прилипли к его лбу; он недовольно разглядывал нас через очки, но ни любопытства, ни растерянности на его лице не было.
— Нехорошо,— негромко и строго сказал он, подходя к нам.— Нехорошо мешать людям в такую минуту.
— Да мы, собственно,— начал было Август, но Маркел прервал его:
— Понимаю. Любопытствуете. Но надо же было мне сказать. Нехорошо!
— Нехорошо так, нехорошо,— покладисто согласился Август. И глазами показал мне на дверь: пойдем.
На улице он облегченно переводит дыхание:
— Ф-фу!.. Ну, Маркел! Ну, пастырь... И заметь, секта не зарегистрированная. Полная самодеятельность, так сказать.
В клубе — общее собрание. Все там, один Роман Ковалев остался в бараке. Ему днем вырвали зуб — до этого человек три ночи промаялся — часа два после этого он ходил из угла в угол, держался за щеку и с тихой яростью ругался.
— Ты хоть артиллерию полегче выбирал бы,— посоветовал Лукин.— Стекла лопнут.
— Тебе бы такое! — огрызнулся Роман.
Минут на пятнадцать он куда-то исчез, вернулся повеселевший, с неестественно блестящими глазами.
— Ты что это: опять клюкнул? — хмуро насторожился бригадир.
— Зачем? Попросил у врача какое-нибудь лекарство. Укольчик сделала — и пожалуйста. Велела дома посидеть, на холод не высовываться.
— Ну и не высовывайся,— подтвердил бригадир.
И вот теперь мы остались вдвоем. Роман — он томится, когда его руки ничем не заняты,— мастерит себе неуклюжие рукавицы.
— Как бог буду! Пусть хоть все термометры полопаются.
Мне заняться нечем, я перелистываю центральные газеты за неделю: погода была нелетная, а сегодня доставили все разом.
— ...А она, знаешь, правда чем-то похожа на мою Лизу-покойницу.— Руку с толстой иглой Роман задержал на весу и сосредоточенно глядит куда-то в угол.
— Кто похожа?
— Да врач, кто еще! Я, понимаешь, крою медицину вдоль и поперек — больно же! А она стоит, улыбается. «Ничего, ничего, это так и должно быть, на то она — боль».
— А зачем же крыл, если понимаешь?
— Объясняю же — больно было. Ну, уходя, извинился, конечно. Мол, простите, не сдержался,— продолжает Роман.— А у нее, гляжу, руки дрожат, дрожат...
Мы молчим — каждый поглощен своими мыслями. Роман откладывает в сторону недошитую рукавицу.
— Вот ты мне скажи,— говорит он.— Ты со своей Катериной мирно живешь?
— Не жалуюсь.
— Ты-то — понятно. А она?
— Наверное, об этом лучше у нее спросить?
— Бро-ось! А то сам не знаешь? — хмыкает насмешливо.— Кто б мне что ни толковал, а когда мужик перед бабой виноват, ни за что не поверю, будто он этого не понимает. Иной, ясное дело, вида не покажет. А все равно понимает, и еще как!
— Погоди, погоди. Ты, Роман Васильевич, непоследователен. Сам же доказывал: виноват — не виноват, а виновности своей не дай почувствовать. Какой ты иначе мужчина.
— Мало ли что говорил. Все мы — говоруны. А вот тут,— он прикладывает ладонь к груди,— тут неусыпный страж.
На улице беззаботно перекликаются девичьи голоса. Роман прислушивается, затаенно улыбается.
— А я один раз Лизу свою обидел,— с ужасной силой вдруг говорит он.— Сколько лет прошло... Состарился. А как вспомню, веришь, дух перехватывает. Хоть кулаками самого себя по проклятой морде бей, провалиться мне!
— Ты что, избил ее?
Он молча кивает головой. Потом начинает рассказывать:
— Была получка. Ну, мы с дружками и отметили. Я тебе так скажу, вот в газетах пишут: водка — зло. Мы, по внешней своей видимости, вроде бы все с этим соглашаемся. А в душе небось каждый думает: «Так это когда кто лишку переберет. А я пью — в аккурат...» Только одно скажу: в аккурат не в аккурат, а, считай, половина всех бед — от нее. Сколько умов она, окаянная, загасила, сколько семей — вдребезги.
— Погоди, ты отвлекся. Насчет жены начал.
— А я к тому и веду. Понимаешь, прихожу домой, а еще и двух месяцев не было, как мы с Лизой поженились, гляжу, что такое? Сидит моя Лиза за столом, нарядная, фу-ты, ну-ты! Напротив какой-то хахаль. Посередине промеж ними поллитровка. И стопочки недопитые. Я в расчет того не беру, что сам только-только не на бровях. «Вот это номер,— думаю. — Вот это нашел себе женушку!» А она увидела меня, засмущалась, делает вид, что обрадовалась. «Познакомься, говорит, Роман, это Олег — друг детства».
— Будь я трезвый, может, разобрался бы, что к чему, и не было бы безобразия. А тут всякие мысли сразу: «Стало быть, вот ты какая у меня, Лиза-Лизавета. Муж за дверь — друг детства в дверь. Знакомая песенка».— «Ну-ка, говорю, друг детства, давай сматывайся, потому как человек я неуравновешенный, а у нас теперь начнется семейный разговор».
Он-то видит, что я пьяный — пьяней некуда, побледнел, говорит: «Вы не имеете права такое думать про Лизу!»
Меня и взвило: ах, ты еще о правах! Короче, вышвырнул я его, дверь на крючок — и к Лизе. Ударил — она молчит. Только губы пляшут. Она их до крови искусала. И белая стала, как стена! А улыбается... Я эту ее улыбку, знаешь, на краю гроба в последний час — и то вспомню!
— И что же дальше?
— Да что? Когда я выдохся, она говорит: «А теперь слушай: Олег действительно мой товарищ детства. В детдоме вместе росли. Лет с пятнадцати не виделись. Он только сегодня приехал — к вам на завод. Я его на улице случайно встретила, позвала: надо же где-нибудь человеку время скоротать до вечера, пока в гостинице место освободится». Вот так... Я не поверил, но на заводе потом все подтвердилось.
...«А тебе,— говорит она потом,— я сегодняшнего никогда не прощу. Любить — люблю, а простить — не могу. Меня даже в детдоме никто ни разу пальцем не решался тронуть».
Он потянулся к выключателю, хотел зажечь свет, но почему-то передумал.
— И веришь: на фронте, бывало. Сидишь в окопе, в землю вжимаешься, каской сверху прикрываешься. Воздух и тот скрежещет. Тут, брат, всю жизнь в пять минут вспомнишь. А я как увижу в мыслях эти ее пляшущие губы...
Он невесело усмехнулся:
— Олег этот, между прочим, неплохим парнем оказался. Мы с ним, потом не то что сдружились, но хорошими товарищами стали.
Я слушаю Романа и думаю, что все это он вспоминает неспроста. И если бы даже не было происшествия с врачом Галиной, все равно он заговорил бы о жене — не сейчас, так позже.
И верно: будто непомерный у него на плечах груз,— Роман поднимается, подходит к окну, глядит в темень.
— Двадцать лет, представляешь? Двадцать лет задаю себе один и тот же вопрос: как же она, Лиза, не дождалась меня? И не могу ответить самому себе! Не верю я,— ну вот хоть стреляй меня! — что это она так, от баловства. Не такой она человек.
— Так ведь мучайся не мучайся, а истину теперь никто тебе не установит. Что же казнить себя столько лет?
Он произносит, не глядя в мою сторону:
— А может, ее и не надо... устанавливать?
За дверью на крыльце — знакомые голоса: Шершавый спорит с Борисом. Лукин и Шайдулин смеются, бригадир говорит что-то успокаивающее. Все четверо они вваливаются в барак, от них пахнет морозцем, на плечах у них легкий снежок.